Лето 1937. Меня проклинали родители, травила сестра, а вся деревня плевалась в след: «Связался с бродяжкой!». Они не знали, что эта «бродяжка» окажется сильнее стали, вернее присяги и будет кормить их детей в голодные годы

Лето 1937-го года было щедрым на солнце и густое, как мёд, марево, струившееся над бескрайними полями. Воздух дрожал от зноя, а в гуще листвы на опушке возле «волчьего брода» вдруг поселилось новое, шумное дыхание. Однажды на закате, когда длинные тени уже сливались с землёй, в Ивановку въехал табор.
Он явился неспешно, словно тяжёлый сон — десять гружёных кибиток на могучих лошадях, их высокие колёса глухо стучали по высохшей земле. Полотнища ярких пологов, цвета спелой сливы, алого заката и тёмной сини, трепетали на лёгком ветерке, будто живые знамёна чужой, неведомой жизни. Кибитки, скрипя, пересекли всю деревню, не останавливаясь, и скрылись в лесной чаще, на дальнем лугу за речкой. Люди замерли у своих плетней, наблюдая. В тишине слышалось только тяжёлое сопение коней да отдалённый лай собак.
Мужики, сложив руки на груди, хмуро ворчали, вспоминая былые пропажи. Женщины, прикрыв ладонями глаза от низкого солнца, суеверно крестились, шепча молитвы. А ребятня, позабыв про вечерние игры в бабки, толпилась у околицы, разинув рты перед диковинным зрелищем.
— Вот, Степанушка, будешь в лес по грибы бегать, так эти тебя в мешок и заберут, — шептала доярка Агафья своему непоседливому сынишке, стращая мальчонку, но и сама не могла оторвать взгляда от пестрого каравана.
Андрея и его отца, колхозного председателя, Павла Сидоровича Волкова, весть застала на обратном пути с дальнего займища, где они проверяли покос. Усталые, пропахшие скошенной травой и потом, они брели по пыльной дороге, когда к ним, припадая на левую ногу, подошёл старый дед Парфён.
— Слыхали, Павел Сидорович, пришельцы у нас обосновались, — произнёс старик, вытирая платком вспотевший лоб. — Вон там, за речкой, на старом лугу. Бабы наши уж бегали, поглядеть да погадать упросили. Колдуны они, говорят, знающие.
— Ну и пущай стоят, — отозвался Павел Сидорович, снимая картуз и обмахиваясь им. — Места хватит всем. Земля не клином сошлась. Только чтоб без вольностей. Порядок должен быть. За этим зорко смотреть будем.
Андрей промолчал. Усталость тяжёлым камнем лежала на плечах, а мысли путались, мечтая лишь о прохладе погреба, о кружке кисловатого кваса да о тёплых, с капустой, пирогах, что наверняка ждали в печи. А потом — о долгом, безмятежном сне, ибо завтра с первыми петухами снова на покос. Его душа, простая и ясная, как вода в роднике, не интересовалась чужаками.
Но на следующее утро, когда солнце уже стояло высоко, а работа кипела в руках, его мысли вдруг невольно уносились к лесной опушке. И вечером, возвращаясь с займища в одиночестве, он решил срезать путь. Не через табор, нет, а чуть стороной, по старой звериной тропе, что вела к реке и дальше, к покосившемуся мостику. Запах — не привычный деревенский, а густой, пряный, сотканный из дыма костра, конского пота и чего-то неуловимого, чуждого — ударил ему в ноздри. Он уже хотел ускорить шаг, как вдруг увидел её.
Девушка вышла из-за поворота тропы. Длинные, чернее ночи, волосы волнистой рекой струились по её плечам, смешиваясь с блёстками на синем, необыкновенном платье, обшитом по подолу и рукавам чем-то мелким и сверкающим, будто чешуёй. На коромысле, которое казалось невесомым в её руках, покачивались два деревянных ведра. Шла она не как деревенские женщины, уставшие к вечеру, а легко, пружинисто, будто едва касаясь земли, и каждый её шаг отзывался тихим, серебристым перезвоном — это монетки на поясе пели свою тонкую, звенящую песню. Она приблизилась к воде, наклонилась, и в этот миг Андрей, заворожённый, нечаянно наступил на сухую ветку. Треск прозвучал, как выстрел.
Девушка обернулась. И парень замер, словно вкопанный. Он никогда не видывал таких глаз — огромных, миндалевидных, цвета спелой тёмной черешни. Они смотрели на него без страха, а с какой-то смелой, чуть насмешливой глубиной, в которой словно искрилась вся безбрежность ночного неба.
— Чего уставился? Аль не видал никогда, как воду черпают? — голос её был низким, мелодичным, с лёгкой хрипотцой.
— Посмотреть разве запрещено? — от неожиданности и её смелости в нём самом проснулась дерзость, и он неуверенно улыбнулся. — Иду домой, путь сокращаю. А тут… красота невиданная. Меня Андреем звать.
— А я — Анза, — ответила она, и уголки её губ дрогнули, складываясь в лукавую, мгновенную улыбку. — Ну что ж, Андрей, иди своей тропой, да не сбивайся с пути. Мы здесь — словно дым над костром: подует ветер — и нет нас. Можешь и своим передать.
Они разошлись. Но отпечаток тех глаз, того звона и пряного запаха поселился в душе Андрея, не давая покоя. На следующий день его ноги сами, будто помимо воли, понесли к мостику. Она сидела на том самом берегу, среди высокой приречной травы и луговых цветов, и плела венок. Синее платье сливалось с сумеречной тенью, и только блёстки ловили последние лучи солнца.
— Я ждала тебя, — произнесла она тихо, не поднимая головы, и в голосе её снова проскользнула усмешка. — И не побоялся же вернуться.
— А чего бояться? Земля здесь общая. Отец мой, Павел Сидорович, председатель, его слово — закон для всех.
— Моих соплеменников не побоялся? — она наконец подняла на него взгляд, и в её глазах танцевали золотые искорки.
— Ну, если честно… чуток, — признался он, смущённо опуская глаза на её тонкие, босые ноги, вплетённые в траву.
Анза рассмеялась — звук был похож на журчание ручья по камням.
Их тайные встречи стали для обоих единственным светом в размеренном, предсказуемом мире. Убежищем они избрали полуразрушенную мельницу в версте от деревни, чьи почерневшие от времени брёвна помнили иные времена. Там, под шёпот старого колеса и шелест крапивы у порога, разворачивалась их любовь, стремительная и нежная, как половодье.
Анза была иной. Она не знала деревенской стыдливости, не опускала глаз, смущаясь. Она смеялась открыто и заразительно, а песни, что она пела, сидя на завалинке мельницы, были то бесконечно грустными, то безумно весёлыми, и в них звучали степи, ветер, лошадиный топот и звёздная дрожь.
— О чём это ты? — спросил однажды Андрей, слушая напев, от которого сжималось сердце и хотелось плакать.
— О дороге, что никогда не кончается, — ответила она, глядя куда-то далеко, за лесную черту. — О звёздах, что кочуют вместе с нами по небу. О любви, что приходит, как вихрь, и уходит, как тихий рассвет. О тоске по месту, где можно бросить якорь.
— А наша любовь… она тоже уйдёт, как вихрь? — едва слышно выдохнул он.
Она повернулась к нему, и в её тёмных глубинах вспыхнул такой тёплый, такой яростный свет, что ему стало жарко.
— Наша — никуда не денется. Она останется здесь, — Анза приложила ладонь к его груди, туда, где глухо и сильно стучало сердце. — Даже если мы будем на разных концах земли. Она будет жить здесь, пока бьётся твоё сердце.
Однажды, в один из тех знойных дней, она внезапно вскочила и пустилась в пляс прямо на лугу, окружавшем мельницу. Красная юбка, в которую она была облачена, взвивалась, как языки пламени, босые ноги выбивали сложный, стремительный ритм, отбивая такт самой земли. Она кружилась, щёлкала пальцами, её волосы летели вокруг, и она казалась существом не из этого мира — стихийным, прекрасным, абсолютно свободным, дитя ветра и костра.
— Как же ты это делаешь! — восторженно прошептал Андрей, когда она, запыхавшись и смеясь, упала на траву рядом с ним.
— Это не я танцую, — улыбнулась она, положив голову ему на колени. — Это сама жизнь во мне пляшет. И тоска по дому. И радость от этой встречи. Всё вместе.
Андрей чувствовал, что попал в сети. Но это были не колдовские чары, о которых судачили бабки у колодца, а иная, куда более мощная сила, и имя ей было — любовь, смешанная с жгучим интересом к иному, незнакомому миру, который она олицетворяла.
Табор стоял два месяца. Уже в воздухе витала предосенняя прозрачность, а по утрам трава серебрилась первым холодком. Кочевники начали потихоньку сворачивать свои пестрые дома. Однажды вечером, в их убежище, Анза стала необычайно тихой и серьёзной.
— Андрей, — сказала она, глядя прямо ему в глаза, и в её взгляде не было привычной насмешки. — Я ношу под сердцем твоего ребёнка.
— Анза… — имя застряло у него в горле, а мир на мгновение перевернулся и смешался. — Анза, повтори…
— Я могла бы промолчать. Уйти вместе с табором, и ты бы никогда не узнал. Но я хочу, чтобы ты знал. Я покидаю тебя не одна. Со мной всегда будет часть тебя, твоя кровь, твоё дыхание. Этот малыш навсегда свяжет наши души, даже если пути разведут нас в разные стороны.
— Что ты говоришь! — он схватил её холодные руки, пытаясь согреть их в своих. — Как ты можешь уйти? С моим ребёнком под сердцем? Да твои же… они же тебя не простят! Они…
— Глупый ты, мой ясный сокол, — она рассмеялась, но в смехе звучала грусть. — Зачем кричать о том, чего ещё нет? Ты хочешь, чтобы я осталась? Здесь, с тобой?
— Больше жизни хочу. Больше солнца и воздуха.
— Мне не позволят. Скорее, отвергнут в таборе, оставят одну с дитём на руках, чем позволят остаться с оседлым, с чужаком. Таков закон дороги.
— А ты сама? — страстно прошептал он. — Хочешь ли ты остаться? Променять вольный ветер на стены избы, костёр в степи — на тепло печи, песни под гитару — на колыбельную над зыбкой? Хочешь ли ты дома, семьи, покоя?
— Хочу, — вырвалось у неё тихо, и вдруг из её глаз ушла вся девичья резвость, и он увидел взрослую, уставшую женщину, которая жаждала именно этого — стать женой, матерью, хранительницей очага. — Очень хочу. Я и среди своих всегда была чужой, слишком тихой, слишком много думающей. Дорога вымотала душу.
— Тогда оставайся.
— Через три дня табор снимается. На рассвете. Я постараюсь уйти ночью и приду сюда, к мельнице. Но… примут ли твои меня? Не выставят ли за порог? Узнай сначала. Потом решим.
— Отец, когда узнает о ребёнке… ему ничего не останется. Он человек суровый, но справедливый. У тебя есть документы какие?
Анза лишь печально улыбнулась и покачала головой.
— Мы всё устроим. Любовь моя, я буду ждать тебя здесь, в эту самую ночь. До самого рассвета.
План их был безумно дерзок и прост. Они обсудили каждую мелочь. Андрей, вернувшись домой, с трудом пережил бесконечную ночь, а утром, бледный и решительный, заговорил с отцом.
Павел Сидорович слушал, сидя за столом, насупив густые седые брови. Дым от самокрутки клубился вокруг его неподвижной фигуры. Мария, его жена, замерла у печи, и лицо её стало строгим и замкнутым, как затвор. Сестра Андрея, Ольга, сидела у окна, и на её губах играла язвительная усмешка.
— Жениться вздумал? На кочевнице? — наконец проговорил Павел Сидорович. — Рассудок потерял, парень? Слухи ходили, что крутишься там. Ну, молодость… грех невелик. Но в дом вести?
— Не потерял, батя. Люблю её. И она меня. И дитя наше скоро будет.
— А кто поручится, что твоё? — ехидно вставила Ольга.
— Замолчи! — голос Андрея прозвучал неожиданно твёрдо. — Это моя кровь. И больше ничья.
— Андрюша, — всхлипнула Мария. — Это же крест на всю жизнь. На тебя, на нас… Люди пальцами показывать будут, за спиной смеяться.
— Главное для меня — что она со мной. Она придёт завтра на рассвете. И если вы не примете её здесь, я уйду сам. С ней. Куда глаза глядят. Хоть вдогонку за табором.
В избе повисла тяжёлая, густая тишина. Павел Сидорович медленно потушил окурок, раздавив его о глиняный поддон.
— Ладно. Пусть приходит. Разберёмся. Но запомни, Андрей: коли взял на себя такую ношу, сам и неси её. И смотри в оба — неприятностей не нужно. Ни тебе, ни нам.
Анза пришла к мельнице, когда первые петухи только начинали перекликаться в деревне. В том самом синем платье, в котором он увидел её впервые. В руках она сжимала маленький узелок — всё её богатство. И впервые Андрей различил в её тёмных глазах не ребячливую дерзость, а тихий, животный страх и глубокую неуверенность.
Взяв её за ледяную руку, он повёл окольными тропами, огибая спящие дома, к своему порогу.
Войдя в избу, девушка робко поклонилась председателю и его жене, не сомкнувшим глаз за долгую тревожную ночь. Она стояла прямо, но взгляд её был прикован к половицам.
— Здравствуйте. Меня Анзой звать.
— Садись, — буркнул Павел Сидорович. — Поговорить надо.
Беседа была недолгой, но каждая минута в ней тянулась, как смола. Анза держалась с потрясающим достоинством, которое не могло не впечатлить даже настороженных хозяев. Она смотрела прямо, отвечала честно и просто, без лести, но и без вызова.
— Работы не боишься? — спросила наконец Мария, разглядывая её тонкие, изящные руки.
— Чего её бояться? — тихо ответила девушка. — Она кормит, греет, жизнь даёт. Усталость от работы — она здоровая, она сном смывается.
— А вера твоя? — ввернула Ольга, трогая свой нательный крестик.
— Мать моя покойная была крещёной, — так же спокойно произнесла Анза, взгляд её скользнул по крестику. — И я крещена. Только не афишировала этого среди своих. Не время и не место было.
— Отводи её в сенник, обустрой пока, — тяжело вздохнув, произнёс Павел Сидорович. — А завтра я в сельсовет схожу, бумаги справлю. Как-никак, а человек теперь без роду-племени не должен быть.
Анза вышла во двор, оглядывая новое, чужое пространство глазами, привыкшими к бескрайним горизонтам. А ближе к полудню во двор Волковых ввалилась группа мужчин из табора. Впереди шёл её отец, и лицо его было темно от сдерживаемой ярости.
— Где он? Где похититель дочери моей? — гремел его голос, срываясь на хрип. — Выходи, чужак! Суд держать будем!
Андрей вышел на крыльцо один. Сердце колотилось, как птица в клетке, но он стоял, вцепившись пальцами в косяк.
— Я не похищал. Анза пришла сама. По своей воле. И останется здесь, со мной.
— Воле? — захохотал кто-то сзади. — Какая воля может быть у птицы в клетке? Какая любовь между волком и овцой?
И они набросились. Первый удар палкой пришёлся по плечу. Он упал, заслоняясь. В тот же миг распахнулось окно горницы, и Мария выплеснула из него целое ведро ледяной колодезной воды прямо на нападавших.
— Разбойники! Соседи! На помощь! — завизжала она, и её крик пронзил утреннюю тишину.
Калитки соседей захлопали, как выстрелы. Вышел старый солдат дядя Тихон, придерживая на плече берданку. Выскочил молодой плотник Архип, сжимая в руках тяжёлый топор. За ними — другие. Женщины сбегались с ухватами и кочергами.
— Эй, вы! — прогремел дядя Тихон, щёлкая затвором. — У нас тут не степь, а советская деревня! По домам разойдитесь, пока целы! А то милицию кликну, всех по этапу! Или сейчас стрелять начну — один патрон, но в кого-то да влепит!
В этот момент на двор влетел верхом Павел Сидорович, возвращавшийся из конторы. Увидев свалку, он пришпорил коня и встал между сыном и толпой.
— Кончай балаган! Немедленно разойтись!
Он увидел Андрея, сидящего на ступеньках, с окровавленным виском, и трёх женщин, столпившихся вокруг него, — жену, дочь и ту, смуглую, в синем платье, которая сжалась, как испуганная птица, увидев своих.
— Решать надо, — прохрипел отец Анзы. — По-мужски. По-нашему.
— Что решать? — холодно осадил его Павел Сидорович. Он не боялся теперь — за его спиной стояла вся улица, односельчане. — Твой сын не доглядел, твоя дочь выбрала. Мой — женится, коли ребёнок будет. Иного не дано. Есть претензии — пиши заявление, иди в суд. А коли ещё раз руку поднимете — всем скопом в участок отправитесь. Не уследил — теперь отвечай.
И тут Анза бросилась вперёд и упала перед отцом на колени.
— Батя, прости меня. Путь свой я выбрала. С Андреем теперь моя доля и судьба. Не вернусь я больше в кибитку. А если силой заберёшь — живой не доеду. Клянусь тебе.
Отец смотрел на неё долго, не мигая. Потом плюнул сквозь зубы и обернулся к своим.
— Больше ты не дочь мне. Ты для нас умерла. Как будто и не рождалась.
Он развернулся и пошёл прочь, не оглядываясь. Табор потянулся за ним. Анза, поднявшись с колен, стояла неподвижно, и слёзы беззвучно текли по её лицу, смывая пыль дорог. Она смотрела вслед, пока последняя кибитка не скрылась в лесной чаще, и знала — мост сожжён. Вскоре от табора остались лишь примявшаяся трава да черные круги от костров.
Жизнь Анзы в доме Волковых была тихим, ежедневным подвигом. Она работала, не зная усталости, стараясь заслужить крупицу одобрения. Она вставала затемно и ложилась последней. Хозяйство вела ловко и умело, хотя Мария первое время переделывала за ней каждое дело, не веря, что кочевница может быть столь искусной хозяйкой. Павел Сидорович выправил ей бумаги, и она стала по мужу Волковой Анной Степановной.
Но как ни старалась, чувствовала себя чужой. Мария морщилась, когда та тихо называла её «мама», и просила обращаться по имени-отчеству. Ольга же находила особое удовольствие в колких намёках.
— Эй, перелётная пташка, — дразнила она, — спой, как ты у костра для чужих мужей пела! На монетки плясала?
Анза молчала, лишь губы её белели от напряжения.
— Что молчишь? Расскажи, как по сёлам с котомкой ходила, как кур воровала ловкими ручками!
Однажды терпение лопнуло. Анза обернулась, и в её глазах вспыхнул тот самый, дикий, неукротимый огонь, что видел Андрей в день их первой встречи.
— Ходила с котомкой, и милостыню просила. И воровала, когда голод донимал. За это били, гнали и камнями забрасывали. Голод и холод я знаю, Ольга, лучше тебя. И презрение в чужих глазах. Так что слова твои для меня — пустой звук, трать их на кого другого.
Ольга от неожиданности отступила на шаг. Андрей, если слышал перепалки, строго одёргивал сестру, но Анза просила: «Не вступайся. Я сама».
Свекор наблюдал. И видел, как эта хрупкая, молчаливая девушка несёт на своих плечах двойную тяжесть, как ловко орудует косой, как умеет успокоить взмыленного коня одним прикосновением и тихим словом, как никогда не возьмёт последний кусок, даже если голодна. И уважение, тихое и непоказное, начало пробиваться сквозь толщу предубеждения.
Перелом наступил, когда родилась Лидия. Роды были долгими и мучительными. Старая повитуха, тётка Дарья, уже качала головой, шепча молитвы. Анза, вся в поту и страдании, шептала одно: «Спасите дитя. Меня не жаль. Дитя спасите».
Но милостью судьбы или силой её собственной воли — выжили обе. Когда Мария взяла на руки кричащий, тёплый комочек, свою первую внучку, что-то надломилось в её окаменевшем сердце. Девочка была смуглой, с тёмными, вьющимися волосиками, но в чертах маленького личика угадывалось упрямый волковский подбородок.
Девочка росла, и Анза оказалась нежной и заботливой матерью. Она управлялась по дому так, что соседки начинали покачивать головами от удивления.
— Мария, да нешто правда, цыганка? Может, ошибка вышла? Глянь, какая работящая, — приговаривала соседка Фёкла.
— Да уж… старается, — отмахивалась Мария, но уже без прежней суровости.
— Слышь, а чего она тебя по имени-отчеству всё? Не мамой?
— Какая я ей мать? — вздыхала та. — Вот если бы всё по-людски… Нет, чужая она. Хотя… внучку мою родила. Славную девочку.
Как бы там ни было, Лидочку она полюбила всей душой. И Ольга, дразнившая невестку, к племяннице привязалась всей душой.
1941-й год пришёл чёрной тучей. Со станции уходил эшелон. Женщины рыдали в голос, мужчины, бледные и подтянутые, говорили что-то скомканное и неубедительное. Андрей и Пётр, муж Ольги, уходили вместе. Анза не плакала. Она стояла, прижав к груди Лиду, и смотрела на Андрея огромными, сухими глазами, в которых стояла вся немыслимая боль мира. В последнюю секунду она сунула ему в руку маленький, зашитый холщёвый мешочек.
— Это?
— Горсть земли с нашего луга у мельницы. И твой крестик. Пусть хранят.
Председатель, его жена, Анза с дочкой и Ольга, вернувшаяся после проводов в родительский дом, стали жить в одном ритме — в ритме ожидания писем. Но беда пришла не оттуда. Осенью Павел Сидорович скорчился от внезапной, острой боли. Он отнекивался, пил травы, ходил к фельдшеру. Даже Анза, когда он попросил приготовить отвар, качала головой: «В город надо, Павел Сидорович. К хорошему врачу».
На рассвете второго дня ему стало так плохо, что учитель Николай, взяв колхозную полуторку, погрузил его и помчался в райцентр. Вернулся он один, снял шапку на пороге и тихо сказал: «Довёз. Не успели… Перитонит».
Мария рухнула на пол. Ольга забилась в истерике. Анза стояла молча, обняв за плечи обеих, понимая, что опора дома рухнула. Похоронили председателя, назначили нового. А Анза взяла на себя всё: дом, огород, скотину, уход за свекровью, которая долго не могла оправиться от удара.
Работы в колхозе прибавилось неимоверно. Пахали на коровах, боронили на себе. И тут деревенские в полной мере увидели, что значит гены кочевья, знающего, как выжить в степи. Пока другие падали духом, получая похоронки, Анза стала добытчицей. Её оружием были не коса и не грабли, а древнее знание земли.
Она уходила в лес с холщовой сумкой. И возвращалась, когда другие уже спали мёртвым сном. Она знала не только съедобные травы. Она находила побеги хвоща, из которых после долгой обработки можно было печь лепёшки. Дикий лук, чеснок, корни лопуха и топинамбура — всё шло в котёл. Она находила грибы в самых глухих буреломных чащах — не только благородные, но и неприхотливые свинухи, зонтики, сморчки. Сушила их, солила, мочила. Но главным её талантом было чтение леса: по следам, по птичьему крику она знала, где стоит заячья тропа, и ставила силки. Когда первого зайца она принесла и молча положила на стол, Мария ахнула.
— Господи, да где ты только научилась?
— Жизнь научила. Когда голод — учишься быстро.
На реку она ходила затемно и сидела недвижно, как идол, пока рыба не начинала клевать, словно заворожённая. А её главным даром было врачевание. Когда Мария слегла с жестоким ревматизмом, Анза неделю не отходила от её постели. Поила отварами, растирала самодельными настойками, делала компрессы из запаренной берёзовой листвы.
— Не в тягость ли я тебе, девонька? — прошептала как-то Мария, плача от слабости и стыда.
— Вы — мать моего Андрея, — тихо ответила Анза, поправляя на ней одеяло. — И бабушка моей Лиды. Этого с лихвой довольно.
— Зови меня мамой, дочка. Прости старую, глупую… если сможешь.
Анза замерла, потом кивнула, и по её лицу, впервые за долгие месяцы, разлилась тёплая, светлая улыбка.
Мария встала на ноги. И в доме воцарился мир. Даже Ольга перестала язвить.
Похоронка на Петра пришла в декабре 1943-го. Ольга прочла её, и без единого звука осела на пол. Потом началась тихая, страшная истерика. Мария завыла, закрыв лицо фартуком. Анза подошла, села на пол, обняла Ольгу и стала её качать, тихо напевая ту самую старую песню о любви, ушедшей в холодную землю.
— Отстань! Не пой! — закричала Ольга, отбиваясь. — Тебе не понять! Твои все живы!
— Понимаю, — тихо сказала Анза, не отпуская её. — Моё сердце тоже там, на войне. Каждый день оно обливается кровью. И каждый день я боюсь почтальона. Боюсь, но молюсь.
И Ольга, рыдая, приникла к её плечу. С той ночи между ними исчезла последняя преграда. Порой Ольга вздыхала: «Завидую я тебе, Анза. Силе твоей, выносливости. И волосам этим чёрным…»
— Волосы — не главное, — улыбалась та. — Твои косы — словно спелая рожь. А научить могу всему, что знаю сама. Пойдём завтра на реку, прорублю лунку, половим рыбы.
Андрей вернулся в феврале 1945-го, хромая, с глубоким шрамом через живот. Когда он пересёк порог, Мария вскрикнула от счастья, Ольга заплакала, а Анза, стоявшая у печи, обернулась и, не сказав ни слова, прижалась щекой к его груди. Она не рыдала, но всё её тело дрожало от сдерживаемых слёз, слёз облегчения за все годы разлуки.
Жизнь после войны пошла иным, более мягким руслом. Андрей, окрепнув, стал уважаемым бригадиром. И Анзу в деревне больше не считали чужой. Она носила такие же платья и платки, заплетала свои чёрные волосы в тугую косу. Лишь песни её да танцы, вспыхивавшие по праздникам, напоминали о другой крови. Как она плясала в День Победы! Вся деревня смотрела, затаив дыхание, а Мария, сидя с внучкой на коленях, улыбалась и хлопала в ладоши.
Потом Анза родила Андрею ещё троих сыновей. Первого назвали Павлом — в честь свекра. Второго — Степаном, в память об отце. Третьего Андрей назвал сам — Николаем, в честь погибшего друга. Все мальчишки были смуглы, черноглазы и кудрявы, как мать. Мария нянчила их, ворча сквозь улыбку: «Ну, кочевые мои, озорные!»
Ольга в 1950 году вышла за вдовца-фронтовика и уехала, но часто наведывалась, и они подолгу сидели с Анзой за чаем, как самые близкие подруги.
Прошли годы, незаметно и неумолимо. Дети выросли. Лидия стала учительницей в сельской школе. Павел выучился на агронома, Степан — на шофёра, а Николай уехал на большую стройку, в город.
Однажды летним вечером, когда солнце уже тонуло в малиновой дымке за лесом, Андрей и Анза сидели на завалинке своего крепкого, давно обжитого дома. Было тихо, лишь сверчки заводили свою нескончаемую песню. И вдруг на эту тишину, словно отзвук далёкого сна, наложился едва уловимый топот копыт, тонкий звон бубенцов и протяжная, щемящая песня, что пели вполголоса под гитару. Мимо деревни, не останавливаясь, по старой просёлочной дороге проходил табор. Пёстрые кибитки, силуэты всадников — всё это мелькнуло и стало растворяться в сумерках, как мираж.
Андрей обнял жену за плечи, почувствовав, как она слегка вздрогнула.
— Не тянет, Анзушка, назад? К кострам, к вольному ветру, к бесконечной дороге?
Она обернулась и посмотрела на него. В её глазах, ещё прекрасных, хотя и прикрытых сеточкой морщин, не было тоски. Была глубокая, спокойная мудрость.
— Мой табор — здесь, — сказала она тихо и очень ясно. — Это наши дети, их смех в доме. Мои костры — это жар печи, перед которой греются внуки. Моя дорога — это тропа от нашего порога до колодца и обратно, протоптанная за всю жизнь. Я выбрала её тогда, в тридцать седьмом, и ни разу не пожалела. Я пустила корни здесь, глубже, чем самый старый дуб в роще. Я стала этой землёй, а она — мной.
Звон бубенцов растаял вдали, унося с собой последний призрак иной судьбы. Во дворе засмеялся кто-то из внуков. Андрей крепче сжал её руку. Анза закрыла глаза, и на лице её застыла улыбка — не лукавая, как в юности, а тихая, умиротворённая, улыбка человека, который наконец-то обрёл то, о чём всегда тосковала его кочевая душа: нерушимый покой родного причала. Она стала тихой заводью, в которой навеки отразилось небо её новой родины.