22.01.2026

Запах рыбного супа и ядовитой зависти в июле 45-го. Она ждала мужа с фронта, а дождалась ножа в спину от лучшей подруги. И это только начало вакханалии

Весёлый летний зной, густой и томный, наполнял деревенскую избу, заливая скупые лучи через маленькие, чистые окошки. Вероника сидела за грубо сколоченным столом, потирая ладонью о ладонь – привычный жест глубокой, невысказанной усталости. Перед ней дымилась в глиняной миске рыбная похлёбка – густая, наваристая, с крупными кусками речной рыбы и молодой моркови, что сорвали с огорода на рассвете. Аромат был вкусным, почти праздничным, но именно это и заставило женщину с удивлением поднять глаза на свою подругу и на чугунок, что тихо потрескивал на печи.

– Света, да зачем же ты столько наварила? – Вздохнув, с тихим укором спросила она. Голос её, привыкший к шёпоту за годы скитаний, звучал громче в этой тяжёлой тишине. – В такую духоту всё мигом скиснет. И так еды не густо, а ты словно на большую семью готовила.

Светлана, сидевшая напротив, не подняла глаз, а лишь провела пальцами по шершавой поверхности стола, будто читая невидимые письмена.

– А вдруг, Верочка… Вдруг какой солдатик мимо пройдёт, усталый, голодный. Или… – голос её дрогнул, стал тоньше паутинки. – Или Артём домой вернётся, а тут горячий суп его будет ждать…

– Светлана! – Голос Вероники сорвался, и она посмотрела на подругу с безграничной, щемящей жалостью. – Да очнись ты, милая. Очнись. Ты каждый раз, как покрепче еду варишь, словно ждёшь гостя с того света. Посмотри вокруг-то хорошенько – война закончилась, все наши, кто выжил, вернулись. А от Артёма год ничего нет. Уж сколько писем в военкомат писала? Отвечают одно: пропал без вести. Это не просто так, Света. Без вести – это…

Она не договорила. На языке вертелись страшные, обжигающие слова, но не хотела она их сейчас вслух произносить. Это было бы всё равно, что ударить беззащитного ребёнка. Вероника лишь сжала кулаки, ощущая, как ногти впиваются в загрубевшую кожу ладоней.

Светлана покачала головой, с тихой, глухой тоской подняв глаза на подругу. В них горел странный, неземной свет – свет непоколебимой веры, что за годы лишений не потух, а лишь стал ярче и острее.

– Может, шлёт, да письма теряются? Почта-то какая теперь… А у меня сердце чувствует, что жив он. Оно меня никогда не обманывало, ты же знаешь. Чуяло, что чужие придут, чуяло беду, когда отцов и матерей наших у колодца… – она сглотнула ком, что встал в горле, колючий и горячий. – И сейчас я чувствую каждым своим нутром, что он жив. Он идёт.

Вероника опустила глаза в свою миску, где золотистый жир медленно остывал, сбиваясь в причудливые узоры. Спорить было бессмысленно. Эта вера была единственным, что держало Светлану на плаву после всего, что с ними случилось, единственным корнем, что цеплялся за жизнь в выжженной душе. Оспаривать её – значило вырывать этот корень. Женщина не могла на это пойти.

А ведь ещё четыре года назад они были беззаботны и счастливы, не зная, какие тучи сгущаются на горизонте их юности. За год до великой беды восемнадцатилетняя Светлана вышла замуж за Артёма. Тот мирный год, полный смеха, надежд и тихих вечерних бесед у печки, пролетел как один миг. Не успели они обжиться, не получилось у них ребёночка заделать – жизнь только-только начинала плести свой узор. А в конце июня 1941 года Вероника своими глазами видела, как Светлана бежала за телегой с призывниками до самой околицы, пока не споткнулась о рытвину и не упала на пыльную дорогу, но и тогда продолжала махать вышитым платочком, будто этот белый маячок мог удержать, приманить обратно уезжавшее счастье.

А потом пришли чужие. Родителей их и мать Артёма, да ещё несколько сельчан, что вышли навстречу с охотничьими ружьями да косами, порешили у старого колодца. Вероника и Светлана, да другие односельчане, что метнулись в лес, едва завидели на горизонте чёрные фигуры, слышали те выстрелы – короткие, сухие, как щелчки. Они эхом отдавались в тишине леса и в тишине их сердец. Уцелели лишь те, кто смиренно ждал освобождения, да в страхе и унижении прожили несколько долгих, тёмных месяцев.

Четыре месяца до прихода своих женщины скитались по чащобам, прибившись к партизанскому отряду. Они стирали портянки в ледяной воде ручья, готовили скудную баланду на всех, рыскали по опустевшим хуторам в поисках хоть какой-то еды – картофелины, горсти муки, забытой банки с салом. Выжили чудом, а когда вернулись в родное пепелище, узнали, что дом Вероники сожжён дотла, а дом Светланиных родителей занят теми, чьи жилища тоже пострадали. Зато уцелела, будто заговорённая, аккуратная изба Артёма. Вот и жили теперь вместе две подруги, деля и горе, и крохи радости, и эту тяжёлую, как камень, веру в возвращение. Вместе они ждали и читали письма, но последнее пришло ровно год назад, и с тех пор тишина стала их главной собеседницей.

– Ладно, – наконец выдохнула Вероника, беря в руки деревянную ложку. – Ешь, а то остынет. Сердцу твоему, видно, виднее.

Она принялась за еду, стараясь жевать медленно, смакуя каждый кусок, но вкус был горьковатым от непроизнесённых слов и тяжёлых мыслей. В избе воцарилась тягостная, густая тишина, нарушаемая только мерным постукиванием ложек о глиняные края мисок да назойливым, монотонным жужжанием мухи, бившейся о запотевшее стекло.

К вечеру с запада набежали сизые, тяжёлые тучи, заволокшие небо свинцовым пологом. Потом полило. Это был не дождь, а настоящая стена воды, обрушившаяся на землю, хлеставшая по тёсовой крыше и по стёклам с такой силой, что казалось – вот-вот разобьёт их. Гром гремел где-то совсем рядом, раскатисто и гулко, будто небесная колесница катилась по булыжникам мостовой.

Подруги уже собрались лечь спать, потушили тусклую лампадку, когда через грохот стихии прорезался отчаянный, тревожный лай Жучки, что была привязана у калитки. Не сторож, конечно, но коли чужак – так предупредит.

– Кого нелёгкая принесла в такую погоду? – нахмурилась Вероника, приподнимаясь на локте с топчана. Глаза её в полумраке блестели тревогой. – Никто же в такую грозу не ходит…

Но Светлана уже не слышала её. Она вскочила с кровати как ужаленная, сбросив с себя лоскутное одеяло. Не накидывая даже платок, в одной ночной рубахе, тонкой и поношенной, и босиком, она рванула к сеням. Сердце колотилось где-то в горле, глухо и часто, отдаваясь в висках настойчивым, зовущим стуком.

Дверь в сени была не заперта на щеколду, приоткрыта для ночной прохлады. И она распахнулась сама, впуская внутрь промокшую, сгорбленную фигуру.

Высокого, очень худого, в пропитанной дождём и потом гимнастёрке и с потрёпанным вещмешком через плечо. Вода ручьями стекала с его коротко остриженных волос, с заросшего щетиной подбородка, с рукавов и тяжёлых сапог, образуя на пороге тёмную, быстро растущую лужу.

Светлана застыла на месте, словно подкошенная, инстинктивно схватившись за шершавый косяк, чтобы не упасть. Взгляд её, широко раскрытый, впился в лицо вошедшего, выхватывая из полумрака знакомые, до боли родные черты.

А потом она вскрикнула – коротко, сдавленно, и бросилась ему на шею, впиваясь пальцами в мокрую от дождя ткань, в плечи, в спину, будто боясь, что это мираж, что он растворится, если его отпустить.

– Вернулся, родной мой, вернулся! Я знала… Знала же! Верочка! Видишь? Видишь? Не зря я супу наварила!

Вероника стояла у печи, сжимая в руках жестяную кружку, из которой только что глотала воду. Она смотрела на вошедшего, и по её лицу медленно, словно пробиваясь сквозь лёд, расползалась улыбка – усталая, но искренняя.

– Здравствуй, Артём. С возвращением.

– И тебе здравствуй, Вероника, – кивнул он, не отпуская Светлану из объятий, прижимая её к себе так крепко, словно хотел вобрать в себя всё потерянное время.

Они усадили его за стол, растопили печь погорячее, чтобы подсушить промокшую насквозь гимнастёрку, напоили кипятком с последней щепоткой чая, хранимой на самый особый случай. И говорили, говорили, перебивая друг друга, торопясь выложить накопившееся за годы молчания.

– Где же ты был? Почему не писал столько времени?

– Мы прошлым летом попали в окружение… Я был взят в плен. Два месяца в лагере, а потом бежали с тремя ребятами, вышли к своим… – он тяжело вздохнул, и в этом вздохе слышалась вся невысказанная мука. – Проверка, допросы, месяцы в фильтрационном лагере. Но, слава Богу, всё обошлось, доказали мою невиновность, о чём есть документы. Даже вот награды вернули и отправили домой.

Он говорил о плене и проверке так, будто отчитывался по уставу, сухо, избегая подробностей, смотря куда-то в угол, на тени, пляшущие от пламени лампады. В его глазах, когда он на секунду поднимал их, плескались целые моря невысказанной грусти и усталости, той усталости, что проникает в кости и душу.

А Светлана потом рассказывала, как бежали они от чужих, как выживали в сырой землянке, как вернулись в село и переживали эти долгие, тяжкие годы, выматывающие душу ожиданием.

Вероника, наблюдая за ними, чувствовала, как в её собственной душе, рядом с искренней, горячей радостью за подругу, копошится что-то тёмное и тревожное, будто червь. Она видела, что он стал совсем другим – не тем беззаботным парнем, что уезжал на телеге. Да что говорить… Они с Светланой тоже изменились до неузнаваемости, годы отпечатались на их лицах и в глазах.

Она отодвинула свою кружку, звук глухо прокатился по столу.

– Ну, вам надо наговориться, – сказала она, вставая. Ноги были ватными от усталости и странного волнения. – А я пойду и постелю себе топчан в сенях. Тебе, Артём, отдохнуть надо, с дороги-то. Да и не только…

Светлана хотела возразить, сказать, что места всем хватит, но Вероника уже вышла, тихо прикрыв за собой дверь, оставив их двоих наедине с их возвращением, их болью и их тихим, новым, ещё хрупким счастьем.


Дом старого плотника Герасима, куда перебралась Вероника, стоял на самом краю деревни, почти у самой кромки тёмного, шепчущего леса. Изба была добротная, срубленная на совесть большими, натруженными руками, но после ухода хозяина из жизни (он тихо угас прошлой весной, не дождавшись салюта Победы) быстро наполнилась сыростью, паутиной и гулким, леденящим душу одиночеством.

Первую ночь Вероника провела, не смыкая глаз, прислушиваясь к каждому шороху, к скрипу половиц, к завыванию ветра в печной трубе – так непривычно и страшно было это новое одиночество после многих лет плечом к плечу с подругой. Но постепенно, день за днём, она обживала пространство, выметала паутину, мыла до блеска небольшие окошки, расставляла по полкам немудрёную утварь. Наводила порядок и уют, насколько это было возможно в опустевшем, осиротевшем доме.

А потом через несколько дней пришёл Артём с инструментами – топором, пилой, стамесками, чтобы починить то, что требовало мужской руки: просевшие ступеньки крыльца, перекосившуюся дверь, расшатавшуюся полку. Так и повелось, что Артём стал тихим, молчаливым помощником для одинокой Вероники. О замужестве она когда-то мечтала, но куда уж теперь, когда мужчин в деревне – раз-два и обчёлся, да и те с изъянами, с войной в глазах?

Прошло несколько месяцев, и в семье Соколиных случилось долгожданное чудо – Светлана забеременела! Это известие прокатилось по деревне радостным перезвоном, будто луч солнца пробился сквозь ещё не развеянные тучи прошлого. Казалось, это было самым верным, самым нужным знаком – начало новой, мирной и спокойной жизни.

Только вот им так казалось…


Однажды, когда Артём наваливался всем телом на перекошенную дверь, чтобы выровнять её, а Вероника в это время старалась подсунуть под низ деревянный клин, их руки нечаянно коснулись. Мимолётное, быстрое прикосновение, но оба они вздрогнули и отшатнулись, как от невидимого удара током. В избе вдруг стало невыносимо душно, воздух сгустился, наполнился чем-то тревожным и сладким одновременно.

– Прости, – пробормотал Артём, уставившись на свои грубые, в свежих ссадинах и старых, жёстких мозолях, пальцы.

– Да это я так неловко, – Вероника отвернулась, чувствуя, как по щекам разливается горячий, предательский румянец. Она смотрела в окно, но ничего не видела, лишь ощущая на коже след его прикосновения, будто ожог.

Но с этого дня что-то необратимо изменилось в тихом течении их дней. Взгляды их начали находить друг друга чаще, цепляясь и быстро отскакивая. Улыбки, которыми они обменивались, стали смущёнными, виноватыми. Тишина между ними наполнилась новыми, невысказанными смыслами, гулкими, как пустота в колодце.

А Светлана тем временем готовилась к рождению ребёнка и, несмотря на физическую тяжесть, сияла изнутри тихим, глубоким счастьем, будто свеча в тёмной горнице.

– Вот, Верочка, гляди, – улыбалась она, когда подруга заходила в гости, помогая по хозяйству. Светлана протягивала крохотную вещицу, сшитую мелкими, точными, любовными стежками. – Для ребёночка моего. Как думаешь, животик-то у меня остренький? Бабка Марфа говорит, что раз остренький, значит, мальчик. А мне кажется, что девочка будет.

Вероника брала в руки мягкую ткань, и в её груди что-то болезненно сжималось, холодело. Радость за подругу была искренней, но горьковатой, как полынь на языке. Рядом с этим светящимся, полным надежды и жизни материнством её собственная одинокая жизнь казалась пустой, бесполезной, выжженной пустошью.

– Похоже на то, – говорила она, и голос её звучал ровно, только чуть тише обычного. – Сын – это хорошо. Будет тебе защитник. Но и дочка тоже хорошо – помощница будет по хозяйству.

Светлана клала руку на округлившийся живот, и улыбка её становилась ещё шире, ещё светлее.

– Он пинается, Верочка! Сильный, как его отец.

– А что Артём говорит? Кого больше хочет?

– Мне кажется, ему будто всё равно, – вдруг печаль, лёгкая, как облачко, скользнула по её лицу, и Светлана опустилась на лавку. – Будто он где-то далеко, даже когда рядом.

Она не хотела говорить подруге всей правды, не решалась облечь в слова свои смутные тревоги. Муж в последнее время сильно изменился. Артём говорил мало, отрывисто, и вроде бы был рядом, но где-то глубоко внутри себя, за высоким невидимым забором. Он выполнял всё, что требовалось от мужчины по дому: рубил дрова, носил воду, чинил забор. Но он не делился своими снами, не вспоминал прошлое, не строил планов на завтра. Он просто был, как тень, но не чувствовалось от него того живого, тёплого света, что согревал её когда-то.


Работа в доме Вероники близилась к концу. Оставалось наколоть последнюю поленницу да принести воды на запас, чтобы не ходить к колодцу в дождь.
Артём работал во дворе, мерно, с силой раскалывая тяжёлые берёзовые чурбаки, чтобы помочь подруге жены, как он мысленно её называл.

Она вышла на крыльцо, неся ему жестяную кружку с горячим, пахучим чаем из лесных трав.

– Отдохни немного, Артём, устал, небось. Эх, пашешь на два дома…

– А чего поделать, Вероника, коли ты замуж не спешишь? – он вытер пот со лба тыльной стороной ладони. – А помогать тебе нетрудно, вы со Светой словно сёстры, сколько раз ты её выручала, и теперь по дому помогаешь.

– Так не за кого замуж идти, – она пожала плечами, и в жесте этом была целая история покорности судьбе. – Не за Степана же…

– А хоть бы и за Степана. Ну и что, что без ноги…

– Другая охотница до него есть. Вот Таисия, к примеру. Ходит к нему, харчи носит. Нет, не нужен мне Степан, здоровый муж нужен.

– А коли не будет такого?

– Значит, буду доживать свой бабий век одна, – она тяжело вздохнула, и в этом вздохе вырвалось наружу всё накопленное одиночество. Потом посмотрела на него прямо, протягивая кружку.

Он воткнул топор в колоду с глухим стуком и вытер ладонь о брюки. Принял кружку, и их пальцы снова встретились. На этот раз ни он, ни она не отдернули рук. Стояли так одно мгновение, которое растянулось в вечность, глядя друг другу в глаза, и в этом взгляде было всё: и признание, и страх, и запретная, тёмная надежда.

– Спасибо, – хрипло сказал он, и голос его прозвучал чужим.

– Тебе спасибо, – прошептала Вероника. – Без тебя я бы не справилась.

В следующий миг он отшвырнул кружку, и она с грохотом покатилась по ступенькам. Он обнял её, прижал к своей груди, к грубой ткани застиранной рубахи, под которой билось частое, гулкое сердце. Она не сопротивлялась, не могла. Уткнулась лицом в его плечо, чувствуя запах дёгтя, пота и леса – запах мужской силы, которого ей так не хватало.

– Не надо, Артём… Нельзя… Света… – шептала она, но её руки, будто живые сами по себе, обвили его шею, вцепились в волосы на затылке.

– Знаю, – прошептал он, и в его голосе была та же безысходность. – Но не могу удержаться.

Затем он взял её за руку, твёрдо, почти грубо, и завёл в полумрак прохладной, чистой избы.


После того дня во дворе между Артёмом и Вероникой начались тайные, поспешные встречи. Крадясь, как воры, они насыщали голод своих одиноких душ, находя в объятиях друг друга забвение от прошлого и страх перед будущим. А Светлана… Она видела, как Вероника стала молчаливее, как избегает её глаз, как Артём под любым, самым незначительным предлогом идёт в дом Вероники и задерживается там надолго. Казалось, что будто бы так и надо – он помогает одинокой женщине, они же почти родня. Неужто она будет мужа ревновать к самой близкой подруге? К той, с которой они столько бед разделили, укрывались одним тулупом, плакали над одними письмами. Нет, Верочка не предаст её. Наоборот, Светлана теперь жалела подругу – у неё ни мужа, ни радости от материнства. Но всё же будто что-то очень важное, незримое, изменилось в самом воздухе между ними, а что именно – Светлана понять не могла, только чувствовала холодок под сердцем.

– Что-то ты, Артём, нервный какой, – заметила она однажды за ужином, когда он резко отодвинул тарелку, чуть не опрокинув стоящую рядом кружку с водой.

– Устал, – буркнул он, не поднимая глаз, ворочая ложкой в уже остывшей похлёбке.

– А ты, Верочка, как будто в воду опущенная. Не заболела? – спросила она подругу, которую позвала на пирог. Это был самый настоящий пирог, как до войны, – с капустой, с щепоткой тмина. Они получили по карточкам немного муки, и, порубив осеннюю капусту, Светлана решила порадовать близких. Теперь на столе дымился ароматный, золотистый полукруг.

– Нет, нет, всё в порядке, – поспешно ответила Вероника, и голос её прозвучал неестественно высоко. – Просто сегодня тоже устала на ферме. А ещё думаю о том, что приду домой, а там кроме кота да тишины – никого нет.

– А ты приходи к нам почаще! – горячо, с порывом воскликнула Светлана, нежно поглаживая округлившийся живот. До родов оставалось меньше месяца. – И тебе не тоскливо, и мне повеселее. Расскажешь, что в селе нового.

Вероника чувствовала себя последней предательницей. Искренняя, тёплая забота подруги обжигала её сильнее, чем любые упрёки или подозрения. Она начинала смутно понимать, что впустила в свою жизнь не просто мужчину, а целую бурю, беду, что может смести всё на своём пути. Только если разумом она это понимала, то сердцем, одиноким и жаждущим тепла, отказывалось принимать и не хотело думать, что будет дальше, завтра.

На следующий день Светлана легла пораньше спать, из-за беременности ставшей сонливой и тяжёлой. А Артём вышел на крыльцо покурить махорку, да вдруг спустился со ступенек и быстрым, решительным шагом вышел со двора. Дойдя до дома Вероники, он не пошёл к двери, а постучал костяшками пальцев в тёмное окно.

– Артём, зачем ты тут? – горько, почти беззвучно спросила Вероника, отворяя ему. Она стояла в проёме, обняв себя за плечи, хотя ночь была тёплой.

– Я не могу так больше. Я между вами, как меж двух жерновов. Я разорваться боюсь.

– А что я могу сделать? – спросила Вероника, чувствуя, как предательские слёзы наполняют её глаза, делая мир расплывчатым и ненастоящим. – Скажи, что мне делать?

– Отправь меня к черту. Скажи, чтобы я не приходил. Это же просто.

– Просто? Ты думаешь, я не пыталась это сказать себе самой? Но не могу, Артём. Я жду, каждую минуту жду, когда ты придешь. Жду твоего шага, твоего голоса… Я с ума сойду.

Он сделал шаг к ней, потом ещё один, преодолевая невидимую преграду. Она не отступила, а упала в его объятия, как в пропасть, и он занёс её в дом, не заперев за собой дверь, будто в каком-то забытьи.

А через несколько минут в тишину дома Вероники ворвался пронзительный, полный невероятной боли крик. Это был голос Светланы.

Светлана, которая рано уснула, вдруг открыла глаза от странного, щемящего, острого чувства тревоги. Сердце, её верное сердце, что никогда не обманывало, забилось часто-часто, предупреждая о беде. Она встала, позвала мужа тихим голосом, но, не дождавшись ответа в пустом доме, накинула платок и вышла в сени. Жучка, обычно дремавшая у порога, встрепенулась и радостно завиляла хвостом, глядя на калитку, будто только что кого-то провожала. И ноги сами, будто повинуясь неведомому зову, повели её по тёмной деревенской улице к одинокому дому на краю.

Дверь в избу Вероники была неплотно прикрыта. Из щели лился тёплый, жёлтый свет керосиновой лампы и доносились приглушённые голоса. Его голос, Артёма. И тихий, счастливый смех Вероники – тот смех, которого Светлана не слышала от подруги уже много лет.

Светлана остановилась, прислонившись к прохладной бревенчатой стене, и рука её сама потянулась, отодвинула скрипучую, непослушную дверь.

И она увидела то, что потом забыть никогда не смогла, что отпечаталось в памяти огненной печатью. Она увидела их вместе.

Когда она закричала – не своим голосом, а каким-то животным, вырвавшимся из самой глубины души, – на лице Артёма отразился настоящий, первобытный ужас, а Вероника, прикрывшись скомканной рубахой, забилась в тёмный угол, словно пытаясь провалиться сквозь землю.

– Света… – начал Артём, шагнув к ней, но споткнулся о валявшуюся на полу табуретку.

– Молчи, – сказала Светлана тихо, но так, что слово прозвучало громче любого крика. Она выставила одну руку вперёд, как бы ограждаясь, а другой instinctively поддерживала тяжёлый живот. Она посмотрела на Веронику, и в её глазах не было гнева – только бесконечная, вселенская боль и недоумение. – Ты разве не была как сестра мне? Разве не была ею, когда в землянке одним тулупом укрывались, когда делили один сухарик на двоих, когда выживали те трудные зимы и плакали над каждым письмом Артёма? Как ты могла?

– Светочка… – Вероника сделала шаг вперёд, руки её тряслись мелкой дрожью. – Прости меня. Пожалуйста, прости. Я не знаю, как это вышло…

– А ты, Артём? Не мог потерпеть, пока жена дитя твоё вынашивает? Пока она тебя каждый день и каждую ночь ждала?

Артём стоял, опустив голову, и могучие, когда-то такие уверенные плечи его сгорбились, будто под невидимым грузом.

– Я тебя ждала! Каждый день ждала! Каждый кусок хлеба делила и на твою долю оставляла! Верила! А ты… ты… – она схватилась за дверной косяк, чтобы не упасть. Потом, с нечеловеческим усилием выпрямившись, развернулась и пошла прочь, в ночную темноту, бросив на ходу: – Найду себе пристанище. В вашем доме я не останусь.

Только вот Артём, опомнившись, побежал за ней, хватая её за рукав, моля никуда не уходить, не делать глупостей.

– Куда же ты? Куда пойдешь в такую ночь, одна? Никого у тебя не осталось, одна ты на свете!

– Да хоть в чисто поле, хоть под забор, а в твоём доме не останусь. Я видеть тебя больше не хочу. И её – тоже.

– Светлана, прошу тебя, останься, не уходи. О ребёнке подумай. Он скоро, ты же знаешь…

Она остановилась посреди тёмной, беззвёздной дороги, а потом, медленно повернувшись к нему, произнесла слова, которые навсегда изменили их жизни:

– Тогда уходи ты. Сегодня же. Иди к своей Веронике. Вы друг друга стоите.


Ох, было что селу обсудить на следующий день! Перемывали косточки всем троим, сплетничали на колодце, за заборами, в очередях. Каждый, кому было не лень, плевался в сторону Вероники, называя её разлучницей, змеёй подколодной. А кто-то, потихоньку, понимающе вздыхал – сейчас, когда мужиков мало осталось, каждая пара рабочих рук, каждые штаны в доме дороги. И называли Светлану глупой, гордой, что выгнала кормильца из дома, отдав мужа по сути сопернице.

Артёма, Светлану и Веронику даже вызывали в сельский совет, устраивали им публичное порицание, пытались «образумить», втолковать, что надо жить миром. Да только Светлана стояла на своём с каменным, непроницаемым лицом:

– С этим человеком жить не буду. Не заставите. Законы теперь новые.


А через месяц, в тёплый, прозрачный августовский день у Светланы начались настоящие, сильные схватки. Артём, знавший от соседей, что роды начались, метался у калитки своего бывшего дома, не решаясь переступить порог. Роды принимала старая повитуха Марфа, а он стоял, прислонясь лбом к шершавому столбу забора, и плакал. Тихо, по-мужски, беззвучно, но слёзы текли по его заросшим щетиной впалым щекам, капали на вытоптанную у калитки траву.

Родилась девочка. Маленькая, сморщенная, с тёмным, как крыло ворона, пушком на круглой головке. Когда Марфа вышла, чтобы выплеснуть воду, он бросился к ней, схватив за рукав.

– Дочка у тебя, Артём. Крепенькая, крикливая, и с виду здоровая.

Он рванул было в дом, сердце его забилось дикой надеждой, но Марфа остановила его, положив сухую, твёрдую ладонь ему на грудь.

– Не ходи. Не велела она тебя пускать. Сказала – не надо. Дай ей окрепнуть, прийти в себя. Ты и так… – она не договорила, лишь покачала седой головой.

Он отступил, сжав кулаки до белизны в костяшках, с горечью понимая, что сам виноват, что потерял право быть рядом в этот самый важный миг. Он был изгнан не только из дома, но и из самого начала жизни своего ребёнка, из её первой минуты.

А Светлана лежала на кровати, прижимая к груди тёплый, сладко пахнущий молоком и жизнью маленький комочек. Боль и усталость отступили, уступив место всепоглощающему, новому, щемящему чувству.

– Полина, – прошептала она, касаясь губами мягкого темени. – Будешь Полиной. Как бабушка твоя, самая добрая на свете.

И в этот миг женщина поняла, что с рождением дочери родилась и другая Светлана – более жёсткая, решительная, несгибаемая. И бесконечно, до боли любящая свою крошку, ради которой она теперь будет жить и дышать.


Светлана заперлась в своём доме, как в неприступной крепости. Она не пускала Артёма на порог, но раз в неделю, в хорошую погоду, выносила завёрнутую в одеяльце Полину на крыльцо, чтобы он мог издали посмотреть, а потом, когда девочка подросла, – немного подержать её на руках. Но она не могла запретить ему помогать исподтишка: аккуратно сложенные поленницы дров появлялись у калитки, мешок с мукой или картошкой – на крыльце, иногда к плетню подвешивался потрошёный заяц или куропатка. Она брала эти дары молча, без слов благодарности, но и не отказывалась – здравый смысл и материнский долг брали верх: ребёнка надо кормить, а где взять силы на молоко, если она сама есть ничего не будет?

Артём метался между двух домов, между двух жизней, но теперь уже без тени прежней надежды на примирение. Его вина была выставлена на всеобщее обозрение – деревня первое время только об этом и судачила. Но постепенно большинство перестало сплетничать – у всех своих забот и проблем хватало, жизнь брала своё, залечивая раны и притупляя остроту чужих драм.

Вскоре золотая осень сменилась хмурой, дождливой поздней осенью, а вместе с ней пришла и весть, которая доставила Светлане новую, острую боль, вонзившуюся в самое сердце.

Эту новость принесла та же Марфа, соседка, что принимала роды. Опустив глаза и переминаясь с ноги на ногу на пороге, она прошепелявила:

– Эх, Светланушка… Ну погулял мужик, ветра в голове наглотался, так приняла бы его обратно, дочка бы с отцом росла. Вы ведь даже не разведены по бумагам. А теперь что…

– Что, тётя Марфа? – усмехнулась Светлана, но усмешка получилась кривой, безрадостной.

– А теперь Веронька твоя… тяжёлая ходит. Скрывать перестала.

Светлана отвернулась к печке, где в чугунке тихо булькала каша для Полины. Спина её напряглась, стала прямой и негнущейся.

– Ну и пусть. Мне-то какое дело, – стараясь сохранить в голосе ледяное спокойствие, ответила она. – И не моя Веронька уже давно. Чужая.

И лишь когда соседка, пошмыгав носом, ушла, Светлана, сама не понимая почему, опустилась на лавку и разразилась беззвучными, горькими слезами, от которых не стало легче, а только пустота внутри стала шире и чернее.

Артём же, узнав о беременности Вероники, будто и не обрадовался. Он сидел в её избе за столом, опустив тяжелую голову на сложенные руки.

– Что теперь будет? – прозвучал его вопрос, обращённый больше к самому себе, чем к ней.

– А что будет? Родится наш ребёнок, – резко, почти зло сказала Вероника. Её мучила ранняя, изнурительная тошнота, и злость, обида были единственным лекарством от слабости и страха. – Твой сын или дочь. Вот что будет.

– А Светлана? А Полина?

– А что Светлана? – голос Вероники взвизгнул. – Она тебе жена на бумаге, хотя давно бы вам пора оформить развод. Живёте-то порознь.

– Не могу я. У меня дочка там… Она растёт.

– А теперь у нас с тобой ребёнок будет! – Вероника встала, и тень её качнулась на стене, огромная и тревожная. – Артём, я не понимаю тебя! Ты сам ко мне пришёл! Сам! А теперь трясёшься и тоскуешь по ней? Да она тебя даже на порог не пускает, ты сам говорил. Но вот что я тебе скажу: или ты сейчас встаёшь и идешь к своей законной, падаешь в ноги, просишь прощения на коленях, коли хватит духу, или остаёшься здесь и строишь жизнь заново. Со мной. А ещё идёшь в сельский совет и подаёшь на развод. Понимаешь?

Выбора, по сути, не было. И Артём это понимал – Светлана не простит его, ни за что не простит, он видел это в её глазах, холодных, как зимний лёд.

Но в глубине души он всё же на это надеялся, потому всем своим нутром, всеми силами противился официальному разводу, тянул, находил отговорки. И те короткие, выстраданные минуты, когда он по договорённости мог увидеть Полину, подержать её на руках, почувствовать её тёплое, доверчивое дыхание, – ждал с нетерпением и трепетом.


Артём разрывался на части. Днём он работал в колхозе, а после тяжёлой работы шёл к дому Светланы, тихо спрашивал через дверь, надо ли чем помочь, затем, получив молчание или короткое «нет», возвращался в дом Вероники и там хозяйничал – пилил, колол, чинил. Светлана с Вероникой же старались вообще не пересекаться, а если виделись издали – отводили глаза, будто незнакомки.

Поздней, бурной весной 1947 года Вероника родила мальчика, которого назвали Иваном.

Теперь у Артёма было двое детей в двух разных домах, на двух разных полюсах его разорванной жизни. И две женщины – одну из которых он когда-то любил всем сердцем и был перед ней виноват смертельно. И вторая, глядя на которую когда-то помутился его рассудок от жалости, одиночества и страсти, но теперь сердце не трепетало перед ней, а лишь тяжелело. Наоборот, порой дико, неудержимо хотелось всё бросить и уйти – куда глаза глядят. И эти чувства, эта безысходность порой приводили его к самым тёмным мыслям. Только дети… Как же они без него? Сын и дочь ведь не виноваты в грехах отца. Эта мысль, как якорь, удерживала его в жизни.


Лето 1948 года.

Светлана по-прежнему жила затворницей, работая в колхозе с утра до вечера и в своём огороде, растила Полину. Она почти не общалась с односельчанами, кроме как по крайней нужде, и эта добровольная отстранённость стала её броней, защитой от боли, но и сделала женщину уязвимой для чужих взглядов и пересудов.

Вероника, тем временем, кипела от злобы и несправедливости, как она это видела. Мало того, что Артём и Светлана так и не оформили развод, так он ещё больше времени стал проводить с подросшей дочкой и всё больше помогать бывшей жене – то крышу подлатает, то забор поправит. Эта картина, где Артём, сидящий на крылечке у чужого дома и с тихой, светлой улыбкой смотрит, как Полина возится с вырезанной им из дерева лошадкой, сводила Веронику с ума. Её собственный сын, Ваня, был ещё мал, лепетал только первые слова, но она уже ловила, как взгляд мужа тоскливо и любовно блуждает в сторону того дома, того двора. И она чувствовала, знала сердцем, что дочку свою он любит как-то иначе, больше, чем её Ванечку.

И тут, на фоне этой чёрной, едкой злобы, стремительно, как ядовитый гриб после дождя, родилась в её голове страшная, отчаянная идея. Мысль о том, как раз и навсегда избавиться от соперницы, которая, как тень, стояла между ней и её неполным, шатким счастьем.

В те дни по селу гулял пугающий слух, что ищут вредителя, который испортил колхозное добро, подсыпав в один из мешков с пшеницей битое стекло. Никто не пострадал физически, но истерия, подозрительность витали в воздухе, густыми, тяжёлыми тучами. Этого было достаточно. К тому же начальство сверху требовало найти виновного в короткие сроки, нужен был «козёл отпущения».

Вероника выждала, когда Светлана ушла с маленькой Полиной в дальнее поле за лечебной травой для ребёнка, у которого резались зубки. Вечером, под покровом ранних, синих сумерек, она, озираясь, пробралась к её дому. Под отставшим поленом у стенки дровяного сарая, где было темно и сыро, Вероника оставила небольшой, грязный тряпичный мешочек, в котором лежали осколки разбитой бутылки.

На следующий день она «случайно» столкнулась на улице с председателем сельсовета Тихоном Игнатьевичем.

– Чудное что-то происходит со Светланой, Тихон Игнатьич, – заговорила она, понизив голос до конспиративного шёпота. – От людей отгородилась, себе на уме. Будто бы помешанной стала.

– О чём толкуешь ты, не пойму? – нахмурился председатель, усталый, замученный своими заботами человек.

– Странности я за ней наблюдаю. Как-то вот недавно она тарелку стеклянную била. Вот ты станешь добрую посуду разбивать? Да никто в здравом уме не станет. А она на колоду её поставила, и давай молоточком стучать, в пыль почти. И всё у амбара колхозного как-то вечером крутилась, аккурат, когда стекло то в пшенице нашли. Я с поля шла, видала её своими глазами.

– Ты чего мелешь, Вероника? – Тихон Игнатьевич с неодобрением и усталостью посмотрел на женщину. – Вы меня тут в свои бабские разборки не впутывайте. Дела мне настоящие есть.

– Да какие уж разборки, давно всё быльём поросло! – всплеснула она руками. – Но проверить бы надобно, разве нет? Тихоней она стала, в себе замкнулась, кто знает, что у неё на уме-то. Мало ли…

Тихон Игнатьевич, человек не злой по натуре, но запуганный строгими директивами сверху, тяжко вздохнул. Не верил он, что тихая, работящая Светлана на такое пойдёт, – зачем ей? Но проверить сигнал, особенно после того, как Вероника заявила, что готова хоть сейчас пойти в сельский совет и письменное заявление дать, – был обязан.

Мешочек «нашли» при обыске, который провели наспех, для галочки. Светлана, увидев его в руках милиционера, онемела от ужаса и непонимания. Глаза её стали огромными, как у затравленного зверька.

– Это не моё! Я не знаю, откуда это! Зачем мне это делать? Я же сама в колхозе работаю, я же…

– А кто ж его у тебя под поленом положил, ангел небесный? – усмехнулся пожилой, видавший виды милиционер, прибывший во двор вместе с сельсоветскими. – Сами, что ли, приползли?

Допрос был коротким и грубым. На вопрос о возможных недоброжелателях Светлана, дрожа всем телом, назвала одно-единственное имя – Вероника. Но тут сыграла против неё их известная всем в селе личная неприязнь. К тому же нашлись «свидетельские показания» соседки Марфы (которую Вероника незадолго до того задобрила парой жирных куриц «на супчик»), и они гласили, что Светлана якобы действительно вела себя «подозрительно отчуждённо» и в разговоре высказывала недовольство колхозным начальством, мол, плохо распределяют.

Суд в районном центре был скорым, как косой взмах. Светлана сидела на жёсткой скамье подсудимых, худая, бледная, но не сломленная внутренне. Она держалась прямо и смотрела в зал пустыми, огромными глазами. И в последнем ряду она увидела искажённое странной гримасой – страха, торжества, отчаяния – лицо Вероники. Их взгляды встретились на мгновение, и в глазах Светланы не было уже ненависти – лишь бесконечное, ледяное, всепонимающее презрение. Она всё поняла в тот миг… всё.

Свидетели говорили сбивчиво, путались, отводили глаза. Но факт «находки» у дома обвиняемой был железным. Обвинитель, молодой и рьяный, требовал семь лет строгого режима. Защитник, совсем юный практикант, что-то тихо и неуверенно говорил о тяжёлой судьбе, о пережитом в войну, о малолетнем ребёнке на руках. О том, что подбросить могли недоброжелатели.

Приговор прозвучал сухо, чётко, ударив Светлану не по телу, а прямо в душу, как плетью: семь лет лагерей с отбыванием на спецпоселении. Семь долгих лет оторванности от дочери, от солнца, от простого человеческого воздуха.

Когда её, пошатывающуюся, уводили из зала, она успела обернуться и крикнуть Артёму, который сидел, уткнувшись лицом в ладони, в первом ряду:

– Полину не бросай! Слышишь? Не бросай нашу дочь! Обещай!

Он не поднял на неё глаз, не смог. Его могучие плечи тряслись от беззвучных, тяжёлых рыданий стыда и бессилия.


Спецпоселение находилось не так далеко, всего в трёхстах километрах к северу от родного села, среди бесконечных, угрюмых лесов и топких, безрадостных болот.
Её поселили в длинный, покосившийся барак, набитый такими же, как она, «вредителями» и «изменниками» – такими же несчастными, запутанными судьбами. Холод, скудная пайка, непосильный труд на лесоповале, унижения – всё это ждало её впереди, но Светлана держалась из последних сил, цепляясь за одну-единственную мысль о Полине, о её личике, о её смехе. Так как ей была разрешена редкая, цензурируемая переписка, она писала короткие, сухие письма Артёму, спрашивая только о дочери: здорова ли, что ест, как растёт. Он писал ей в ответ, не всегда сразу, и даже прислал однажды потрёпанную фотокарточку, сделанную у городского фотографа, – Полина на ней смотрела серьёзно, большими, не по-детски печальными глазами.

Болезнь подкралась тихо, исподволь, через три года после начала её заключения. Сначала был просто озноб, потом непрекращающийся, раздирающий грудь кашель, особенно по ночам. Следом появилась алая, яркая кровь на тряпице, которую она прятала под подушкой ото всех, даже от соседок по нарам.
Её перевели с лесоповала на лёгкую работу – в прачечную, но было уже поздно. Чахотка, подхваченная в промозглом, продуваемом всеми ветрами бараке, делала своё чёрное дело неумолимо. Она угасала быстро, как свеча на сквозняке, теряя силы с каждым днём.

Последние свои крохи сил, последнюю ясность ума Светлана потратила на письмо. Письмо, которое она сумела передать на волю через освободившуюся соседку по бараку, женщину, пожалевшую её. Оно, это письмо, дошло до Артёма через месяц после её тихой, никому не нужной кончины в лагерном лазарете.

Когда Артём получил эту весть – листок, переданный из рук в руки, – он остолбенел. Он просидел целый день на крыльце своего старого, теперь пустого дома, не двигаясь, не чувствуя ни времени, ни голода. Он читал и перечитывал эти немногословные, прощальные строки, коря себя на все лады, терзаясь виной, которая теперь стала вечной и непоправимой. Он, только он был во всём виноват. Его слабость, его малодушие, его бегство от ответственности – вот что привело её в эту могилу в холодной северной земле.

Артём вспомнил всё. Всю свою подленькую слабость, все оправдания, которые он находил, когда Светлана носила под сердцем его ребёнка, а ему, изголодавшемуся по ласке, требовалась простая женская близость. Он вспомнил своё бегство от тихой, святой, глубокой любви жены к грубой, земной страсти к подруге. Он понял, что беда, которая привела Светлану к гибели в лагере, началась в тот самый день, когда он не оттолкнул Вероникину руку и прижал к себе ту, что была когда-то самым близким человеком для его жены. А ещё он, своим поведением, своим малодушием, взрыхлил ту почву, на которой проросла чёрная, ядовитая злоба Вероники.

Придя вечером домой к Веронике, он через приоткрытое окно услышал её сдавленный, злой голос и плач Полины – не обычный детский плач, а испуганный, захлёбывающийся, полный настоящего ужаса.

– Хватит реветь! Слышишь? И слушаться ты меня во всём будешь, поняла? Теперь я твоей матерью буду, я тут главная. Нет больше твоей мамочки, сгинула она там!

Ворвавшись в дом, Артём с грохотом распахнул дверь, сорвав её с петель. Лицо его было страшным, искажённым болью и гневом.

– Ты что себе позволяешь?! Это что ещё такое? Я всё слышал!

Вероника, увидев его, на мгновение смутилась, опешила, потом губы её сложились в упрямую, злую складку.

– За дело отругала её. Пряник, что ты из города два дня назад привёз, утащила с полки без спроса. Воровать надо отучать.

– Так я для детей и привёз, пусть едят! Пряник! – голос его сорвался на крик. – Ты не имеешь права так с ней обращаться! Слышишь? Никакого права!

– Знаешь, что? – Вероника подбоченилась, но в глазах её мелькнул страх. – Я два года нянчусь с ней, кормлю, обстирываю, пока ты на работе! Уж имею право её воспитывать!

– А разве не ты это сделала? – его голос вдруг стал тихим, страшным в своей тишине. – Не ты поспособствовала тому, что у неё матери теперь нет? – в очередной, последний раз спросил он. Артём давно подозревал, что Вероника руку приложила к страшному обвинению, даже прижимал её к стене, допытывал, умолял сказать правду. Но та всегда стояла на своём с каменным лицом: не имею причастности, не виновата, это Светлана сама всё на себя навлекла.
И только ради маленького Ванечки, из чувства долга перед сыном, он оставался с ней под одной крышей, хотя душа его давно омертвела, и он забыл, когда последний раз делил с Вероникой постель не по необходимости, а по желанию.

Но сейчас же он подошёл к Полине, опустился перед ней на колени на грязный пол и обнял её дрожащее, худенькое тельце. Девочка вцепилась в него, спрятала лицо в его шее, её всхлипы стали тише, но оттого ещё больнее.

– Папа… тётя Вероника… она…

– Всё, дочка, успокойся. Тихо. Всё. Тётя Вероника больше так не будет никогда. – Он поднял Полину на руки, легко, как пёрышко, и повернулся к стоявшей посреди горницы женщине. – Дай пройти. Я вещи Полины соберу.

– Куда?! – взвизгнула Вероника, и в голосе её послышалась настоящая, животная паника. – Ты совсем ополоумел? Ты сына бросить хочешь? Твой сын здесь! Тут твой дом!

– Дом мой там, где я со Светланой жил, – сказал он, не повышая голоса, но каждое слово падало, как камень. – А мужем… я тебе им никогда не был и не буду. К Ване буду приходить каждый день. И помогать ему, растить его – буду. Но жить здесь – больше не могу.

Он ушёл из дома, из этой избы, что стала для него клеткой, несмотря на её крики, угрозы рассказать всем, что он её бросил, потом – слёзы, униженные, жалобные просьбы. Он был непреклонен, холоден и твёрд, как скала, которую не размыть слезами. Впервые в жизни он сделал выбор – не сердцем, захлёстнутым страстью или жалостью, а совестью. Правильный выбор.


Четыре года спустя. Снова лето, тёплое, щедрое, пахнущее свежескошенной травой и мёдом.

Девятилетняя Полина сидела на том же самом, знакомом до каждой щепки крыльце, где когда-то её мать в долгие вечера ждала отца с войны, и старательно вышивала на пяльцах незамысловатый цветок. Недалеко, у старого колодца с журавлём, Артём терпеливо учил её брата, семилетнего Ивана, как правильно, безопасно держать топор, чтобы расколоть тонкое полено для растопки.

Из дома лёгкой походкой вышла Нина Сергеевна, её школьная учительница, а теперь… Полина и сама толком не могла определить, кем она им приходится. Просто так уж вышло, что когда девочка пошла в школу, отставая по некоторым предметам (кому было заниматься с ней?), учительница стала оставлять её после уроков, а потом начала приходить к ним домой, помогая мягко, но настойчиво навёрстывать упущенное. Полина росла настоящим сорванцом, без материнской ласки и строгого пригляда – мать умерла, отец целыми днями пропадал на работе. Вот и была девочка предоставлена сама себе, больше на пацана походила, чем на девочку. То ли Нина Сергеевна, сама одинокая и ранимая, пожалела её, то ли судьба свела их таким образом, но постепенно она стала приходить не только для уроков.

Теперь Нина Сергеевна сняла очки, протёрла их чистым подолом простого ситцевого платья и положила лёгкую, тёплую руку на плечо Полины.

– Красиво выходит, вот тут лепесток добавь, чтобы пышнее было. Завтра в школу, у тебя всё готово?

– Конечно, Нина Сергеевна, – кивнула девочка, и в глазах её, так похожих на материнские, блеснула довольная искорка.

– Я позже проверю твою сумку, ладно?

– Артём, ты же завтра повесишь новый стенд в школе? – спросила молодая женщина, с обаятельной, спокойной улыбкой глядя на мужчину. В её взгляде была та самая тихая, надёжная теплота, которой так не хватало этому дому много лет.

– Куда я денусь, раз пообещал, – отозвался он и улыбнулся в ответ, гладя по светлой макушке сосредоточенно ковыряющего полено Ивана.

В это время по пыльной деревенской улице быстрым, нервным шагом шла Вероника. Увидев мирную, законченную, как картина, сцену у дома Артёма, она замедлила шаг. Лицо её, ещё красивое, но рано состаренное злобой и обидой, стало жёстким, каменным.

– Ваня! – крикнула она резко, останавливаясь у самой калитки. – Быстро домой! Пора есть!

Полина вздрогнула и подняла глаза, в которых мелькнула тень старого, детского, почти забытого страха. Но тут же взгляд её стал спокойным – она была под защитой.

– Чего пришла, Вероника? – спокойно, без ненависти, но и без капли прежнего смятения, сказал Артём. Он говорил с ней, как с чужим, неинтересным человеком, с которым вынужден вести дела. – Видишь, сын учится дрова рубить, дело полезное.

– Учится… – она усмехнулась криво. – Слышь, Артём, а может, ты тогда его к себе заберёшь совсем? Раз уж учишь?

– А ты чего же, не справляешься уже сама? – спросил он прямо, глядя ей в глаза.

С лица Вероники вдруг сошла натянутая усмешка, и оно стало просто усталым, опустошённым. Она, не спрашивая разрешения, вошла в калитку, опустилась на лавочку у забора и сказала, глядя куда-то в сторону огорода:

– Есть работа, далековато отсюда, на торфоразработках. Платить будут хорошо, жильё дают. Хочу поехать. Тошно мне тут, Артём. Тошно. Душит меня здесь всё. Взгляды эти, разговоры за спиной…

– Это не место тебя душит, – тихо, но чётко проговорил он. – Это злоба твоя собственная, Вероника. Она тебя и сожрала изнутри.

Она вздрогнула, но не стала спорить, лишь кивнула, будто соглашаясь с давно известной истиной.

– Я хочу поехать, но Ваня… Ему ведь в школу в этом году, в первый класс. Ну куда я его буду на торфяники таскать? Там и школы-то нормальной нет…

– Я понял, – кивнул Артём, и в его голосе не было ни злорадства, ни торжества – лишь усталое принятие. – Можешь ехать, если считаешь нужным. Мы справимся. Ваня тут будет, с нами.

Она встала, посмотрела на него долгим, сложным взглядом – в нём было и облегчение, и обида, и какая-то пустота. Потом перевела взгляд на спокойную Нину Сергеевну, на детей, велела Ване идти домой собирать вещички и сама вышла со двора, не обернувшись.

Вероника уехала. Она приезжала всего два раза – через три месяца, а потом ещё раз через полгода, привозила Ивану гостинцы, новые ботинки. А затем, перед следующим Новым годом, пришло от неё письмо. В нём она сухо сообщала, что встретила человека, вдовца, бригадира. С ним ей спокойно и уютно, что он предложил ей замужество. Но… Он не любит чужих детей, да и свои уже взрослые. Поэтому она просит, чтобы Ваня остался с отцом, это будет лучше для мальчика.

– Что ты думаешь об этом, Нина? – спросил Артём вечером у жены, сидя с ней за чистым, накрытым к ужину столом. Они расписались тихо, без шума, прошлой осенью, когда поняли, что не могут друг без друга.

– Я так и думала, что всё закончится именно таким образом, – пожала плечами Нина, и в её глазах была мудрая печаль. – Артём, твои дети – это и мои дети. Когда-то, идя в педагогический, я дала себе слово, что чужих детей для меня не бывает. Полина, Иван – они теперь мои. И наш Сережа (маленький сынишка, родившийся у них через год после свадьбы) – их брат. Мы одна семья.

Артём подошёл к жене, обнял её за плечи и прижался щекой к её мягким волосам. И в который раз поклялся себе мысленно, молча, что больше он никогда, ни за что не допустит прежних ошибок. Не предаст того, кто любит его просто так, всей душой, кто стал ему тихой гаванью после всех жизненных бурь. Он уже познал цену тому, чтобы быть между двух огней, и это пламя едва не спалило его дотла. Его-то не спалило, зато сгорела в нём Светлана… Её светлая тень иногда являлась ему во снах, но уже без упрёка – с печальным, всепонимающим прощением.

Вероника приезжала потом очень редко, раз в несколько лет. Иван сперва скучал по ней, ждал писем, но потом привык, обрёл уверенность в отцовском доме, в заботе Нины, которую он теперь называл мамой Ниной. Вместе с сестрой Полиной они помогали ей нянчить общего братишку Сережу, который стал всеобщим любимцем и солнечным зайчиком в их доме.

И именно Нина, с её тихой силой и бесконечным терпением, стала той самой путеводной звездой, той самой тёплой рукой, что выпустила из родного гнезда двух птенцов, родившихся в разных гнёздах, но выросших под одним крылом. Она дала им не только образование, но и ту самую, потерянную было, веру в добро, в семью, в то, что жизнь, несмотря на все раны и потери, может быть светлой и чистой, как утренняя роса на краю большого, бескрайнего поля, уходящего в ясную, новую даль.


Оставь комментарий

Рекомендуем