Отец запер её в подвале, мать прятала синяки, а брат копил на побег… Вынесла свой позор к колдунье, но скоро все узнают, что вернулось из леса с криком громче выстрела

В жилище Виктора Петрова, хотя ночные тени уже давно поглотили сумеречный мир, царило тревожное бодрствование. Угрюмый и грозный хозяин восседал перед глиняным кувшином с мутной жидкостью, медленно потягивал густой напиток, раскачивался на скрипучей лавке и хмуро хранил молчание, взгляд его был устремлен в потемки уголка, где плясали отблески тусклой лампады.
На широкой родительской постели, сбившись в тесную, дрожащую кучу, притаились отпрыски. Лишь самый младший, двухлетний карапуз, пытался егозить и ворковать, но старшие дети удерживали его, бережно прикрывали ладонями его ротик, напевали сонные напевы, укачивая к дремоте.
В холодном подполье, куда была сброшена отцовской могучей дланью, тихо сидела, обхватив колени, шестнадцатилетняя Анна.
Хозяйка, мать с изможденным, заискивающим лицом, хлопотала у стола, подставляя мрачному супругу то парящую в дымке картофелину, то хрустящие соленые огурчики, подливала в глиняную кружку темного кваса. Не садилась, хотя и едва держалась на уставших ногах, стояла рядом, подобная тени. Она прикрывала ладонью распахивающуюся на груди поношенную блузу, на алой скуле растекался сине-багровый цветок жестокости. Лишь недавно вбежала она, запыхавшаяся, из темного сарая, куда потащил ее муж; лишь недавно слышали дети оттуда страшную симфонию глухих ударов и сдавленных вскриков. Ворвалась она, растрепанная, босая, без платка, велела отпрыскам сидеть тише мыши, а сама кинулась накрывать на стол, отворила тяжелый люк подпола, полезла вниз за припасами.
А когда выбиралась обратно, вернулся отец. Он молча, с лицом, похожим на каменную глыбу, впился жесткой рукой в кофту дочери, смяв ткань в кулаке, и грубо толкнул в зияющую темноту подвальной ямы. Она не ожидала, не попала ногой на шаткую ступеньку лестницы, рухнула вниз, но, испуганно цепляясь, ухватилась за скользкий край и сама, быстро, как ящерица, скользнула вниз. Дверь подвала над ее головой захлопнулась с оглушительным, окончательным стуком.
Максим, старший, искоса поглядывал на братьев и сестер. Все они, перепуганные, взирали на отца, ожидая, когда же он отпустит их ко сну или уснет сам, одоленный хмельным угаром. Мария укачивала младшего, он, единственный, не почувствовав сгустившегося в воздухе страха, вскоре погрузился в безмятежное забытье.
Только Максим и Мария понимали суть происходящего. Остальные же даже не смели постичь причины внезапной отцовской ярости, не понимали, чем провинились перед грозным главой семьи мать и сестра Аня.
– Кто выпустит – с жизнью распрощается! – обрушил ладонью на стол отец, и посуда звякнула жалобным хором.
Он махнул рукой, прогоняя их, и детей, будто ветром сдуло – разлетелись кто на теплую печь, кто на жесткие полати, а Максим – и вовсе в сенник, несмотря на то, что стояли уже студеные осенние деньки. Из дома, пропитанного страхом, хотелось бежать без оглядки.
Он зарылся под грубый ватник, укрылся колючим, холодным сеном, но сон бежал от него. Он вглядывался в бархатную темноту ночи, усеянную алмазными искрами звезд, и думал о сестре и матери. Стискивались до боли зубы, сжимались в тщетной ярости кулаки, которые запрятал он между колен от пронизывающего холода; жаль было до спазма в горле и мать, и Анютку. Думы… тяжкие, черные думы…
И что же теперь?
То, что сестра носит под сердцем дитя, он заметил куда раньше отца. Спрашивать в открытую не смел, но однажды заговорил об этом с Марией, когда собирали они за домом последнюю осеннюю малину, алую, как капли застывшей крови.
– А Анютка-то наша, не того ли?
Мария заморгала часто-часто, замотала головой, отрицая, а потом разрыдалась, выдав тайну с головой. Не заметить она не могла, в их тесной баньке мылись уже самостоятельно четыре сестры, без матери. Мать парилась с отцом. Младшие могли и не приметить, а Маше четырнадцать, уж все понимала.
– Ты ешь малину-то, ешь! – успокаивал Максим сестренку, суя ей в ладонь горсть ягод.
Но и самому было страшно не меньше. Что же будет-то теперь? Отец и не за такое избивал порой до полусмерти. Убьет ведь, или в темный лес заведет…
Именно тогда Максим дал себе зарок, что убить сестру не даст. Пусть что хотят творят, только, чтоб живая осталась.
Но подумать-то подумал, а леденящий страх копился и копился внутри – отца он боялся смертельно, понимал порою и его суровую правоту. Не понимал лишь излишнюю, животную жестокость. Страсть к битью, подзатыльникам, пинкам, тяжелым оплеухам – была у отца в самой крови. И страсть эту оправдывал он дремучими понятиями о порядке и строгости.
Максим совсем замерз, обхватил себя руками, скрючился калачиком. Домой идти не хотелось. А Анютка… Анютка там, в сыром подполье, мерзнет вдвойне. И ничем он ей сейчас помочь не мог. Отца сейчас тревожить — все равно что играть с огнем. Нельзя злить, а то за ружье еще схватится. Оно у него тоже имелось — припрятано, как змея в норе.
Уж не раз грозился он пустить его в ход.
– А пусть попробуют сунуться! – зло усмехался он, когда доходили до их деревеньки, затерянной вдали от городов и больших сел, слухи о том, что новая власть стала отбирать нажитое добро, уводить скот и даже забирать дома, отправляя целые семьи в неведомую даль. — Пусть только посмеют! — Виктор косился на старый бабкин сундук, набитый тряпьем.
Максим и старшие дети знали, что там, завернутое в несколько ветхих половиков, прикрытое домотканым ковром, покоится отцовское ружье, а к нему и патроны, тугие и холодные.
И лишь когда в оконце избы погас неровный свет керосиновой лампы, Максим неспешно, крадучись, вернулся в дом. Отец спал на животе поперек своей кровати, заботливо укутанный матерью в толстое одеяло.
Максим подошел к матери, которая лежала на полатях, прижав к себе младших. В темноте не видно было, спит ли мать. Он наклонился, коснулся ее плеча. Она не шелохнулась, притворяясь спящей.
Даже луна, бледная хозяйка ночи, скрылась за пеленой туч и не освещала теперь избу. Максим осторожно трогал спящих, распознавая по тихому дыханию, по текстуре волос.
Анютки на полатях не было. Тогда Максим, как тень, прокрался на кухню. Сначала присел на табурет – открывать подпол беззвучно точно не выйдет. Но главное, чтоб не пробудился отец, а он не проснется — пил весь вечер, сваливаясь в тяжелое, беспамятное забытье.
Подвальная дверь с противным скрипнула и стукнула железным кольцом о косяк. Максим замер, сердце застучало, как молоток, а потом, осторожно, словно разминая пасть чудовища, откинул дверь до конца, быстро и привычно нащупал ногами скользкие ступени, спустился вниз, прикрыл за собой тяжелый люк.
В подполе стояла кромешная, густая темнота, пахло сырой землей и прошлогодними яблоками.
– Анютка!
– Тут я, – в дальнем углу зашевелилось.
– Где?
Снизу тонкие, ледяные пальцы вцепились ему в ногу, он нащупал ее дрожащую руку, почувствовал мелкую, лихорадочную дрожь всего ее тела.
– Пойдем наверх, застынешь совсем!
– А отец?
– Спит он, как убитый.
– Пойдем, – еле выговорила Анна, голос ее был слабым шепотом. — Нет мочи больше… все равно уж помирать. Пусть убьет, да будет скорее. Только ты как же? Ведь и тебя покарает.
– А я убегу… Давно собираюсь! Вот денег бы накопить! Я б в город подался… говорят, там жизнь иная…
И тут наверху послышался легкий скрип открываемой двери. Они замерли, подняв головы, увидели в прямоугольнике слабого света материнский профиль, тонкий и изможденный.
– Анюта, выходи! … А ты как тут оказался? – прошептала мать, увидев Максима. — Грейтесь пока в баньке, а как отец зашевелится, позову. Только тихо, ради всего святого.
Максим и Анна, как две испуганные мыши, направились в баню. Максим расторопно затопил печь, мать принесла им краюху хлеба, сала и глиняный горшок с кипятком. Анна замкнулась в себе, молчала, уставясь в одну точку, а Максим боялся спрашивать, путаясь в догадках о женских тайнах.
Всю долгую ночь стерегли они, прислушиваясь к дому, а под утро Анна снова спустилась в подполье, изрядно утеплившись. Нашла она там и отцов тулуп, скинутый вниз заботливой рукой матери.
А утром ждало их страшное отцово решение – вести Анютку к Федосье. Мать рыдала, кидалась мужу в ноги, умоляя, целуя края его грубой одежды. Но он сказал твердо и холодно, что либо сам в лес уведет и пристрелит, как собаку, либо – к Федосье. Третьего не дано.
Виктор и сам изнывал от внутренней бури. Дочь стрелять он не собирался, лишь запугивал. Больше всего на свете страшился он позора для семьи, для своего рода, боялся, что скажут о нем соседи, что не мужик он вовсе, коль детей своих распустил. Двое его старших детей, сын Геннадий и дочь Алевтина, жили уже отдельно, своими семьями. А если Анна такую молву пустит, то младших замуж никто и не возьмет.
Была у Виктора мысль – выдать Анну за одного старого своего приятеля, ровесника, вдовца Никандра. Поговорить по-мужски, покаяться, признаться, что девка согрешила, попросить скрыть позор и взять в жены молодую, работящую Анютку.
Но был тут один камень преткновения – тайну нужно было раскрыть. А коль откажет? Коль откажет, тайна сия уж не будет семейной, пойдет шепотом по всем ближайшим деревням о его семье. Да такая молва, что не приведи Господи.
Нет, лучше тайну эту сохранить в стенах дома. Просто удалить след греха, да и все. А делает это в их краях только фельдшер в Егорьевске и бабка Федосья. К фельдшеру путь заказан – это слава верная, да и бумаги какие могут быть. А вот Федосья… это единственная лазейка. Сколько баб к ней перебегало за советом и помощью! Говорят, уже стара, не берется, упрямая, как леший. Впрочем, она и являлась этим лешим в женском обличии для многих.
Не берется? Но ведь это – как подойти. Коль пообещать щедрую плату, а нет, так и напугать… Куда она денется, одинокая старуха!
Жила Федосья верстах в семи от них. Жила одна, на лесном крутом спуске к речному берегу, до которого и добраться-то можно лишь пешком, по тайным тропам. Совсем дикая старуха, однако ведавшая заговорами от любой хвори, снятием дурного глаза да разными любовными отворотами. А еще помогала бабам в тяжких родах, и в тех случаях, когда роды были нежеланны.
А еще умела старуха хранить молчание крепче камня. Чужие тайны из нее каленым железом не вытянешь, хоть и были попытки у некоторых мужиков. Говорят, и избу ей жгли не раз, и избивали в кровь, когда считали виноватой ее в неурожае или падеже скота. Потому и оказалась вдали от людских глаз, сама ушла в добровольное изгнание.
Боялись ее, обходили тот берег стороной. А коли встречалась в лесу, шарахались, уносили ноги подальше. Шептались, что от одного ее взгляда человек начинал чахнуть и вскоре помирал от неведомых, страшных болезней.
Дети, затаив дыхание, слушали эти леденящие душу рассказы у печки, их воображение рисовало ужасные картины. На этих сказаниях выросла и Анна. В детстве, слушая эти небылицы, от страха она едва переводила дух.
А вот сейчас она приняла это отцовское решение на удивление спокойно. Спокойнее матери, старшего брата Максима и дрожащей от страха близкой сестренки Марии. Так, значит, так. Она уже ходила к реке, хотела найти покой в темных водах, но девичья робость и неокрепший еще дух погнали ее прочь от обманчивой глади. А может, рассосется все само? Может, поможет кто? Может, будет чудесное спасение?
Но помочь было некому. Сама себе такую судьбу определила. Сама и виновата.
Анна успокаивала рыдающую мать, велела сестренке не бояться, гладила ее по голове, как взрослая.
На дворе стоял уже пронзительный холод. Золотая осень клонилась к закату. Изба Виктора Петрова была в их деревне самой большой, самой добротной. Была у него и хорошая, выносливая кобыла, коровы, свиньи. Считался Виктор хозяином зажиточным, уважаемым. Ездил в большое село торговать мясом и молоком, слыл человеком с размахом.
Виктор переживал, что в те глухие края, где обитает старуха Федосья, не пройдет телега, застрянет в лесной чащобе.
Направились еще затемно, вчетвером: отец с матерью, Максим и Анна. На телегу водрузили мешки с картофелем и морковью, связку ощипанных кур, добротную телогрейку ручной работы, пуховый узорный платок и еще кое-какие гостинцы, чтобы расплатиться с Федосьей за услугу, чтобы не отказала. Отец скрипел зубами, нажитого было жаль, каждый грошь давался кровью и потом.
Отец на дочь не смотрел, а если попадалась она на глаза, то морщился, будто видел нечто омерзительное. На телегу ей сесть не позволил, велел идти следом, пешком. Позорную свою миссию дочь должна была нести до самого конца, искупая вину каждым шагом.
Сырой, частый дождь превратил улицы в месиво грязи и глубоких луж. Туман, как молочная река, затянул деревню, едва виднелись сквозь мутную пелену темные силуэты изб, да сизый, печальный дымок вился из их низеньких труб, растворяясь в сыром воздухе.
Максим то спрыгивал и шел рядом с сестрой, пытаясь поддержать ее взглядом, то заваливался на телегу, давая отдых усталым ногам. Дорога была не близкой. Мать робко, украдкой оглядывалась на них, все молчали, и лишь скрип тележных колес да фырканье лошади нарушали гнетущую тишину. Началось бездорожье, телега вставала, ноги лошади скользили, вязли в липкой грязи.
А как добрались до места, куда кобыла уже не могла пробиться, направились вперед пешком. К реке пошли Максим и отец, оставив женщин сторожить телегу. Дом Федосьи еще предстояло отыскать среди дебрей. Оба не знали точно, где она приютилась.
От дикого поля до реки лесу было немного. Но они заплутали. Не иначе, как сама ведьма водит их кругами. На лес опустился густой, белесый туман, разбавленным молоком укутал деревья, тропинки, самих путников. Вдруг потеряли они все ориентиры, и где тут река, где осталась телега, поди найди теперь. Еле выбрались, усталые и взмокшие, обратно к телеге. Решили переждать, пока туман рассеется.
А потом пошли снова. На этот раз до реки дошли, направились вверх по берегу, скользя по мокрым камням. Услышали вдруг утренний клич петуха — звук, странный в этой глуши, — на него и стали ориентироваться. Наткнулись, наконец, на старухин двор.
Хуже этого подворья Виктор не видывал за всю свою жизнь. На самом берегу, под крутым холмом стояла покосившаяся, почерневшая от времени избушка, со всех сторон подпертая кривыми подпорками-бревнами. Позади — еще какие-то постройки, похожие на землянки, вырытые прямо в склоне холма. На лужайке возле ветхого жилища копошилась, суетясь, всякая пернатая мелочь. Тут и пестрые куры, и желтые, как одуванчики, цыплята, и важные утки – все вперемешку. Когда пробегал ветер, пух и перья поднимались легким, кружащимся столбом.
Однако тропинка, ведущая ко двору, была аккуратно обкошена с обеих сторон, в крохотных оконцах поблескивали чистые стекла, а на подоконнике сверкал желтый отблеск осеннего цветка.
Виктор с сыном подошли к избе. Отец твердо постучал костяшками пальцев. Максим, насыщенный с детства сказками про Федосью, отвернулся слегка, не решаясь встретиться с ней взглядом. Вдруг и правда – про взгляд-то. Изнутри послышалось, как натужно прошаркала по старым, неровным половицам тяжелая, осевшая дверь, затем щелкнул засов, и скрипнула наружная.
А дальше все, как в самой жуткой сказке – перед ними предстала старуха горбатая, косматая, с крючковатым носом, а у ее ног терся пушистый кот, да рябая курочка с выводком желтых, попискивающих цыплят.
Бабка придерживала дверь костлявой рукой.
– Чего надо? – проскрипел ее голос, сухой, как осенний лист.
Виктор махнул сыну рукой, чтоб тот отошел подальше. Максим наблюдал издали, как долго и уговаривающе отец объяснял старухе цель их визита, показывал рукой в сторону телеги, сулил дары, настаивал. А потом дверь резко захлопнулась прямо перед его носом, отец растерянно оглянулся и через секунду, обезумев от злости, начал бить в дверь кулаками и сапогами.
– Открой, старая карга! Хочешь, чтоб я тебе кровлю спалил? Хочешь, чтоб бошки твоим курям открутил? Открой, говорю! Живой за себя не отвечаю!
Максим подошел к отцу. Тот, распаленный, жаловался, пыхая:
– Подумать только! К фельдшеру меня посылает! Силу, говорит, утеряла! Не хочет браться, ведьма проклятая! Ну, я ей устрою, ну, покажу!
Отец уходить не собирался, но и действовать поначалу ничего не стал, тяжело опустился на удобные, выдолбленные из бревен сиденья лицом к реке, оглядывался на избу, выжидал. Бабка из избы не выходила. Максим топтался рядом, не зная, как помочь.
Потом отец снова вскочил, начал долбить в оконца и дверь, то предлагая двойную плату, то сыпля угрозами. Но старуха больше не открывала, будто вымерла внутри. Отец отдыхал и принимался за дело снова и снова.
Максиму даже жаль стало отца в этот миг, сейчас он винил во всем одну Анютку. Вот ведь наделала делов!
И вдруг совсем с другой стороны, из осеннего желтого леса, вышли Анна с матерью. Они несли тяжелый мешок. А следом за ними, опираясь на узловатую палку, ковыляла довольно бодро сама Федосья.
Виктор вытаращил глаза. Выходит, бился он в пустую избу! Но как ушла Федосья? Обсуждая потом это чудо, решили, что есть у нее в доме потайной лаз – на задний двор.
– Тащите свою плату! Умертвлю дитя! Придет сама девка, когда придет ее час, коли жива останется. А не останется – на тебе вина…
Анна казалась спокойной, усталой, и только смертная, восковая бледность лица свидетельствовала, насколько страшно и холодно ей сейчас. Она еще раз глянула на мать, а та отвела взгляд, лишь быстро, мелко перекрестила ее. Казалось, мать состарилась за одну ночь лет на десять – сухая, отцветшая кожа, страшно выпирающие скулы на сером, как пепел, лице.
Мужики пошли за оставшимся добром. А когда вернулись, по двору бродила лишь одна старуха. Так и не попрощался, не переглянулись даже с сестрой на прощание. И что ждет ее в этом страшном, проклятом месте?
Максим передернул плечами от холода и дурного предчувствия и направился вслед за отцом к телеге. А когда уходил за поворот холма, оглянулся и, как и мать, быстро перекрестил видневшуюся вдали темную избушку.
В избе Федосьи царил сумрак и тишина. Две крохотные комнатушки всего. Посреди — почерневшая от времени, давно не беленая печь. В первой комнате — на всю стену темные лики икон в простых деревянных киотах. Во второй — длинный, до блеска выскобленный стол, лежал на нем толстый потрепанный молитвенник. «Здесь, на этом столе, все и произойдет», — с ледяным ужасом подумала Анна.
Больше всего она боялась боли, дикой, разрывающей. Однажды, когда полоскала она белье на скользких мостках, прихватило ее внезапно, почувствовала резкую, горячую боль в животе. Она скрючилась, лицо исказилось в немой гримасе. Рухнула на мокрые доски и стала кричать, но ее никто не услышал, мостки были далеко от деревни. Так и лежала долго, скрюченная, на холодных досках, пока боль не отпустила, оставив после себя тянущую, ноющую пустоту. Полежав, переведя дыхание, потихоньку поднялась, с осторожностью дополоскала, держась одной рукой за живот.
Вот тогда она и поняла, осознала до конца, что ждет ребенка, поняла, отчего меняется тело.
Не принято было обсуждать такие дела у них с матерью. Считалось, что девушка сама должна постичь себя. Старшая сестра была давно замужем, матери Анна стеснялась, и в этом вопросе никто ее не просветил – мол, замуж выйдет, сама все поймет.
Но вышло все иначе.
В избе старухи она забилась в угол рядом с теплым боком печи. Косматая бабка ходила мимо нее, казалось, не обращая внимания, будто в доме никого не прибавилось. Сначала Анна вся сжималась, когда шуршала та рядом, а потом успокоилась, отдалась на волю судьбы. Чего бояться, коли сама сюда пришла, как овца на заклание.
А старуха меж тем подтапливала печь, что-то варила в чугунке, шаркала стоптанными лаптями по своей избе. Анна смотрела на цыплят, как они возились около своей квочки. Смотрела-смотрела на эту простую жизнь, да так, в изнеможении, и уснула.
И приснилось ей тогда, что старуха взяла одного желтого цыпленка в свою темную, жилистую руку и сжала с силою, раздавила его насмерть – тонкая шейка с редким пушком беспомощно вытянулась и упала на ее черные, морщинистые, как корни дерева, пальцы.
Анна резко проснулась в холодном поту. Перед ней стояла Федосья, держала деревянный ковш с дымящимся, коричневым варевом, пахнувшим горькими травами.
– Пей! Сейчас вытащим из чрева твоего плод. Пей все, до последней капли!
Анна взяла горячий ковш дрожащими руками и под цепким, неотрывным старушечьим взглядом, зажмурившись, глотнула. Было горько, склизко, но терпимо.
«Уж скорей бы!» — подумала Анна с отчаянием и выпила весь ковш до темного осадка.
– Уйди на двор с глаз моих долой. Как прихватит, в кусты беги. Да подальше, а то птицу мне потравишь своим зельем. А потом возвращайся быстро… не мешкай.
Анна вышла во двор, села на скрипучее крылечко. Солнце уже клонилось к закату, садилось за лесной холм, ограждавший противоположную сторону реки. Это сколько же она проспала? Ровная, тихая, как отполированное золотое зеркало, речка сверкала в камышах последними лучами. И было Анне почему-то совсем не страшно в этот миг, лишь пустота и покорность.
Но вот закружилась голова, и пришел холодный, липкий страх. Ее замутило, и она стремглав бросилась к лесу, перепрыгивая через бурелом, через завалившийся частокол. Ее вырвало, а потом еще несколько раз, пока не свело желудок судорогой. Она задыхалась от навалившейся слабости. А потом вдруг зарезало в животе, как тогда, у реки, захотелось опорожниться, что она и сделала, теряя стыд и остатки сил.
Казалось, что все внутренности ее опустились куда-то вниз и вот-вот выльются вместе с водой, которая лилась из нее ручьями. Она испугалась, не рассчитала, измочилась, испачкалась. Слезы и сопли текли ручьем, ей было невыносимо плохо, но она спустилась к реке, сняла с себя испачканную юбку, встала на колени на холодном песке пологого берега и начала стирать ее, хватаясь за болезненный, каменный живот. Голова кружилась, прошибал ледяной пот, а по ногам бежала алая сукровица.
За этим занятием и нашла ее тут бабка Федосья.
– Ты чего делаешь-то, дура девка? Сказала же – опорожнишься, ко мне вернись! А ну, в дом! – старуха ударила ее палкой по спине, не сильно, но властно.
Анна перепуганно подскочила и так, без юбки, держа в руках сырое свое бельишко, превозмогая пронзительную боль и ревя, посеменила обратно к дому. Старуха шла следом, бормоча под нос какие-то проклятия и ворча.
Анна, перешагнув порог, присела на корточки, сжалась в комок, боль была нестерпимой, огненной. Бабка тоже спешила, запыхалась, поднимаясь в гору.
– Дура совсем, дурнее некуда! Ей рожать, а она стирать побегла. Вставай! — она подымала Анну за руку, а та вцепилась в эту костлявую руку, будто в якорь спасения. Было так больно, что сознание искало опоры хоть в ком-то, хоть в этой страшной старухе.
И та вдруг заприговаривала, и голос ее, еще недавно скрипучий, налился странной, низкой силой, молитва перемежалась четкими, властными командами:
– Стану я, раба Божья, благословясь… Тужься чуток! Вот так вот… Ложися набок, дыши, чего не дышишь-то? Передохни… — и опять поток старинных, непонятных слов, — Уйдите сполохи, переполохи в грязи кипучи, в топи вонючи, в ключи кипучи…
Анна глядела на старуху во все глаза, утонула в этих темных, горящих точках. Пока глядела, пока слушалась, было не так больно. Она уцепилась за старушечьи глаза, как за единственную нить к жизни, исполняла послушно все, что та приказывала.
– Хорошо, дитятко! Хорошо! Резво уж, резво начала… Не лихачь, говорю! Не торопись!
Когда боль отпускала, Анна лежала, как разбитая, безжизненно запрокинув голову, с покусанными в кровь губами. Дыхание ее было жарким, прерывистым. Старуха мочила ей губы и лоб чем-то пахучим и прохладным, дарящим мимолетное расслабление. Потом она снова вскидывалась, слушала наставления, глухо стонала, и мир сужался до этого темного угла, до этого голоса и всепоглощающей боли.
Вначале она даже не поняла, что ребенок вышел. Просто услышала тонкий, слабый, как будто котенчий, писк. Увидела, как старуха перекладывает на голый деревянный стол что-то крошечное с длинными, тонкими красными тросточками — ручками и ножками, что-то делает с этим комочком жизни. Анна сейчас чувствовала себя совсем беспомощной, разбитой и даже не восприняла это, как своего родившегося ребенка, будто смотрела со стороны.
– Живая! Вот те и на… — наклонилась старуха над ребенком, — По любви – дитё-то? — посмотрела она на Анну.
Та отвела глаза — не знала, как ответить. Была ли то любовь? Или просто глупость и доверчивость?
И тут старуха подняла дитя, держа его в обеих руках прямо перед ее лицом. Красные ручки и ножки дергались, ребенок попискивал, а черные старушечьи руки держали его, такие огромные и грубые рядом с этой хрупкостью.
Анна вспомнила свой сон — сейчас, сейчас старуха сожмет руки, и ребенок, едва пискнув, раздавится в ее страшных ладонях!
Но Федосья замерла, постояла так несколько минут, а потом, совершенно неожиданно, мягко положила ребенка Анне на грудь, прямо на ее трепещущее сердце.
Анна смотрела во все глаза на это мокрое, дрожащее существо, а старуха укутывала ее, всю трясущуюся, лоскутным, пестрым одеялом. Потом своими старческими, морщинистыми руками бережно достала Аннину грудь и поднесла сосок ребенку к ротику. Писк сразу прекратился. Ребенок не сразу взял грудь, но и не плакал, тычась личиком, пытаясь справиться с новым для себя делом.
– Хватит мне грехов-то! Видать, таков вот – конец мой… — почему-то прошептала старуха, глядя куда-то вдаль.
А Анна во все глаза смотрела на маленькое существо, слегка вздрагивающее у нее на груди. Она столько месяцев слышала его тихое биение внутри, а теперь разглядывала и разглядывала каждую деталь: тонкие, совершенные пальчики, длинные темные, мокрые волосики, маленькие, прижатые к голове ушки и большие, мутно-синие, ничего еще не видящие глазки. Девочка!
Только… Она подумала об отце, но тревога не вспыхнула. Была она сейчас так немощна и опустошена, что даже страх не мог пробиться. А пришло странное, всепоглощающее упоение этим маленьким чудом, вышедшим и появившимся из нее самой. Она готова была вот так лежать вечность, чувствуя это теплое, легкое бремя на себе.
Старухи долго не было. Анна слышала, как рвет она где-то тряпки, полощется в воде, что-то снова ставит на огонь. И если несколько минут назад Анна почти не думала о ребенке, то сейчас, когда Федосья протянула руки, чтоб забрать девочку, она испуганно посмотрела на нее, инстинктивно придержала сверток. В глазах — немой вопрос и мольба.
Старуха успокаивающе хмыкнула:
– Да не бойся ты! Не трону. Уж коли трава моя ее не убила, так – суждено жить. А ты лежи, не дергайся!
Она бережно положила девочку на разорванные куски чистой простыни, крепко, умело завернула, обернула сверху куском мягкой, серой овечьей шерсти и отложила на край стола. Девочка не пикнула, затихла.
– Звать-то тебя как?
– Анна…
– Анна? Гм… А я думала, тряпка ты, размазня… Анна — имя твердое. Значит, выдюжишь, — бабка тем временем опять что-то делала с Анной, очищала, обмывала ее теплой водой с травами. — Что выдюжишь? — Анна слабо подняла голову.
– Что-что! Дура ты! Беду свою, девка, выдюжишь. Анны-то силу свою имеют, только достать ее надо из самого сердца, из самой глубины, — она продолжала свои дела, приговаривая, — Вот так… вот так… На-ка, выпей-ка еще…
Новый напиток был ароматным, с медом. Анна готова была пить его без конца. Потом старуха заставила ее совсем раздеться, дала выстиранную, хоть и штопаную, чистую рубаху, велела перебраться на полати за печью, где было тепло и уютно.
– А Вы как же?
– А я пока — на печь. Тебе нельзя на печь-то, жарко. А у меня уж нет мочи, полезу, посплю… Уж потом все приберем. Устала я… — она и правда еле говорила, голос стал слабым.
Федосья сунула кулек с девочкой Анне, закутала их обоих, подбросила поленьев в топку, подошла к иконам, долго, молча молилась, а после, кряхтя, полезла на печь, поднимаясь на ступени приставной лесенки тяжело, с долгими передышками. Только тут Анна заметила, что бабка сильно приволакивает ногу, сгорбилась еще больше и еле ворочает языком. Перед ней была не страшная сильная колдунья из сказок, а старая, немощная, измученная женщина. И странная жалость к ней шевельнулась в душе.
Анна в этой круговерти страха, боли и чуда так ничего и не поняла до конца. Что происходит-то? Должна же она вернуться домой одна, без ребенка, как и было решено.
Но сейчас за все блага мира и за жизнь собственную не отдала бы она этот маленький, теплый кулечек. Она прижала к себе девочку, и та вдруг зачмокала губами. Анна инстинктивно поднесла к ротику свой сосок и почувствовала, как живительным ключом потянулась из нее струйка. Капля прозрачной, сладкой жидкости потекла по щечке девочки.
Через несколько минут, измученные, они обе крепко спали, и даже ветер за стенами стих, словно давая им передышку.
Уже через пару-тройку дней к Анне стали возвращаться силы, окрашивая мир в менее мрачные тона. Она уже сама спускалась за водой к реке, под ворчание старухи – чтоб ведра носила по половине, не надрывалась. Помогала с нехитрым хозяйством, потому что Федосья занемогла, почти не слезала с печи, кашляла глухо и тяжко.
На третий день Федосья велела перейти им с дитём в землянку с маленькой печкой, которая находилась в подворье, чуть выше главной избы. А потом открыла потайной люк в полу и показала Анне лаз. Он вел из избы прямо в ту самую землянку, чья дверца была отвернута в сторону от реки и скрыта кустами. Перед землянкой — вытоптанная площадка, грубая скамейка и большое, гладкое полено-стол, куда поставили они старую корзину, обвязали ее веревками, соорудив надежную люльку.
Подходить к избе можно было лишь со стороны реки. И с холма им было видно и реку, и дальние поля. А вот землянку от реки видно почти не было, загораживали густой кустарник и выступ холма.
И когда дней через пять, не выдержав тревоги, прибежал Максим, дверь открыла сама Федосья, лишь издали показала ему лежащую в полумраке на полатях сестру. Сказала, что та еще слаба, что будет ее лечить и выхаживать. И велела оставить их в покое до самого Рождества, приносить потихоньку молока и овощей, а то нашлет на семью их такие проклятия, что небу станет жарко. Встревоженный, обманутый Максим ушел, не решившись спорить со страшной бабкой.
Старуха жила в избе, в землянку поднималась нечасто, а Анна бегала между двумя жилищами, помогая по хозяйству. Готовила так вкусно и старательно, что бабка не могла нарадоваться. Девочку Анна брала туда лишь поздно вечером, потому что к Федосье нет-нет, да и заглядывал народ за советом или снадобьем. Тогда Анна быстро уходила лазом к себе в землянку, как призрак. Часто старуха в помощи людям отказывала, ссылаясь на старость и немощь, но кого-то все же снабжала мазями, настойками и целебными отварами. Расплачивались с ней кто деньгами, кто продуктами, кто простым человеческим спасибо.
Лишь по ночам Анна немного побаивалась – где-то совсем рядом, в черной чащобе, слышался протяжный, голодный волчий вой, а волков она боялась с самого детства, с тех пор, как нянька пугала их страшными историями. Федосья говорила, что к ним волки не подойдут, место заговоренное, защищенное. Но жуткий, леденящий душу вой все равно будоражил кровь, проникал в самые потаенные уголки души. Анна крепче кутала дочку, закрывала своим телом, напевая самые нежные колыбельные, какие знала.
Так прошел месяц. Девочка наливалась, хорошела, уже реагировала на материнские ласковые приговоры, казалось, узнавала и голос старухи, поворачивая к нему головку.
Однажды вечером, когда по земле уже лег первый, пушистый снежок, бабка поднялась к Анне, наклонилась над девочкой, долго смотрела на нее.
– Как назовешь-то, решила?
– Да уж зову. Федосьей будет… В честь Вас.
Старуха медленно повернула голову на нее, а потом снова глянула на девочку, и в глубине ее старых глаз что-то дрогнуло.
– А то и верно… Дар Божий! Должна была помереть, а вот… жива. Крестить ведь надо бы… Крестить непременно… — она направилась вниз по видимой только ей тропе, и Анне показалось, что старуха украдкой утирала жестким рукавом слезу.
Вскоре Федосья собралась и ушла, сказав коротко, чтоб Анна ее ждала и никуда не отлучалась. Не было ее долго, дней десять, Анна уж извелась от волнения. Одна среди этой тишины и волчьего окружения… Но Федосья вернулась, еще более иссохшая и усталая, чем прежде. Вернулась не одна — с блеющей, пестрой козой. Анна выхаживала старушку, кормила чуть ли не с ложечки, отпаивая травяными чаями.
Сначала Виктор был даже рад, что Анна у старухи задержалась. Меньше людей будет видеть, и ладно. Соседям и знакомым сказали, что отправили дочь к сестре Алевтине помогать с ребятишками, мол, та нездорова.
Но на втором месяце закрались у Виктора смутные подозрения – уж не обучает ли Федосья дочь каким-нибудь своим темным приворотам да заговорам. Вдруг, да нашла себе на старости лет преемницу, наследницу своих тайных знаний. Еще этого только не хватало!
Виктор забеспокоился не на шутку, отправил к Федосье Максима, настрого велел сестру привезти обратно. Благо, дорогу слегка подморозило, а больших снегов еще не выпало. Холодный, режущий ветер носился по открытым, голым пространствам, неся с собой жесткие, колючие крупинки снега и поднимая к низкому небу призрачные, вихревые столбы.
– Чего тебе? – встретила его старуха тем же суровым рыком.
– Я за сестрой! Отец велел привезти домой, — твердо ответил Максим, стараясь заглянуть ей через плечо в полумрак избы.
– Нет её тут…
– Как это нет?
– Так это… Ушла в село к фельдшеру. Болеет она, ослабла сильно.
– Как к фельдшеру? Ты ж сама ее лечить взялась! — Максим ничего не понимал, в глазах читалось смятение.
– Взялась, взялась… — старуха дразнила его, растягивая слова, — Хотела, да перехотела. Хочется есть, да не хочется с печи слезть. Ступай домой, а не то хуже будет…
Максим испугался за сестру. Если б ему сказал кто раньше, что он полезет чуть ли не в драку с самой ведьмой Федосьей, ни за что не поверил бы. Но сейчас слепой страх за Анютку вдруг сделал его отчаянно смелым.
– Да надоела ты, бабка! Где сестра? — он дёрнул ручку так, что старушка едва удержалась на ногах, отодвинул ее, заскочил в избу, начал кричать, — Анна! Анна, ты где, выходи, домой поедем! Анна!
Он метался по двум небольшим комнатам, заглядывал на печь, за пестрые занавески загородки. И тут увидел, что старуха что-то быстро схватила со стола и спрятала за спину, будто краденое.
– Что это? Что ты прячешь? — он легко, почти не прилагая силы, выхватил из ее рук тряпицу.
Это была крошечная, из грубого полотна, рубашонка, словно сшитая на младенца. И чего она ее прятала? Ошалела бабка!
– Анна! — он опять закричал, голос сорвался, — Что ты с ней сделала? Сожрала что ли, ведьма проклятая?
Он стоял посреди низкой, темной избушки, чуть ли не доставая головой до почерневших потолочных балок, смотрел на старуху вопросительно, а Федосья сидела на лавке, глядела на него снизу вверх, и в глазах ее не было страха, а какая-то странная, усталая насмешка.
И вдруг она начала подхихикивать гортанным, сиплым смешком. Плечи ее заходили ходуном, она прикрыла рот этой самой рубашонкой, из глубоко запавших глаз побежали редкие слезы — но от смеха, а не от горя.
– Ты чего? Спятила что ли? — Максим недоумевал, чувствуя себя полным дураком.
Она поднялась и, все еще низким старческим гулом посмеиваясь, начала толкать его к выходу.
– Иди ужо! Иди! Придет сестра, придет! Не бойсь, не сожрала. Зубов у меня дюже нет, как сожрать-то? И поел бы репки, да уж зубы редки. Придет! Скажи отцу — скоро прибежит! Сама…
Максим поддался, дал себя вытолкать. В избе сестры не было точно. Старуха закрыла за ним тяжелую, скрипучую дверь.
И что он скажет отцу? Про фельдшера нельзя, разозлится отец еще пуще…
Максим в растерянности направился в лес, к оставленной телеге. Он поднялся на пригорок, огляделся, зажмурился от ослепительной белизны свежего, нетронутого снега. Только под дымящей трубой избы старухи растекалось черное, копотью вымазанное пятно на белом покрывале. И вдруг Максим увидел еще одно точно такое же бесснежное пятно. Только выше, почти у кромки леса. Он вернулся, обошел лесом ближе к тому месту и разглядел вторую, потоньше, трубу и низкую, приземистую землянку. А перед ней и вытоптанную, утоптанную площадку.
Он спустился прямо по кустам, съехав в одном месте на заду, цепляясь за колючие ветки — склон был крутым и скользким. Добрался до площадки и толкнул дверь в землянку. Она была закрыта изнутри на простой деревянный засов. Тогда он поднажал плечом, а потом и вовсе вышиб дверь одним сильным ударом.
Внутри было довольно тепло, уютно и обжито. Максим огляделся. Сестра здесь точно была. Он нашел тут ее знакомую цветастую кофту, висевшую на гвозде. Но не кофта притянула его взор. Он замер, смотря на люльку из корзины с навешанными самодельными игрушками-шишками на крепких нитках, на аккуратно сложенные детские пеленки, на крошечный чепчик и на вязаные, совсем маленькие теплые носочки. Воздух пах молоком и сушеными травами.
Батюшка служил вечернюю Литургию неспешно, вдумчиво, и, казалось, не замечал ее, затерявшуюся у колонны в полумраке. А она, держа перед собой на руках драгоценный сверток, тихо отвешивала поклоны вместе со всеми. Хотелось присесть, ноги и спина гудели от дальней, трудной дороги. Но она всего лишь прислонилась к прохладному камню колонны, чувствуя его твердую опору.
Сюда направила ее Федосья, чтоб окрестить дочку. Торопила, говорила, что времена наступают лихие, смутные, надо спешить, пока двери храма еще открыты.
Батюшка Александр все же приметил ее, подошёл после службы. Сам спросил – не от Федосьи ли, что у реки?
Батюшка был старый, седой и высохший, как осенний стебелек, но глаза его светились тихим, неизбывным светом. Сразу потянуло Анну к нему, захотелось открыть душу, рассказать все, как на духу.
Она и открылась ему на исповеди, в полутемной, пахнущей ладаном и воском маленькой комнатке. Всё поведала, как есть. Как отправил ее отец по весне в барский дом Воронцовых на несколько дней – мыть окна, помогать по хозяйству. Как понравился ей молодой барин, Николай, как улыбалась ему она сама, пойманная в сеть первой, безрассудной влюбленности. Молодость, весна, разлив рек, как не улыбаться? Как признавался он ей в любви, как обещал послать сватов, говорил сладкие слова, от которых кружилась голова.
О том, что случилось однажды в пустом, прохладном зале дома, вспоминать не хотелось. Да, затащил в полутемную комнату, да, отпихивалась, как могла, но не кричала, нет. Боялась кричать, боялась скандала, надеялась, что справится сама, отговорит. А потом… потом расслабилась, поддавшись сладкому наваждению и пустым обещаниям…
Первое время летала, как на крыльях. Влюбленная, окрыленная… Да еще и отец как-то пошутил, мол, скоро и Анне сватов пришлют, хорошая она хозяйка. С барином Воронцовым они были в хороших отношениях. Она-то думала, что уговор у них уже есть, тайный. А потом, на Пасху, встретила Николая на деревенской улице, сама подбежала почти бегом, встала перед ним, сияя.
– Коля…
– Чего тебе? Мне некогда, — глаза прячет, взял узду у конюха и ушел, даже не оглянулся…
Тогда Анна замкнулась, ушла в себя, как улитка в раковину. Но о своем положении не догадывалась до того самого приступа на скользких мостках. Несмышленая, темная она была в этих делах, как и многие деревенские девушки.
Ошарашенный, Сергей вышел из землянки, механически прикрыл за собой поврежденную дверь.
Что это? Значит, у сестры появился ребенок? Она тут все это время жила с ребенком? А как же… Максим ничего не понимал в делах женских, в голове был полный сумбур и каша…
Он почти отпрыгнул с перепугу, когда дверь землянки за его спиной снова начала открываться. Он же только там был – землянка была пуста. А сейчас оттуда, тяжело дыша и что-то бурча себе под нос, выходила сама ведьма.
Он невольно перекрестился.
– Эх ты! Мерин чертов! Пошто крючок сорвал? Делай теперь новый! – ворчала она, осматривая сломанную щеколду.
– Ты как тут оказалась?
– На метле! – коротко и дерзко дразнилась старуха, и в углах ее губ заплясали морщинки.
– Ты колдунья впрямь… Ты наврала мне, бабка! Анна здесь с дитем живет. Понял я все.
– Ну, понял и понял. А теперь думай! Голова на что дана? Или глупой ты бычок еще?
– Сама ты глупая! – обиделся Максим, моргая глазами.
– Сядь-ка! – она стукнула палкой по скрипучей скамье рядом с собой.
Максим немного оробел, но все же сел. Стыдно было бояться этой немощной старухи, да и объяснений услышать хотелось донельзя. А она начала свой рассказ издалека, и говорила больше о себе, чем об Анне, голос ее стал тихим, задумчивым.
– Меня в жизнь выпихнули уродом, горбатой да хромой. Маленькую пьяный батька уронил с печи, шибко. Не любили меня, гоняли, ребятишки каменьями закидывали, нос как-то сломали. А жил тут в деревне человек один, Савелий звался. Черный, косматый, молчаливый. Его все боялись, а я — больше всех. Грибы я однажды в лесу брала, он ко мне и вышел из чащи, у меня ноги подкосились, села на землю, заревела. А он подошел, не спеша, погладил меня по голове, как щенка, да и говорит: «Коли не хочешь людей бояться, так сделай так, чтоб они тебя боялись. Пользуй их страх, он тебе и поможет в жизни».
– Так и сказал?
– Уж не помню дословно, — пожала плечами бабка, — Может, и по-другому как, только суть та. Поучил он меня потом травкам разным, приговорам старинным. Знающий был, ученый… Вот и ушла я от людей, обозлилась на весь белый свет. Пугала — страх ихний в свою пользу обращала. Но жить-то надо, голодала я тогда страшно. Лечить начала. Лечила тоже многих, — Федосья вздохнула глубоко, — Жить-то хотелось, и есть хотелось. Роды умела принять, девок от греха избавить, выкидыши делать… Грехов на мне — воз, телега, и маленькая тележка. Ох, много…
– А мы много разных россказней про тебя слышали, только на метле не летаешь… Ты снилась мне в детстве, чудилась по ночам темным. Анна-то где сейчас?
– На метле не летаю, а остальное — много правды, — Федосья ушла в свои размышления, смотрела на застывшую реку, — Вот только старость пришла… а злоба на людей не уходит, сидит, как заноза. Уж и молюсь, и в церкви каялась. Не уходит и все… Привыкла. Вот и отец твой раззадорил — гнида человечья. И на сестру твою тоже эта злоба перекинулась сперва, а потом смотрю — дитя ведь передо мной, чистое, чуть не ангел. А уж когда живая девчонка родилась, так меня как водой студеной окатило… Вот думаю — оно, знамение Господне.
– Так у нее дочка? А с Анной как же? Где она сейчас?
– Вот пристал! — Федосья откинулась на спинку скамьи, — А что как? Девчонка у нее растет, крепчает. Крестить я ее направила. Без крещения нельзя? А окрестит — будет жить дитя полноправной жизнью. А я к Батюшке тому ходила, исповедовалась, каялась… А вот видишь, как об отце твоем подумаю — черная, старая злоба накрывает опять, не засунешь ее, не выплюнешь…
– Я и сам его порою ненавижу, — сжал кулаки Максим, и костяшки побелели.
– Не-не-не, — забеспокоилась Федосья, — Ты злобу свою по ветру пусти, не копи в себе. Злоба да месть грызет того, кто ее в себе держит. Отца твоего изгрызла, и тебя изгрызет, коль скопишь! Убьет тебя эта злоба изнутри, слышишь?
– Да слышу, — угрюмо ответил Максим, потирая лоб, — Не расскажу я про Анну, не бойся. Тайну сохраню.
– Не расскажешь, знаю. Пошли-ка чаю выпьем с травами! Покумекаем, что делать дальше…
– А не отравишь? — не удержался Максим.
– А ты дров подколи нам, воды с проруби натаскай, так и не отравлю… — ответила старуха, и в глазах ее мелькнула хитрая искорка. Сергей теперь вообще не понимал – и чего в этой сказочной старухе было такого страшного?
В небольшом монастыре, затерянном в лесах, встретили ее приветливо, расположили в отдельную, скромную келью, принесли простой, но сытной еды. А после долгой, щемящей исповеди Анне стало так легко на душе, как будто тяжкий груз разделила на части и несет уж не одна. И сколько добрых, участливых людей встретила она тут!
Дочку окрестили Федосьей, в честь той, что дала им обеим приют. Анна еще не собиралась покидать монастырские стены, нужно было выстоять благодарственные молитвы, но вдруг началась тут какая-то непривычная суета. Прямо во время службы в тихую церковь вошли двое незваных гостей. Один – в кожаном пальто, с рябым, недобрым лицом, другой – приземистый, чернявый, из местных, видать. Они нагло прервали молитву, в грязных сапогах зашли за алтарную преграду, недолго, но громко беседовали с Батюшкой. А после он вышел к пастве, серый лицом, низко поклонился, велел всем расходиться, голос его дрожал.
Вскоре в келью к Анне прибежала запыхавшаяся монахиня, велела ей немедля уходить, сказала, что беда пришла к ним – Божье испытание, гонения.
Анна уже слышала шепотом, что в ближайших селах распускают церковные общины, что священников с семьями и монахов ссылают в неведомые края.
Она быстро, дрожащими руками, собралась обратно в дом Федосьи. Вот только нужно было еще найти и купить пару сосок на бутылочку – Федосья дала ей немного денег и настрого наказала приобрести, без них с младенцем будет тяжко в дороге.
В ближайшем к монастырю селе такого диковинного товара не нашлось, хозяин какой-то лавчушки с сочувствием покачал головой и направил ее в село соседнее, побольше. И даже указал на воз, который как раз туда собирался. И верно, там она соски нашла, купила.
Вот только время было безвозвратно потеряно. Федосья наказывала ей – выходить с утра пораньше. Тут и ходу-то – чуть больше трех часов, а если повезет, да подбросят на попутной телеге…
Солнце ушло за полдень, когда направилась она в обратный путь. И не попалась ей по дороге ни одной попутной подводы или всадника.
Поднялась вьюга, бил в лицо колючий, мокрый снег, двигалась она медленно, проваливаясь в сугробы. Она прятала дочку под большим тулупом, в который одела ее Федосья. Тулуп был длинным, тяжелым, идти было невыносимо трудно, Анна скоро покрылась липкой, холодной испариной.
Лишь только к вечеру, когда начало смеркаться, подошла она к опушке леса. А там — еще большое поле, а за ним и их перелесок с рекой, избенка Федосьи. Анна давно уже жалела, что не заночевала в том селе. Поначалу, хоть дорога и была укатанной, как лощина, но нет-нет, да и попадались то овин, то сараи людские, а теперь и вовсе – ничего вокруг, только белая, безмолвная пустыня.
Мелкая, жесткая крупа снега колола лицо, как иголками. В темный, завывающий лес заходить было жутко. Она поминутно оборачивалась, прислушивалась, но кроме свиста и воя ветра в голых соснах, не слышала ничего. Больше всего боялась она волков, ну еще — лихих людей, которых, говорят, развелось много… Заученно, монотонно читала про себя молитву, и слова ее терялись в шуме непогоды.
Но вот и просвет в лесу, Анна прибавила шагу, выбравшись на открытое место. Казалось, в поле куда безопаснее, хоть и ветреней, и виднее.
Она уже шла по середине заснеженного поля, как вдруг услышала сзади, со стороны леса, странный, мягкий звук — не шаги, а скорее шорох. Резко обернулась, встала, как вкопанная — очень тихо, далеко разошедшись друг от друга, за ней, используя каждый бугорок, брели волки. Шли перебежками, затаиваясь темными, зловещими пятнами на ослепительно-белом снегу.
Оцепенение длилось лишь секунду. Огонь! Волки боятся огня! Руки Анны были заняты ребенком, она быстро, но бережно положила сверток на снег, достала из-за спины холщовый мешок, нашарила в его глубине коробок спичек. Мешок ее был из плотной парусины, спички, слава Богу, не промокли.
Она чиркнула спичкой. Но вот беда — огонек был мал, жалок. Нужна была лучина, сухая ветка, а поблизости ничего, кроме сырых, заснеженных травинок не было. И в мешке ничего подходящего. Снег летел сплошной стеной, сырой, пронизывающий ветер тотчас задувал хрупкие огоньки.
А волки приближались, уже можно было разглядеть их горящие в сумерках глаза.
Анна в отчаянии достала из мешка кусок простыни — чистую пеленку, подожгла край. Но пеленка — то ли не досохла, то ли таково было свойство ткани — она лишь обугливалась по краю и тут же затухала, не желая разгораться.
Дикий, животный ужас подкатил к горлу. Хотелось схватить дитя и бежать… бежать без оглядки. Но сейчас у Анны включились все инстинкты, вся память. Она помнила — бежать от волков нельзя, это их только раззадоривает, делает тебя добычей.
Она живо, с ужасающей четкостью представила, как эти серые тени будут терзать ее беззащитное дитя.
Неет… этого она им не позволит! Она сама вцепится зубами в глотку каждому, будет драться до последнего вздоха.
Одной рукой она подхватила дочь, та проснулась от резкого движения, начала хныкать тонким, испуганным голоском. Анна, стиснув зубы, пошла навстречу волкам. Она снова чиркала спичкой, пытаясь поджечь край платка.
Волки лишь перебегали с места на место, окружая ее. Они отходили, залегая в снег подальше, но не уходили. Анна оказалась в центре сужающегося волчьего круга. Она пугала их жалкими вспышками огня. Спички были на исходе. Ее пуховый платок был сырой, но все же лихо занялся пламенем, быстро превратившись в маленький, дымящийся комочек пепла. Волки не испугались, только стали осторожнее.
– Господи! Господи, помоги… заступись…
Наваливалась паника, темная и густая. Анна не могла вырваться из этого живого, дышащего ненавистью кольца. Она прощалась с жизнью, мысленно, крепко прижала к себе дочь, закрывая ее своим телом. Волки совсем обложили ее, деваться было некуда, белое поле стало ареной для последнего боя.
И тут волки совершенно неожиданно почти одновременно вскочили на лапы, засуетились, заоглядывались куда-то в сторону, и начали медленно, нехотя, отходить обратно к лесу, к темной полосе ельника.
Анна смотрела на них безотрывно, не веря своим глазам. Она и не заметила сначала, что по дальней опушке леса, подпрыгивая на ухабах, по замёрзшим кочкам, едет телега, и в ней кто-то машет рукой.
– Э-ге-гей! Тпру!
Телега меняла направление, направляясь прямо к ней, а она все еще не верила, что это спасение. Волки ушли недалеко, они так и стояли на краю поля, выжидающе, и Анна никак не могла спустить с них глаз, боясь, что это лишь хитрость.
И лишь когда с телеги спрыгнул брат Максим, когда плеснул из бутылки что-то на снег, когда поджег это, и яркое, живое пламя взметнулось вверх, она уставилась на этот огонь, и вдруг подкосились её ноги. Она села на холодный снег, закачалась и заревела навзрыд, подвывая своей плачущей дочке, выпуская наружу весь накопленный ужас.
Максим подбежал, бережно взял ребенка, велел Анне подняться и садиться в телегу. Поле они проехали быстро. Волки шли следом на почтительном расстоянии, но Максим останавливался на лесной тропе, обливал керосином сухие сучья, поджигал их, создавая огненную преграду.
Вскоре пришлось идти пешком, лошадь не проходила дальше в глубоком снегу, и оставлять ее в лесу было нельзя. Максим отвязал оглоблю, тряс ею, громко кричал, готовился отбивать от волков испуганную кобылу, разводил на пути костры. И волки в конце концов, поняв тщетность, наконец, ушли, растворившись в лесной чаще.
– А я уж к Емельяновке заворачивал, глядь назад, а там огонь в поле как вспыхнет. Сразу понял – ты это. Сердце екнуло.
– Как? Как понял-то?
– Так мне Федосья все рассказала. Что крестить ты пошла дочку. Но сегодня она уж не ждала тебя, думала, заночуешь в селе.
– Как рассказала? Ты чего, пытал ее что ли? — Анна не могла поверить, что Федосья раскроет их тайну просто так, по доброй воле.
Максим хмыкнул смущенно.
– Ну, это кто кого пытал. Я за кусок пирога да чашку чая столько дров наколол ей… вам… Хотел пораньше уехать, да пока поленницу уложил, время и ушло… Федосья говорит – ночуй уж. А отец? Думаю, поеду, хоть и на ночь глядя. Как хорошо-то, что поехал. А вот, коль не оглянулся бы в ту сторону… Ты-то как? Цела?
– Жива… Обе живы, — она приоткрыла одеяло, Максим заглянул в него, и лицо его озарила улыбка, — Только пеленки пожегла, и платок пуховый, — она вздохнула с сожалением, — Федосья ругаться будет…
– Федосья… Вот что я теперь отцу скажу? Как оправдаюсь?
Федосья, едва оправившись, била ее свернутой в трубку тряпкой по мягкому месту, Анна уворачивалась, но старуха, проворная, несмотря на годы, догоняла и лупила уже куда попало, не сильно, но сгоряча. Старуха кричала про дурость, про то, что чуть не погубила дура-девка и себя, и девчонку, что на роду ей написано глупой быть.
Била, пока не выдохлась, запыхалась. А потом тяжело опустилась на скамью, отдышалась и вымолвила хрипло:
– Голова с лукошко, а ума ни крошки… Домой поди!
– В землянку что ли? — переспросила Анна, вытирая лицо.
– Домой, я сказала! К отцу! Хватит его сказками кормить. Как бы большой беды не вышло. Смутное время.
– Но как же я? А Фенечка?
– Она тут пока останется, со мною. Перезимуем. Козочка вон поможет, — Козочкой звали они ту самую пеструю козу.
– Но я… Я не смогу без нее.
– Ступай. Отца нечего дразнить попусту. Я ж лекарка, заболеет — полечу. Стара уж, но зиму переживу. Не настало еще мое время. А настанет, я тебе знать дам, весточку пришлю. Ступай… Побудь с отцом, успокой его. Хотела я тебя отправить на спасение, но нонче и спасителям бы спастись…
– А дальше? Дальше-то как?
– Не загадывай. Жизнь она всяко повернуть может. А уж теперешняя, так и вовсе… Жаль мне вас всех, — старуха смолкла, уставилась в одну точку на стене, а потом ударила ладонью по коленям, как будто дело решенное, — Вот завтра чуть свет и пойдешь, иначе худо будет. Отца твоего я чуять стала.
Анна плакала, расставаясь с дочкой. Уходить не хотелось, сердце разрывалось на части. К старухе, хоть и была она порой суровой и несносной, Анна привыкла, как к родной. Уже научилась понимать ее настроение по малейшим признакам, угадывать приливы немого негодования или редкой ласки.
Дочку прижимала к себе, вдыхая ее младенческий запах. Как? Как справится с ней одна Федосья? Была Федосья грубовата, нежностей открытых не любила. Не обидит ребенка, конечно, но и лаской ежеминутной, как делала это Анна, одаривать не станет. А еще Федосья была стара, уставала очень быстро, кашляла по ночам. Да и маленькая Фенечка плакала в эту ночь громко и протяжно, будто чувствовала, что материнское тепло скоро покинет ее.
Но Федосья была права, как всегда. Отец не оставит дочь тут на зиму. Возвращаться надо. Именно для того, чтобы в будущем спасти дочку и спастись самой. Анна с дочкой ночевали в избе. Федосья полночи тихо стояла перед темными ликами икон и клала земные поклоны, шепча молитвы. В красном углу горела лампада, и ее мерцающий, живой огонек танцевал по строгим святым ликам, оживляя их.
Утром, когда небо только начало светлеть, Анна направилась домой. Она оглядывалась на леденеющую, ровную, как зеркало, речушку, на темный силуэт избушки. И не верилось ей, что придется вот так всю жизнь скрывать от людей свою дочь, свою кровинку. Выход должен быть, и она теперь будет искать этот выход изо всех сил, повинуясь новому, материнскому инстинкту.
Скоро эти места занесут глубокие снега. Уже сейчас ветра яростно крутили белые тучи и, казалось, силились затопить собою поля и леса, села и деревеньки с их избами, угодьями и амбарами.
Снега…
Если б знала тогда Анна, какие немыслимые перемены ждут их всех впереди. Скоро эти места занесут снега. Уже сейчас ветра яростно крутили белые тучи и, казалось, силились затопить собою поля и леса, села и деревеньки с их избами, угодьями и амбарами.
Сквозь время настигла деревню снежная, долгая, печальная зима. И печаль жила в каждом дне Анны, тихая и постоянная, как биение сердца.
Отец велел не выпускать ее с подворья, держать взаперти. И лишь спустя месяц, когда Марфа, мать, выпросила – сказала, что за лозой для корзин надо отправлять и Анну, одной не справиться, отец смягчился, кивнул молча.
Анна смотрела в ту сторону леса, где жила теперь ее дочка. Душа ныла и болела, хотелось туда бежать, не оглядываясь. Она плакала потихоньку, когда была одна, пряча лицо в подушку или в стог сена. Самая настоящая боль — в тех слезах, которые никто не видит, которые солишь ты сама.
Лишь однажды не удержалась от слез при людях. Когда затянули девки да бабы на святки заунывные, тоскливые песни, она не смогла их остановить. Они сами лились и лились по ее бледным щекам, горячие и горькие. Все запереглядывались, и самая зычная баба-певунья, Устинья, видя это, резко сменила напев, запела песню повеселей, озорную.
Чего с девкой делается, поди разбери?
А Анна против отца идти не могла, не решалась. Да и он в последнее время был не в духе, угрюм и молчалив. И дело было не только в ней. Разговоры о том, что новые власти берутся за дела лихо, уже перестали быть просто слухами. И к ним в дом приходил уполномоченный с помощником.
Был он мужичком на вид мягким, не горячился, просто попил чаю с баранками, посидел, поуговаривал. Он говорил о том, что время нынче голодное, трудное, многие ушли в города на заработки, о том, что вместе, одной артелью, сообща, выживать и работать много проще и выгоднее. И какие-то странные, непонятные вещи говорил – предлагал вступить в артель соседнего села, отдать коров, лошадь с телегой, зимние запасы в общий котел.
Виктор не ссорился с ним открыто, разговаривал уважительно, но твердо, немного спорил. И лишь когда уполномоченный с помощником уехали, разгорячился по-настоящему. Он кричал, доказывал что-то жене и Максиму, стуча кулаком по столу.
На следующий день в дальнем конце огорода, под старой яблоней, начали они копать тайник. Земля была мерзлая, тяжелая, как камень, трудились несколько ночей подряд. Отец с Максимом копали в темноте, при свете фонаря, укрепляли стены досками, помогали им и старшие дети, таская землю. Отец был зол и встревожен, как загнанный зверь.
В доме поселился новый, незнакомый страх. Страх за будущее, туманное и грозное. Отец не спал ночами, все думал и думал, куда повернуть, как поступить. Ездил к Воронцовым, к другим знакомым мужикам.
И к ним в дом приезжали мужики – и все разговоры только о новых порядках. Кто-то говорил, что надо уходить, пока не поздно, кто-то, что вступать в артель, покориться, кто-то собирался браться за ружье, дать отпор. К этим последним примыкал и отец, горячо грозился, глаза его горели мрачным огнем.
А они всей семьей не понимали, как это – уйти из дома? Как бросить родные стены, свое хозяйство, скотину, то, что заготовили, не покладая рук, за лето? Как поменять это достоверное, нажитое тепло на пустынный, голый холод неизвестности?
Анна опять замкнулась в себе, ушла в свои думы. Уж ей-то особенно нельзя было уходить отсюда. Одной – никуда. Разве что – с дочкой. Но о дочке никто, кроме Максима, даже не догадывался. А он молчал, хранил тайну. Иногда только косился на сестру, взгляд его был полон понимания и сочувствия. Об этом они боялись даже разговаривать в доме, шептались украдкой. Один лишь раз, когда собирали на опушке смолу для лучин, когда отдалились от всех вдвоем, заговорили.
– Я доеду до Федосьи, отвезу ей кое-чего. Вот только управимся чуток с отцом, — обещал Максим, сдирая смолу с коры.
– Молока возьми пожирнее. А еще одеялко я дам. Худое там у Фенечки. И материю, и кофточку новую я связала.
– Когда успела-то?
– По утрам, пока все спят. В сарае прячу. Пока с коровами управлялась, вязала по чуть-чуть. Мне б самой туда, Макс…
– Тебя отец сразу приметит, спросит. А я придумаю что-нибудь, отговорюсь…
Анна не сдержалась, обняла брата порывисто и сразу отпустила, смутившись. К таким открытым нежностям приучены они не были в их семье. А Максим такому сестриному порыву рад был все равно, хоть виду и не подал, отошел, потянул за ошейник к себе дворового пса, потрепал его по лохматой голове.
Он — старший, он знает тайну сестренки, и это связывает их невидимой, крепкой нитью. А еще Максим часто думал о старухе Федосье, которая разбила в пух и прах все его детские представления о злых колдуньях. Старуху ему было искренне жаль. Он, почему-то, часто вспоминал ее слова, они крутились в голове, как навязчивая мелодия.
С отцом в последнее время они ссорились меньше, не до ссор было. И Максим все никак не мог понять свое собственное, двойственное отношение к отцу. Порой — он ненавидел его лютой ненавистью, а порой готов был отдать за него все, защитить…
А у Анны каждый день, каждую ночь, каждую минуту — одни думы, все об одном… А коли бабка Федосья заболеет серьезно? А коли заболеет дочка? А если с козой что случится? А вдруг Федосья не справляется одна? И как они там — одни в этих холодных, безмолвных снегах…
Маленькая Федосья звала ее во сне, вздрагивая тоненькими ручками и ножками, плача и глядя на мать огромными, ничего еще не понимающими глазами. Анна просыпалась от этих снов, вскакивала, подходила к заиндевевшему окну, тяжело дышала, прижимая ладони к груди… Столько нерастраченной, кипящей нежности может быть только в материнском сердце, и она рвалась наружу.
И вот, наконец, отец отправил Максима по делам в Семёновку. А значит, Максим мог завернуть и к Федосье. У дома погрузить в сани передачу для старухи было нельзя, слишком заметно. Анна собрала поклажу в узел и пошла за деревню, к старой мельнице, там и погрузили тайком.
Сани удалялись, скрипя по насту, а Анна с пустой корзиной все стояла на дороге, глядя им вслед, пока они не скрылись за поворотом. Уж сколько раз она хотела побежать туда сама, наперекор всему. У отца были лыжи, ходу всего-то часа два. Но это значило – пропасть на полдня, выдать себя с головой…
А может, и… гори все синим пламенем… Уйти к дочке, да и пусть будет, что будет… Анна и сейчас сделала несколько нерешительных шагов по тропинке. А потом быстро развернулась и, утирая украдкой слезы, кусая до боли губы, пошла назад, к дому, к долгу.
Федосья обещала, что все будет хорошо, велела терпеть и ждать. А Федосье можно было верить. Странна старуха, жестка, но эта её злоба имела под собой совсем другую почву, чем слепая ярость отца. Казалось, живет в ней необыкновенная, искалеченная любовь к роду людскому, да только вся ее горькая жизнь, отверженность, заставляла, убеждала ее в том, что люди – звери, и доверять им нельзя. Убеждала, а она, сильная духом, боролась с этим убеждением. Иногда и оно клало ее на обе лопатки, но до конца не победило, не смогло убить в ней искру.
Видно, поединок добра и зла происходит каждую секунду в сердце человеческом. Сердце наше и есть то самое поле битвы, где сражаются ангелы и демоны, и исход этой битвы определяет всю нашу жизнь.
А Максим в тот раз спешить не стал. Помог старушке с делами по хозяйству, починил дверь в землянке. А заодно и беседовал с ней, подолгу. Полюбилось ему с ней разговоры водить, мудрые и честные.
– Так а как же ты привороты-то делала, отвороты? Раз колдовать не умеешь по-настоящему? А? Федосья?
Она хитро улыбалась, острые морщинки расходились у глаз лучиками.
– Да, колдунья из меня плохая, ненастоящая. Так ведь как? По-разному. Порой и не делала ничего, а бабы прибегали, кланялись в ноги — вернулся, мол, муж. А порой просто советы давала — вижу, баба крикливая, сварливая, накладываю на нее обет молчания на неделю. Так мужья сами потом прибегали, благодарят… Поучу порой уму-разуму, зелья безвредные дам от нервов. Помогает. Но бывало и другое… Прибежала одна, ушел муж к соседской молодухе. Пошла я к той… дом ее нашла, а она, молодуха-то, белье во дворе вешает. Ну, я и давай весь род ее проклинать, детей, здоровье. Говорю — болеть будешь животом, маяться от боли тягучей, выть будешь волком, коли мужика чужого не выгонишь. Она напужалась смертельно… в дом побежала, я ж бабка страшная, — Федосья ухватила свой седой, косматый клок волос, — А я еще кровью куриной простыню ей плеснула! — добавила выразительно, — Кровь-то птичья была, для виду…
Максим слушал, выпучив глаза, как ребенок.
– И чего? Вернула мужика-то? — спросил, заинтересованно.
– А как же! В тот же день она его выставила за порог. Он мне потом еще яму для картошки копал назло. Хороший мужик был, просто заблудился. Ох, грехи мои тяжкие! Знал бы ты, сколько я всякого в жизни-то натворила. Отпустит ли Бог? Али мучаться в геенне огненной и при жизни, и после? — она перекрестилась широким, старческим крестом.
Анна ждала возвращения брата, как манны небесной. Вести Максим привез добрые, обнадеживающие. Живы здоровы две Федосьи. Сказал, что маленькая налилась щечками и подросла. А бабка Федосья обрадовалась подаркам, особенно куску добротной синей материи.
Анне Максим больше ничего и не рассказал, она ходила за ним по пятам еще долго, выискивала моменты уединения… Расскажи еще… расскажи, как она там, как выглядит, что делает.
– Анюта, слушай. Упреждаю тебя. Отец сказал, что поеду я в город, учиться в ремесленном. Договорился он с дядькой Мироном Самойловым, жить там буду у них. Помнишь его? Сын у него, Мирон же. Вместе будем учиться.
Анна Самойловых помнила, добрые люди. Она ослабела ногами, сердце упало. Максим был ее единственным другом, защитником и помощником в ее немой беде.
– А почему вдруг? — спросила помертвевшими губами Анна.
– И сам не пойму. Хочет, видать, спрятать меня подальше от этих дел… Поедем мы скоро. А ты тут держись. Не выдай себя никому. Храни тайну.
– Не выдам… — прошептала она, но в душе уже поднялась новая, черная туча страха.
Перед отъездом от Федосьи Максим рассказал ей о своей предстоящей учебе. Они вышли на тропу, прощаясь.
– Уехать — не помереть. Назад вернешься скоро! Жизнь все расставит по местам. Сердце только свое глупостями не забивай, пустым.
– Федосья, — Максим только и думал о том, что происходило вокруг, — А ты-то как думаешь, на чьей стороне правда? За большевиками или за мужиками, кто побогаче, кто против них настроился идти с вилами?
Федосья вздохнула тяжело, посмотрела на бескрайние, белые, чистые поля, на темный лес на горизонте.
– Правда… Правда там, где Бог да совесть. А коли церкви ломают, да попов убивают, какая ж тут правда? Да и банды, которые против новых-то властей тоже чего творят? Вон председателя артели в Голытине к телеге привязали, растерзали, говорят… Разве это правда? Любая злоба, с какой бы стороны ни шла — неправда. Потому и говорю тебе — сердце чистым оставь, не замутняй. Я вот тоже грехи все замаливаю, думаю — простит ли Бог меня, старую грешницу?
– Прощай, бабка! Спасибо за все.
– Ты, Максим, не горюй. Просто живи по совести. Она — самый строгий судья.
Максим с отцом уехали в город. Дорога им предстояла дальняя, нелегкая. Анна ждала дня их отъезда со смешанным чувством страха и надежды. Она уж решила — пойдет к дочке, как только отец уедет, вырвется на свободу. На лыжах ходила она неважно, но разве это могло ее остановить теперь?
Собрала поклажу в большой мешок, утром, чуть свет, подоила коров, разбудила сонную Марию — велела молоко процедить и спрятать. Мать просила не будить, сказать потом, что уехала Анна в Семёновку за новой сбруей для лошади. Сбруя и правда была нужна, но в Семёновку Анна ехать и не думала.
Еще затемно, в предрассветных сумерках, встала она за селом на лыжи, неуклюже поправила палки. За лесом плыли низкие, темно-лиловые тучи, сквозной, ледяной ветер обдувал ее разгоряченные от волнения и спешки щеки.
Сначала она бежала по старой, опавшей лыжне, а потом следы ее пропали, занесло свежим снегом, и шла она уже по глубокому, нетронутому снежному покрывалу. Шла туда, где ее дочка, где ее маленькое счастье. Лыжи не катились, вязли, снег был тяжелый, влажный. Она шмыгала носом, прикрывала глаза от колючих снежинок. Пару раз упала, набив снегу за шиворот, в рукава и валенки, но тут же вскакивала и шла дальше.
Потом вступила в лес, который недовольно гудел поверху, шумел, раскачиваясь, то и дело осыпая с ветвей тяжелые, глухо падавшие комья снега. Но Анна этого почти не замечала, она стремилась к дочке, и все препятствия казались сущими пустяками. И волки ей были теперь не страшны, на этот раз она вооружилась керосином и спичками сполна, запаслась.
Лыжи часто проваливались в рыхлую массу, она останавливалась, тяжело дыша, вытирала рукавичкой мокрое от натуги и снега лицо, но ни за что не вернулась бы назад. Всем сердцем, каждой клеточкой она рвалась к реке, к старой Федосье.
Когда выбралась на поле перед перелеском у реки, уже совсем рассвело. Время от времени поднимался пронзительный, тоскливый вой ветра, он рвался с каким-то свирепым отчаянием над замеревшим полем, гудел в его глубоких, скрытых снегом колеях. Идти тут было мучительно трудно, поле покрылось снежными мягкими волнами, застругами. Анна спешила, упала, с трудом вылезла из мягких, но цепких снежных лап, решила идти осторожнее, чтоб не сломать лыжи, беречь силы.
И когда увидела тонкую струйку дыма из трубы избушки, когда застучала отчаянно ладонью в знакомую дверь, из глаз ее вдруг, против воли, рванули слезы облегчения. То ли это были слезы счастья, то ли слезы радости от того, что все же добралась, смогла, преодолела…
– Ох! Аннушка! Ох! Дура-девка! Как дошла-то через такие сугробы? — а потом, обращаясь к маленькой Федосье, — Смотри, Федосьюшка, мамка прибежала. Не дает, видать, покоя сердце-то материнское. Сильное оно.
Дочка выросла, окрепла. В своей связанной мамой кофточке качалась она на коленочках на тканой дорожке и тряпках у самой печи и тянула ручки. Анна подлетела к ней, упала на колени, боясь испугать своим видом.
В избе — запах сена, кур, козы. Берегла Федосья свое маленькое, скромное хозяйство.
Анна сразу приметила, что Федосья сильно изменилась. Сгорбилась еще больше, семенила уж совсем тихонько, еле передвигая ноги, лицо осунулось, пожелтело. Сморщенное лицо ее, осененное космами седых волос, смягчилось, карие глаза, смотревшие из глубоких впадин раньше зорко, остро и проницательно, стали мягче, расплылся их взгляд, усталый.
Анна быстро пересидела усталость, взяла на руки дочку, но та, отвыкнув за месяц, потянулась все же к Федосье, обняла ее темную, морщинистую шею тоненькими ручками, прильнула.
– Устали Вы с ней! Давайте мне, — сказала Анна.
– А Господь с ней. Не трожь пока, пущай балуется, пока махонькая… — улыбалась Федосья, гладя девочку по головке.
И Анна подумала, что ошибалась она, думая, что Федосья неласкова. Вон как льнет к ней ее девочка, значит, чувствует доброту.
Она оставила дочку пока в покое, разобрала свой мешок, разложила припасы.
– Молоко вот коровье, парное. Как козочка-то? Доится?
– Да было напугалась, как морозы-то ударили… Вот пришлось в дом забрать, отогревать. Убираю теперь за ней, за стервой. Напасть…
Видно было, что Федосья несказанно рада приходу Анны. И Анна почувствовала вдруг ответственность не только за дочку, но и за эту старую, изломанную жизнью женщину. Совсем казалась она сейчас беспомощной. Раньше Анна чувствовала в ней скрытую силу, могла лишь подчиниться этой силе, а теперь и старая Федосья как-то зависела от нее, от ее помощи.
Анна взялась за дела энергично. Косясь глазом на дочку, порой несдержанно хватая ее на руки, безудержно целуя в макушку, в щеки, она металась по избе и подворью, пытаясь наверстать упущенное.
Сходила в лес с топором, наметала охапки хворосту, наносила воды с проруби, поколола дров. А потом убирала в избе, отделила козу и кур нехитрой хворостяной загородкой и веревками, чтобы было чище.
Федосья размочила хлеб в теплом молоке, завернула в длинную чистую тряпицу, дала девочке. Та жевала тряпицу с видимым аппетитом, молоко текло по круглой мордашке, дочка улыбалась беззубым ртом.
Анна расплакалась снова, но теперь от щемящей нежности. Нужно было уходить, оставлять опять эту пару Федосьй вдвоем в этой глуши. И когда придется придти в следующий раз, она не знала. Зима только начиналась.
– Не плачь, дитятко! Хорошо же все. Скоро заберешь дочку, совсем.
– Но как? Как это возможно?
– Жизнь меняется. Сегодня — одно, а завтра — совсем другое. Кажется мне, что покаяние мое Бог принял. Федосьюшка и есть — знак прощения моего. Дай Господь нам всем милости! Ты послушай, Аннушка. Сильной будь! Стой за свое, за дочку стой! И отца не хули, не гневи Бога попусту. Придет и его час — признать грехи свои. Всякому час приходит. А я тебе весточку пришлю, коли беда какая. Ты только мигом лети. И ни о чем не думай плохом. Коли и грешна ты, так это по доброте и доверчивости своей. А это Бог прощает. Нету греха в тебе настоящего. Нету…
– Какую весточку? Какая может быть беда?
– Ну, мало ль что… Жизнь ведь нынче вон какая, страшная жизнь, смутная.
Весной деревня жила, затаив дыхание. Вроде с прежней, привычной неукротимостью занимался народ ее полевыми работами, хотя в воздухе уже чувствовалось, что скоро всему старому, устоявшемуся конец. Правда, никто не знал — когда и как он наступит, этот конец.
Виктор совсем раскис, словно из него вынули стержень. Озимые, что не вымерзли, полегли от сырости, а он не ругался, как бывало прежде, не клял погоду и небеса. Он был вял, апатичен. Эта его вялость пугала Марфу больше криков и побоев. Она была страшнее прежней боязливости, страшнее жестокости. Она выпаривала из мужа душу медленно, неотвратимо, как вода выпаривается из котла тихим огнем. Она была верным предвестником большой, неминуемой беды.
Прошло не так уж много времени, как сын начал учебу в городе. Но вот недавно Виктор узнал, что Максим примкнул к большевикам, вступил в комсомол. В ремесленном училище организовалась ячейка. Вместе с Мироном Самойловым ездят они по окрестным селам, помогают в конфискации имущества и даже в выселении непокорных. Сначала Виктор не поверил, сам отправился в Якимово, где стоял продотряд, сам поговорил с сыном лицом к лицу.
Максим изменился, повзрослел, загорелся новыми идеями. Бросал непонятные, чужие слова — программа, устав, резолюция, комсомол. Уговаривал отца не упрямиться, вступить в артель добровольно. Они поссорились страшно, на весь постоялый двор.
– Скажи своим, пристрелю, как бешеных собак. Пусть не лезут сюда!
– У вас там не наши работают, чего я сделаю? Ты пойми, отец, против времени не попрешь? Темный ты! На спецпоселении будет не лучше.
– На каком поселении! — отец орал, красный как рак, весь трясясь от ярости, — Сказал же — пусть попробуют, убью!
Домашние все жили и работали, как прежде, но с оглядкой. Вздыхали, украдкой поглядывая на отца. А он застывал на меже, закуривал самокрутку, долго стоял, смотрел вдаль, на свои поля, думал о чем-то своем, невеселом. Дети и жена боялись в эти моменты его тревожить, лишний раз подходить. Все ждали чего-то неведомого, тяжелого.
Отец спал уже не в комнате, а в сенях, на старом сундуке, одетый в толстый поношенный пиджак и шапку-ушанку. Он ждал… ждал ночных гостей.
А Анна боялась грядущих перемен пуще других, потому что они грозили разлукой с дочкой навсегда.
Федосья возилась с малышкой, отдавая ей всю свою угасающую нежность. Не было у нее ближе этой девчушки человека за всю ее долгую, одинокую жизнь. И когда обвивала она ее своими тоненькими, цепкими ручонками, Федосья таяла, как весенний снег на солнце. Уходила ее старая озлобленность, её глубокое, въевшееся в кости человеконенавистничество.
Видно, Бог послал ей это дитя именно для смягчения окаменевшего сердца. Так и решила она про себя, отдавая всю себя, все остатки сил девочке. Хоть и уставала страшно, и покрикивала порой на непоседу, но потом тут же ругала себя за это, смягчалась и успокаивала дитя ласковым воркованием.
Слухи о том, что у Федосьи появился ребенок, уже ползли, как змеи, по ближайшим селам-деревням. Говорили то, что и привыкли о ней говорить. От «наколдовала себе дитя из моха да глины» или «выносила ведьма ребенка на старости лет из себя», чтоб передать колдовской дар, до «выкрала» или «одолжила у гулящей». Гадали и о том, кто б мог родить и подбросить дитя бабке. Эта версия хоть и была самой правдоподобной, но не несла в себе столько жуткой поэзии и страсти, сколько народ любил.
А страсти народ жаждал. Уже распалился народ, раскололся. Уже многие, облаченные неожиданной, головокружительной властью, почувствовали себя полноправными хозяевами жизни, а те, кто с этим не хотел мириться, схватились за оружие, за вилы, за топоры. Схватки были жестокими, братоубийственными — стреляли, кололи, резали… убивали друг друга с остервенением. И хоть уполномоченные, партийные посланники и рабочие отряды пытались прекратить эту кровавую вакханалию на местах, их сил не хватало, они тонули в этом море злобы.
Федосье в ту весну нездоровилось особенно. Ночью приснился ей вещий, тяжелый сон.
Они пришли в ее избушку, вышибли дверь с одного удара, влетели в комнату, громкие, чужие. Но там ее не нашли. Тогда они облазили весь берег, шныряя и тут и там, теребя перепуганных кур, давя ногами вылупившихся, беззащитных цыплят. Они нашли землянку, где сидела она, где прятала на печи, под одеялом, маленькую Федосьюшку.
Они били её ногами, тяжелыми сапогами, и требовали денег, золота, которого у нее никогда не было. Ветхая ее жизнь, еле державшаяся в иссохшемся старческом теле, медленно уходила. Но их интересовало что-то другое. Её старое, беззащитное тело им было безразлично, они били и били, просто потому что привыкли бить, потому что в них кипела слепая, не знающая выхода ярость. Просто потому, что остановиться было уже невозможно.
Она терпела боль, задыхалась от ударов, но не сопротивлялась, не кричала, не умоляла о милости. Мягкая, податливая, как мешок с костями, она вызывала у них лишь брезгливость и злость. Старая, горбатая, косматая ведьма.
Иногда она открывала глаза и видела их еще молодые, но уже перекошенные злобой и ненавистью лица. И жалость, материнская, тупая, щемящая жалость бередила её старое, женское сердце. Зачем, с какой целью, они её убивают? Что она им сделала?
Федосью разбудила малышка. Она сидела перед ней на одеяле, проснувшись, играла её седыми волосами, пыталась пальчиками открыть ей сомкнутые веки.
– Да-да… Верно, пора мне… Пора мне проснуться, пора, — пролепетала старуха, открывая глаза и встречаясь взглядом с чистыми, детскими глазами.
Рано утром Анна с Марией возвращались с выгона с ведрами, полными парного, душистого молока. Навстречу им, оглядываясь, шла незнакомая, чужая баба в каком-то городском, неместном жакете.
– Здорово, девоньки. Не ты ль Анна будешь?
– Я самая… — Анна аккуратно поставила полные подойники на снег.
– Отойдем-ка на словечко, — баба доставала что-то из дорожной сумы, оглядываясь.
Мария тоже поставила ведра, удивленно уставилась на них.
– Вот, тетка Федосья просила передать тебе. Сказала — поймешь все сразу.
Женщина быстро сунула ей в руки небольшой сверток, подхватила суму и пошла обратно тем же быстрым шагом. Анна развернула тряпицу дрожащими пальцами. В ней лежала та самая жевательная тряпка с хлебом, которую так любила сосать Федосьюшка. Это был знак! Знак беды!
Анна забыла про ведра, про сестру, про все на свете. Она понеслась к дому, сердце колотилось, как птица в клетке.
– Анна, а молоко-то! Ты куда? — кричала уже в спину убегающей сестре Мария, но та уже не слышала.
Анна влетела в дом, на ходу натянула кирзовые сапоги, схватила первую попавшуюся фуфайку.
– Чего ты? Молоко-то где? — мать стояла у стола, месила тесто для хлебов, лицо ее было усталым.
Но Анна не слышала никого. Она как бы разом обрела и железную волю, и твердость характера, все ее существо было направлено на одну цель.
По весенней, коварной распутице, одолевая великие, липкие грязи, выбиваясь из последних сил, Анна неслась к Федосье и к своей дочке… Максим и Мирон с ребятами из виноградовского отряда парились в натопленной барской бане. Банька была просторная, добротная, веники свежие, душистые. По крыше бани весело стучали крупные капли начавшегося дождя, а у них внутри было жарко, светло и уютно. Говорили о будущем, о перспективах новой жизни.
– А как же мы зимовать будем, коли поля голые стоят? Озимых нет, и яровые не все сеем, — спрашивал любознательный Мирон, поддавая пару.
– Как это не сеем? Артели сеют, колхозы, — Семен Виноградов, их комиссар, молодой и горячий, знал ответы на все вопросы, касающиеся революции.
Он, прикрывшись березовым веником, плеснул в граненый стакан немного самогонки. — Так ведь мало совсем сеют, народ боится, не верит, — не унимался Мирон.
– Ничего. Перетерпим чуток, а дальше — жизнь наладится, улучшим все. Зато какое великое дело мы с вами и со всем народом исполняем — такую гадину, царский режим, душим. Ты в мировом масштабе думай, а не животом своим только. Разор минует, а добро от нашего дела навеки останется. Мы, может, весь мир завоюем для трудящихся!
– На кой он нам, мир-то весь? Да и как его завоюешь?
– Не революционно ты мыслишь, товарищ Мирон! Мы ж его от нечисти всякой спасаем, к правде, к свету ведем. От этих бареев, кровь из народа сосущих, от попов лживых, народу бредни безграмотные внушающих, от колдуний разных, от самой темноты. Вон егорьевская коммуна сегодня колдунью одну уничтожать поехала. Хорошее дело! Нечего мозги людям забивать этой ахинеей.
Максим, сидевший на полке, чуть не вскочил, но закашлялся от пара, а потом спросил голосом, который старался сделать спокойным:
– Какую колдунью?
– Да почем мне знать. Там ихнюю, местную какую-то…
– Федосью? — Максим выпрямился во весь рост, вода с него брызнула.
Виноградов вспомнил, хлопнул себя по лбу:
– Да-да, ее вроде. Федосья. Говорят, она еще и ребенка завела — смену себе растит, чертовку.
Максим встал, спокойно подошел к двери бани, снял с полки портки, натянул их на мокрое тело, а потом вдруг резко рванул дверь, выскочил в предбанник, а оттуда — в дом, начал одеваться наспех.
Мирон, озадаченный, пришел в дом следом.
– Ты куда это? Куда? Семен спрашивает…
Максим молча одевался, руки дрожали.
– Я коня возьму, скажешь ему, что вернусь к утру.
– Ты как это? Без приказа нельзя же, нельзя, Максим. Не пущу я тебя. Ревтрибунала что ль захотел? — Мирон встал в дверях, преграждая путь.
Максим со всей своей богатырской силы оттолкнул друга к стене, вылетел из избы, отвязал коня от плетня и был таков. Мирон стоял в дверях, глядел вслед другу, схватившись за лоб. А потом быстро оделся сам и побежал в соседнюю избу, где стояли их ребята.
Художник — Елена Вилкова
По набухшей от сырости фуфайке колотили частые, холодные капли дождя, вязкая, черная грязь прилипала к сапогам, отяжеляя каждый шаг. Она шла, не разбирая дороги, крепко сжимая в кулаке длинную, сучковатую ходовую палку. Этой палкой она порой отковыривала с сапогов комья грязи, когда они становились тяжелыми, как пудовые гири.
Время весенней пахоты было в самом разгаре, но многие поля стояли пустыми, черными. Люди не знали, что делать — пахать или нет, и часто не пахали, в растерянности. Земли уже делились между новыми артелями, перемежались, шла за эти земли тихая, но жестокая война.
В лесу идти стало немного легче, слой прошлогодней хвои, хоть и сочился водой, но не давал ногам так разъезжаться. Да и травы уже было много, молодая, зеленая. Анна то шла быстрым шагом, то переходила на бег, боясь опоздать, упустить что-то важное. Она то успокаивала свое разгорячившееся, трепещущее сердце, то будоражила его своими страшными думами так, что начинала задыхаться и спотыкаться.
Она уже решила твердо — дочку она больше не оставит одну. Или вернется вместе с ней домой, наперекор всему, или останется у Федосьи навсегда. Там видно будет. Сейчас главное — добежать, долететь до реки, до избушки Федосьи, чтоб понять — что же случилось там?
Почему Федосья позвала ее так срочно?
Она вышла из лесу. Впереди было еще большое поле, а за ним — та самая река с темным перелеском. Луга здесь плавно уходили вдоль реки, и видно было, как река в своих лесистых, обрывистых берегах плавно заворачивает и уходит вправо, теряясь из виду. Именно отсюда, с этого самого поля увидел ее тогда Максим, когда возвращалась она из монастыря.
Она и сейчас глянула туда, по привычке. Глянула и остолбенела, она вдруг увидела, как из перелеска выезжает телега и верховой. Следом за телегой шли какие-то люди, несколько человек. Они поднимались от реки вверх, к дороге.
Там, в той стороне, было только жилище Федосьи. Больше им идти было неоткуда. У Анны земля ушла из-под ног, в глазах потемнело. Неужели она не успела? Если пойдет она сейчас к дому Федосьи, эти люди уйдут, и она никогда их не догонит, не узнает, что случилось.
А если…
Анна думала недолго, решение пришло мгновенно. Она побежала вдоль опушки леса, параллельно группе мужиков, стараясь не попадаться на глаза. Встречаться одной девке с незнакомыми мужиками в поле или в лесу было опасно. Сколько мать и отец говорили об этом! Но Анна нагоняла и нагоняла группу вооруженных людей. Мужиков с ружьями за спиной.
А у Анны сердце остановилось, а потом забилось, как бешеное, когда разглядела она сначала знакомую пеструю козу, Белку, привязанную к задку телеги, а потом, на руках у сидящего в той же телеге молодого парнишки, и маленькую Федосьюшку — свою дочку. Была она в той самой синей, связанной мамой кофточке.
Телега шла медленно, мужики спешивались, останавливались перекурить, громко, грубо переговаривались, гоготали. И когда Анна была уже недалеко, она, пересилив страх, окликнула их, голос ее прозвучал громко и четко в сыром воздухе.
– Э-эй, постойте!
Мужики оглянулись, удивленно. Девка с палкой, в клетчатом, намокшем платке, в большой фуфайке догоняла их безбоязненно, просила обождать.
– Эй, красотка! Ты никак по мужикам соскучилась? Сама прямо в руки даешься? — крикнул один, молодой, с хищным лицом.
Анна решительно шла к телеге, не отвечая на похабщину. Мужики остановились, наблюдали с любопытством и некоторым недоумением. Лишь кобыла верхового наворачивала вокруг идущей Анны круги, фыркая. Она подошла прямо к держащему дочь парню, начала выхватывать ребенка. Он не отдавал сначала, придержал, но ребенок заплакал тонко и испуганно, и он, растерявшись, отпустил.
Странная, бесстрашная девка…
– Ты чего это? — спросил ее старший, бородатый дед в цветастой, поношенной душегрейке, полулежащий на телеге на мешках.
Ему было лет под шестьдесят. Небольшого роста с жидким клочком бурой бороды под острым подбородком, маленькими, утонувшими в морщинах неприятными светлыми глазами-щелочками.
– Это моя дочка! — твердо, без тени сомнения сказала Анна.
Ей хотелось тут же развернуться и уйти, но верховой не выпускал, блокируя путь, крутясь перед ней на вздыбленной кобыле. Да и молоденький паренек, лет четырнадцати, направил на нее дуло винтовки, глаза его были испуганные, но решительные.
– Это как это — твоя? Чего ж она у колдуньи делала тогда?
– Я ее прятала у нее. Мужа нет у меня.
– А, так ты гулящая! Ха, мужики! Вот так фарт к нам пришел! Сама девка в руки просится! Да и видная! Возьмем с собой, развеселимся? — загоготали остальные.
Все были не против, смеялись громко, похабно.
Анна металась, пытаясь найти выход из кольца.
– Я не в руки вам прошусь. Я за дочкой! Пустите! Отдайте мне ребенка и пустите!
– А откель будешь-то сама? — допытывался старик в душегрейке, прищурившись.
– Я Виктора Петрова дочь. Из Заречья.
– Петрова? — старик привстал с локтя, сел на телеге, лицо его потемнело, — Контра этой, недорезанной! А его не раскулачили еще? Не сослали?
– Нет. Дома мы.
– Значит, дома. Значит, дочь у него — гулящая, позорная, — он посмотрел на своих мужиков, приказал уже совсем не елейным, жестким голосом, — В телегу ее, да привяжите покрепче, чтоб не убегла. Мы ее за пособничество колдунье судить будем, народным судом.
Анну грубо подхватили под руки, она сама, чтобы не упасть, залезла в телегу. В телеге, среди мешков, лежали придушенные куры Федосьи.
– Лучше б ты нам ее, Иваныч, отдал, — верховой глядел на Анну с неприкрытым вожделением, — Может, попользуем, а дальше и осудим, как надо.
– Я те попользую! Мы не бандиты какие-то, мы — коммуна, у нас порядок! — рявкнул старик, и в его глазах мелькнула злоба.
Анну привязали за лодыжку толстой веревкой к перекладине телеги. Она держала дочку на руках, и это единственное обстоятельство отгородило ее от всепоглощающего страха. Дочка с ней, а там, будь что будет. Она стерпит все, лишь бы дочка была рядом, живая.
Чуть проехали, и она, затаив дыхание, спросила, стараясь, чтобы голос не дрожал:
– А старая Федосья где? Что с ней?
– Нету больше твоей Федосьи. Кончилась вся. А ты, поди, колдовству у нее училась? Так скажи тогда — чем вот руки отмыть от колдуньи этой? — он протянул руку, испачканную тянущейся, липкой смолой, которую варила Федосья, чтоб ловить в подвале крыс.
Анна вдруг усмехнулась, усмешка вышла горькой и страшной.
Дождь моросил не переставая. Лицо было мокрым, плачь — не плачь, никто не приметит. Но сейчас Анна вспоминала Федосью сильную, вспоминала ее слова: «А коль Анна, значит выдюжишь. Беду свою, девка, выдюжишь. Анны-то силу свою имеют, только достать ее надо из самого сердца!»
– Да, мужики, — неожиданно грубо и как-то низко, почти по-старушечьи, вдруг произнесла Анна, — Училась колдовству. И проклинаю вас сейчас! Проклинаю, а значит — не жить вам ужо долго… Так и знайте. Каждого запомнила и прокляла! Вас и ваши семьи!
И так эти слова произнесены были с ледяной, неженской уверенностью, что мужики на секунду замолчали, переглянулись.
– Ха! Напугать нас решила, ведьмина дочка? — старик снял минутную напряжённость, фыркнул, — А не боишься, что сейчас вон к дереву привяжем и тебя и дитя твое, да стрельнем из винтовки, не думая, за одно?
– Вы ж не бандиты, вы — коммуна! Сам сказал, — парировала Анна с язвительной издёвкой, — Али теперь уж бандиты? Али и сами не разобрались, кто есть вы на самом деле? Так и скажите. Нет в вас ни законов Божьих, ни законов человечьих! Одна блажь да злоба слепая…
– Заткнись, дура! Коли жить хочешь, заткнись! Много ты понимаешь в нашей борьбе! Потаскушка безграмотная.
Анна отвечала задиристо, с какой-то отчаянной, веселой дерзостью, тая от всех свою жгучую боль по Федосье. Она, привязанная к телеге, едет с этими людьми по лесу, едет на неправедный суд, и неизвестно, останется ли после этого суда живая. А на душе одна горечь и печаль — о Федосье.
Она качает дочку, прикрывая от дождя своим телом, говорит с ней, люлюкает тихо. И почему-то на сердце не лежит тяжелый камень, какой лежал прежде? Анна вдруг заметила весну вокруг, заметила дрожащую от капель светло-зеленую, нежную листву на березках.
Вот и она, как эта молодая листва, только-только просыпается, только вылупляется из своей темной почки страха. Смотрит на свет Божий — а ведь он хорош, несмотря ни на что — хорош! Она глянула на серые, низкие тучи, подставила лицо мелкому, чистому дождю. А может, силы умершей Федосьи передались ей в тот миг, когда та положила ребенка ей на грудь? А иначе откуда у всегда боязливой, тихой девушки такая вдруг взялась железная дерзость?
Сейчас она, странным образом, праздновала свое внутреннее освобождение от страха.
Анна была уверена, вернее, она внезапно ощутила это знанием, что ее ждёт счастье. Откуда оно возьмётся — было непонятно. Но она точно знала, что будет жить она долго, и в жизни у нее еще будет много-много таких вот весен, чистых и обновляющих. Эта внезапная уверенность и вселяла в нее бесстрашие. Она даже заболтала ногами, сидя на телеге, будто ребенок.
Мужики косились на нее, на такую слишком смелую и странную, а юный парнишка вообще отошел на другую сторону, поближе к старику. Вдруг и правда — ведьма. Надо подальше держаться от ее глаз, чтобы не сглазила.
Через некоторое время послышался встречный стук копыт по мокрой земле.
– Тпррру! Стой! Кто идет?
Поднялись винтовки, щелкнули затворы. Из-за холма показался одинокий всадник. Увидев их издали, он поднял руку, перешёл на шаг.
– Свои! Не стрелять!
Анна узнала брата, и сердце ее сжалось от новой тревоги.
– Кто таков? — крикнул старик, вставая в телеге.
– Здорово, братцы! Виноградовский я. Я знаю вас, вы — егорьевская коммуна, — он покосился на сестру с ребенком в телеге, но сделал вид, что не знает ее. Один из егорьевских мужиков узнал Максима, подтвердил, что он с Семеном Виноградовым.
– А ты куда путь держишь?
– Да вот. Велели проведать мне старуху Федосью. Слыхали про такую? — Максим хитрил, играя роль.
– Эээ, брат. Да ты опоздал. Померла твоя Федосья.
– Вы что ль постарались? — голос Максима стал жестким.
– И рады бы! Сколько крови она местным попортила за свою жизнь. Да не успели. Своей смертью окочурилась.
И дед рассказал, как ехали они, как хотели ведьму помучить, выбить из нее дурь колдовскую, узнать, где деньги прячет. Как пришли в ее избушку, вышибли дверь, влетели в комнату.
Колдунья лежала на скатерти, на длинном деревянном столе, руки сложены крестом, как у покойницы, а в них — букетик белых, первых подснежников. И на лице ее страшном, морщинистом — вроде как улыбка, тихая. Старший от злобы даже стукнул ее в бок сапогом, и почувствовав холодную мягкость ее старческого тела, понял, что ведьма умерла совсем недавно, может, час назад.
Печь еще топилась, огнем потрескивали поленья. Они облазили весь берег, шныряя и тут и там, теребя кур, давя ногами вылупившихся цыплят. Они нашли землянку, где в загородке, на теплой печурке, спала завернутая девочка. И в землянке — тоже печь теплая, будто только что затоплена.
Они искали деньги, золото, но влезли в какую-то очень липкую, вонючую золу в подполе, чередом так и не отмыли руки до конца.
– Не дождалась нас, стерва! А я б мы ей устроили… А эта, — он кивнул на Анну, — Говорит, что нагуляла девчонку, забрать хочет. Нечисто тут что-то. Она сама пособница ведьмина. Тоже, гляди, ведьма.
– Ты говори, дед, да не заговаривайся. Большевики не верят в эту ахинею. У меня приказ — доставить эту девку к комиссару нашему. Для допроса.
– Это какой приказ? Ты ж к Федосье? Чего-то ты, паря, мутишь… Покажь бумагу!
– На словах велели, срочно.
– Да пошел ты! Такие мы дураки, так вот и отдали! Скажи фамилию комиссара, которому везти.
– Соколов! — на ходу придумывал Максим.
– Соколов? Нет такого комиссара в округе. Врешь!
Они еще долго пререкались, голоса становились все громче. И в конце концов схватились за оружие, обнажили его.
И тут из леса, как по заказу, показался на другом коне Мирон. Едва в него не выстрелили по ошибке. У Максима винтовка была с собой, а Мирон был без ружья, только с наганом за поясом. Егорьевские и виноградовский отряд нацелились друг на друга, напряжение висело в воздухе, густое, как смола.
Анна очень испугалась за брата, поняла, что ситуация вышла за всякие границы, и выпалила, перекрывая крики:
– Мужики, да брат он мне родной! Родной брат! Сестру спасти хочет. Зачем стрелять-то из-за меня? Из-за женщины?
– Правда что ль? — спросил старик, не опуская ружья.
Максим кивнул, медленно. — С этого б и начинал. Так значит ты Петрова сын? Вот ведь семейка! Отец — сволочь кулацкая, сын — супротив него попер, и дочь — гулящая. Передай отцу от Вениамина Пахомова поклон. Скажи — приедем скоро, пусть подальше добро-то прячет, в землю зарывает, — он закурил, распуская едкие искры по ветру, — А девку… Забирай свою. Одни хлопоты от нее…
Анну Максиму отдали, развязали веревку. Максим посадил сестру с дитем на своего коня, взял его под уздцы. — Я убью их! Убью! Федосья… — смотрел им вслед Максим, скрипел зубами от бессильной ярости.
Сейчас бросаться в драку было бессмисленно и смертельно опасно — у них три винтовки против двух.
Мирон ехал сзади, прикрывая их. Максим обернулся.
– А ты как здесь оказался? Трибунал же будет, за самоволку.
– А я — хитрый. Я коня у кузнеца Савелия взял, а не нашего, отрядного. А время у меня свободное было до завтра, отпросился.
Анна оглянулась назад. Мирон ей улыбнулся ободряюще, и она впервые разглядела его доброе, открытое лицо.
В избушке Федосьи все было так, как и описали егорьевские. Федосья с легкой, почти счастливой улыбкой на морщинистом, сером лице лежала на столе с белыми цветами и маленькой иконой в сложенных руках. Тут было все перевернуто вверх дном, бандиты искали клад. Вокруг избы уже ходил, охая, горестный мужичок. Он сказал, что Федосья лечила его с младенчества от какой-то кожной болезни, никому не отказывала. А вчера передала через соседку, чтоб сколотил он для нее гроб простой и принес. Он пришел утром, а тут мужичье орудует. Струхнул, в лесу спрятался, и лишь потом, когда те ушли, обнаружил Федосью уже умершую, приготовленную.
Анна знала, как берегла Федосья ту самую юбку и кофту в сиреневый цветок, в которых была сейчас одета, — свои самые лучшие, праздничные вещи.
Было видно — Федосья сама приготовилась к смерти. Сама спрятала и напоила чем-то сонным маленькую Федосьюшку. Она надеялась, что бандиты не найдут ребенка, а вот Анна найдет точно, по знаку. Она сама набрала первых весенних цветов и легла умирать на стол, свой рабочий стол, на котором столько жизней начиналось и заканчивалось.
И так сложилось все ясно и понятно у Анны в голове. Так светло стало на душе, что грехи Федосьи Бог отпустил, что померла она легко, без адских мук и истязаний, которые могли бы случиться. Ушла своей дорогой, как и хотела.
Анна не плакала. А вот у Максима бежали и бежали слезы, он не мог их сдержать. Пока копали могилу на пригорке, пока бережно, с почетом перекладывали Федосью в гроб, он никак не мог остановить их. Горевал по бабке Федосье искренне и сильно.
Видно, егорьевские мужики, вернувшись в село, рассказали о смерти ведьмы Федосьи. И вскоре начали стекаться люди, как ручейки. Вокруг избушки Федосьи собрался народ, больше, чем она видела за все время. Пришли бабы, девки, мужики, старики. Анна даже и не ожидала такой всеобщей, тихой любви к Федосье.
И все поголовно о Федосье говорили только с благодарностью и теплотой. Многих она вылечила, многим помогла. Одна баба рассказывала со слезами, что вылечила ее от долгой бездетности, другая — о том, как спасла ребенка от верной смерти, когда все доктора руки опустили… У каждой была своя история, своя благодарность.
Привезли совсем старого, иссохшего, как щепка, Батюшку из дальнего скита, который и отпевал умершую, не боясь никого.
А Федосья лежала и улыбалась в свой последний путь, держа в руках белые, нежные цветы, символ очищения и новой жизни.
Когда Анна с маленькой Федосьей вернулась домой с братом и Мироном, отца дома не оказалось. На вопрос — где он, мать прятала глаза, мяла в руках края фартука.
– Ходит где-то… Не знаю…
Ребенка мать встретила на удивление спокойно. Боязливо и растерянно посмотрела на Анну, отерла руки о фартук и протянула их, чтоб взять на руки внучку. Было ощущение, что мать давно догадывалась о ее существовании, чувствовала сердцем.
Федосьюшка разволновалась, не привыкла она к такому количеству чужих рук и лиц, тянулась обратно к матери. А еще она искала глазами ту, которую уж больше видеть ей не придется — косматую, седую и добрую бабку, которую так она любила, и которая так беззаветно любила ее.
Максим догадывался — отец его пропадает из дома не просто так. Он давно подозревал, что отец примкнул к одной из банд, которые нападали на революционные отряды и продовольственные обозы. Уж не раз говорили, что здесь орудует такая, жестокая. Получалось — отец и сын стояли по разные стороны баррикад, друг против друга.
Друг друга они не понимали и понять уже не могли. Сколько ни пытался Максим уговорить отца, втолковать ему новую правду, ничего не выходило. Отец смотрел на него исподлобья, того и гляди бросится в драку, как в старые времена.
Максим и сейчас хотел проверить наличие оружия в заветном сундуке, но сундук был заперт на большой висячий замок. Они с Мироном перекусили наскоро и вскоре уехали обратно, времени было в обрез.
Отец вернулся лишь через пару дней, когда все уж привыкли к маленькой Федосье, да и она обвыклась, увлеченная игрой с младшими детьми.
Анна, увидев отца, бегом залетела в избу со двора. Федосья сидела на полу на разостланном половике, играла с младшим Петей деревянными чурочками.
– Что это? — махнул отец на девочку, не глядя.
– Это дочка моя, отец, — Анна говорила спокойно и уверенно, стоя перед ним, сидящим за столом, — Коли прогонишь, уйду вместе с ней прямо сейчас. Коли оставишь, за двоих работать стану, не пожалеешь. Но дочь в обиду не дам ни тебе, ни кому другому. Никогда.
Отец потянул к себе миску с похлебкой, которую поставила ему жена, завозился на скамье, и, не найдя ложку сразу, стукнул по столу костяшками пальцев.
– Дадут мне ложку али нет в этом доме!
Ложка лежала перед ним, прикрытая ломтем черного хлеба. Анна подошла, взяла ложку и твердо положила ее прямо перед отцом в миску.
Он начал есть, медленно, а вокруг все в напряжении ждали его решения, затаив дыхание. Наконец, он отложил ложку, вытер усы рукавом и спросил, глядя в стену:
– Крещёная?
– Да. В монастырь носила. Крещёная, звать Федосьей.
Отец покосился на девочку. Потянул время еще, допивая квас, а потом произнес, будто выносил приговор:
– Пущай живет. Пусть, как наша будет, моя и матери. Не болтай, что твоя, — он считал, что делает царский подарок, называя девочку своей дочкой. Но он никак не ожидал услышать от дочери решительный отпор.
– Нет. Это моя дочь. И я хочу, чтоб все об этом знали. Моя. Если нет, уйду прямо сейчас…
Дети и Марфа втянули головы в плечи. Что-то сейчас будет! Уж очень перечит отцу Анна, никогда так не было. Но, как ни странно, ничего страшного не случилось. Скорее наоборот, отец посмотрел на дочь с неким новым, уважительным удивлением.
– Так значит? Ну, воля твоя! Сестрам славу свою передашь негожую. Так, видать, решила. Такова твоя благодарность родителям. Вот нынче времечко — всё поперек правил идет. И дома покоя нет!
С тем отец и завалился спать в сенях. Это означало, что Анна с Федосьей могут оставаться тут, жить. Сложные, страшные времена, видимо, смягчили даже его каменное сердце.
А в начале лета пришел тот самый страшный день. День, который уж не забыть вовек. Рассказывать его можно было длинно, со всеми подробностями, пролетевшими в те секунды мыслями, думами, с отмоткой времени назад, с вопросом «а что, если бы…».
На самом же деле произошло все очень быстро, как удар молнии.
Утром к дому подъехали две подводы с чужими людьми. Анна увидела их из окна, выбежала на двор, потому что узнала среди приехавших нескольких егорьевских, потому что на улице играли дети, и было страшно.
Марфа вышла из сарая, услышав шум. Виктора дома не было.
Среди приехавших был тот самый уполномоченный. Он, в окружении товарищей, зашёл в дом, зачитал постановление четким, казенным голосом: Петровы признаны кулаками, эксплуататорами, подлежали раскулачиванию, имущество должно быть описано и конфисковано в пользу государства, а сама семья сослана на спецпоселение в отдаленные районы.
Марфа ахнула, села на стул и залилась беззвучными слезами. Анна, поняв, что мать совсем раскисла, взяла на себя руководство, начала быстро собирать нехитрый скарб, собирала перепуганных детей. Все происходило одновременно, в суматохе. Дом обыскивали, выносили вещи, а Анна металась между комнатами, пытаясь сохранить самое необходимое.
И когда она схватилась за отцовский тулуп, за него же схватился и старик егорьевский, тот самый Вениамин Пахомов с бурой козлиной бородкой и светлыми, холодными глазами.
– Проклятье на тебе, помнишь? — прошипела ему Анна прямо в лицо, не отдавая тулуп.
– Я ж тебя тогда отпустил, дура, — он все еще держался за полы.
– А кто тебе сказал, что я Федосью тебе простила за ее смерть?
– Так мы ж ее и пальцем не тронули, сама она копыта отбросила, нам на зло!
– Потому что тебе радости не желала доставить. Но ты повеселишься еще, обещаю! Вспомнишь Федосьюшку на том свете!
– Да пошла ты, потаскуха! Хлебнешь еще горя в ссылке! Окочуришься с голодухи вместе со своим выродком! Дура!
Тулуп он в ярости бросил ей под ноги. Здесь Анна одержала маленькую победу. А он отомстил — оттолкнул восьмилетнего Колю так, что тот полетел в дальний угол, ударился головой о сундук, заревел.
Продотрядовцы протыкали землю во дворе и в огороде штыками, ища тайник. Схрон не нашли. Отец постарался на совесть — тайник был глубже, тщательно замаскирован.
Две подводы уже были до верха нагружены добром, к ним привязали трех коров и козу. Остальное складывали во дворе в кучу с тем, чтобы приехать сюда еще раз. На третью, пустую телегу должны были погрузиться они сами. Туда уже усадили младших детей. Плачущая, уничтоженная Марфа, Анна, Мария, Коля еще носили вещи, когда со стороны огорода, из-за плетня, вдруг раздался резкий, сухой выстрел.
Один из мужиков, стоявший на крыльце, вскрикнул и упал, сраженный. Началась беспорядочная перестрелка. Анна была у телеги, вскочила на облучок и дёрнула поводья. Испуганная кобыла рванула от двора, унося детей. Уж потом рассказал Коля, как всё произошло на их глазах.
Мать, услышав выстрел, выскочила из избы и тут же упала, как подкошенная, пуля пробила ей грудь. А отец, увидев это, взметнулся из кустов огорода, бросил ружье и просто вышел из своего укрытия на согнутых, подкошенных горем ногах, бросился к жене, не обращая внимания на крики и прицелы. Тут-то его и скрутили, повалили на землю.
Мать так и лежала во дворе, распластанная, когда детей, догнав телегу, возвращали в дом. Анна закрывала глаза четырехлетней Анечке, чтобы та не видела. Мария, рыдая навзрыд, бросилась к матери, упала на колени рядом, но ее оттащили.
Теперь разъяренный уполномоченный направил кого-то в районное управление срочно сообщить о случившемся. Долго ждали распоряжений. Отца закрыли связанным в сарае. Вениамин Пахомов ходил по избе и орал о гнилом, убийственном семействе. Говорил, что отец сам застрелил жену случайно, во время перестрелки. Притихшие, онемевшие от ужаса дети боялись пошевелиться, и только Анна всех успокаивала, уговаривала, была сейчас им и матерью, и отцом. Спокойствие её, ледяное и неестественное, еще больше бесило старика Пахомова.
Вдруг в дом вбежал один из мужиков, стороживший сарай:
– Повесился Петров! Развязал веревки как-то и повесился на перекладине…
Уполномоченный вылетел из избы, ругаясь…
Детей Петровых оставили в доме одних, не сослали сразу, посчитав, видимо, что они уже достаточно наказаны. Но скот и все запасы забрали, увезли на трех подводах — забрали и их собственную телегу и лошадь. Отца и мать перенесли в сарай, накрыли. Обещали сообщить Максиму о случившемся. А восьмилетний Коля, утирая слезы рукавом и стиснув зубы, молча пошел к деревенскому кладбищу копать одну могилу на двоих для отца и мамы.
Вскоре его погнали домой оттуда местные мужики, о случившемся, конечно, узнала вся деревня сразу. Пришли соседи, стали помогать осиротевшим детям.
На следующий день прискакали верхом Максим и Мирон. А потом подъехала старшая сестра Алевтина с мужем и жена брата Геннадия с детьми. Слух и до них донесся быстро.
Только брат Геннадий работал далеко в городе, ему сообщить было сложно.
– Я не знал… я не знал, что дойдет до этого… — мучился и винил себя Максим, — Нас не было тут, чтобы остановить!
Горестные, черные были дни. Дети шли за двумя простыми гробами. В один день они потеряли и мать, и отца, как бы суровы они ни были. А Анна вспоминала слова Федосьи: «Жизнь меняется. Сегодня — одно, а завтра — совсем другое. Не загадывай.»
Двоих младших детей забрала к себе старшая сестра Алевтина. Четырехлетнюю Анечку — жена Геннадия. Хотела забрать и восьмилетнего Колю, но тот уперся, сказал твердо:
– Нет. Останусь с Анной и Марией. Нужен же им мужик в доме. Максима-то ищи-свищи!
Так и остались в большом, пустом теперь доме Анна с дочкой и Мария с Колей. Максим приезжал набегами, помогал, чем мог. А Анна благодарила в душе отца, зла уж не держала, и так сам себя сполна наказал — в схроне его, когда вскрыли позже, оказался порядком припасов, и даже денег немного нашлось.
– Ты не горюй, сестрёнка. Мы с тобой выдюжим, как-нибудь, — говорил после похорон Максим, сидя с ней на завалинке, — Вот Федосья велела злобу в сердце не таить. А как ее не таить-то? Как, когда такое?
– А ты и не таи. Бог накажет сам, кого требуется, по справедливости своей, — учила Анна, сама веря в это теперь.
– Так ведь нет Бога-то, говорят теперь. Отменили его.
– Ну, кому надо, пусть отменяют. А ты его в сердце своем держи, вот и не зайдет туда злоба черная. А коль пустота там будет, тогда — беда настоящая.
Максим глянул на сестру с новым уважением.
– Анна! Не зря ты у Федосьи жила. Мудрость ее, видать, тебе передалась. Похожа стала.
А в следующий приезд сообщил он, что егорьевских ту самую коммуну накрыла банда, та самая, к которой, возможно, примыкал отец. Почти всех поубивали в жестокой схватке. А Вениамин Пахомов, раненый в живот, едва дотащил выпадающие кишки свои до родного дома, умер на пороге, на глазах у перепуганной жены и детей.
Анна испугалась, вспомнив свои слова-проклятия, брошенные тогда в сердцах. Говорила она их, играя роль ведьмы, говорила совсем не веря, что пророчит. А оказывается, напророчила. Или это простое, страшное совпадение? И как теперь узнаешь?
Она пугалась этого, а Максим хитро, горько улыбался.
– Говорю ж, как Федосья мстит даже после смерти. Как достает оттуда всех, кто ее тронул. Скучаю я по ее советам, по ее чаю, — Максим вздохнул глубоко, — И ты молодец, Анна! Недаром Мирон по тебе сохнет. Говорю ему — ребёнок же у тебя. А он лозунги читает — долой, говорит, старые деревенские предрассудки! Любит, дурак.
Лошадь осторожно, нехотя ступила в студёную осеннюю воду у берега. Она шагнула по каменистому, скользкому дну и склонила голову к прозрачной, холодной воде. Анна опустила поводья, давая ей напиться. Лошадку дали ей на колхозной ферме, где она работала теперь дояркой, одной из лучших.
Ветки плакучей ивы, уже почти голые, застыли над самым берегом, над леденеющей, хрусткой кромкой первого льда. Анна огляделась. Избушка Федосьи совсем задичала, заросла буйным кустарником и высохшей, бурой крапивой. Здесь так никто и не поселился, лишь изредка, видать, ночевали бродяги или охотники. Нашла Анна в избе чужие, грубые мужицкие вещи, окурки.
Сквозь щели по застрехам били косые, осенние, уже не греющие солнечные лучи, сквозил резкий ветер. Связки полынных, горьких веников висели по почерневшим балкам, в углах громоздились завалы хламья, оставшиеся еще от Федосьи.
А вот в ее землянке, похоже, никого не было давно. Про лаз никто не знал, а сверху землянка так заросла молодым березняком, что и не просматривалась совсем. Здесь она бывала этим летом не раз, наводила порядок, вспоминала.
Теперь Анна многое могла, чему научила ее жизнь. Ездила верхом уверенно, была одной из лучших работниц на колхозной ферме, и с домом большим управлялась, и с огородом, и с хозяйством. Правда, урожай в этом году был хилым, но зиму они уж точно переживут, запаслись.
Она убралась на могиле Федосьи, поправила простой деревянный крест, присела рядом на холодную землю. За советом приехала, за тишиной. Мирон так и ходил за ней, звал замуж, а она все противилась — какая она жена, если с ребенком, да и из кулацкой семьи. А Мирон и к дочке маленькой уж привык, души в ней не чаял. Добрый, простой парень.
Она сидела у могилы Федосьи, ветер трепал по щеке прядь ее выбившихся из-под платка волос. И показалось Анне, что свистит он знакомой, хрипловатой хрипотцой Федосьи:
– Дура ты, девка… Нету греха в тебе. Нету… Живи.
И так покойно, так светло стало на душе. Так умиротворенно.
Она попрощалась с Федосьей, вскочила на лошадку легко, как юноша, поднялась на проселочную дорогу и поскакала к своему селу по знакомой, наезженной тропе. И по этой тропе из недавнего, но такого уже далекого прошлого приходили в память живые картины.
Вспоминала Анна, как брела сюда впервые за телегой отца, как на плаху, растерзанная стыдом и виной, как потом бежала лютой зимой к дочке, проваливаясь в глубокий снег по пояс. Вспомнила, какой всепоглощающий страх жил в ней все это время, сковывая душу.
И волки тоже были продолжением ее самых больших в жизни страхов. Жизнь ей была страшна! Люди страшны! И звери, как их темное отражение…
И не могла Анна объяснить это словами, но понимала теперь ясно, что все, что случилось с ней, случилось не зря. Убила эта история все ее прежние страхи, дала уверенность в жизни, подарила несгибаемую силу духа, заставила поверить в себя, в свое право на счастье.
Она может быть счастлива! Она не тряпка и не размазня. Она — Анна, а значит — силу свою имеет, только достать ее надо из самого сердца, из самой глубины. Так говорила старая, мудрая Федосья.
А может, подпоила колдунья ее чем, околдовала навсегда, чтоб стала девка другой, чтоб поняла наконец свое истинное естество и душу? Кто знает… Но это уже и не важно.
Анна дёрнула поводья, пришпорила лошадь. Понеслась вскачь по знакомой, вольной тропе, навстречу ветру. Холодный, свежий, осенний воздух бил в лицо, наполнял легкие, поднимал дух. Анна смело, без оглядки летела навстречу своему будущему, она чувствовала его заранее — не легким, но своим, настоящим.
Все тени рано или поздно погибают от солнечного света, главное, чтоб свет этот жил внутри, не давая тьме сомкнуть крылья над сердцем. И тогда даже самая долгая, снежная зима обязательно отступит перед упорным дыханием весны, даря миру новую жизнь, новую надежду и тихую, мудрую радость бытия.