Пока бабка храпела на печи, я влюбился в дочь гулящей — вся деревня шипела, что мне конец, но они не знали, чья кровь течёт в её синих глазах

Тени уже длинные, предвечерние, золотисто-прозрачные, ложились на грубые половицы. За печкой, в теплом углу, где всегда пахло сушеным чабрецом и старой древесиной, раздавалось мерное, с присвистом, похрапывание. Никита, осторожно, на цыпочках, пробирался к двери, затаив дыхание. Рука уже лежала на скрипучей железной скобе…
— Куды? — бабушка, что храпела с подсвистом секунду назад, подскочила на печи, будто её подбросило невидимой пружиной. В темноте угла ярко блеснули её всевидящие глаза. — Никитуш, куды, я спрашиваю.
Парень замер, внутренне содрогнувшись. Мысль метнулась к образу на Яндекс-картинках, что он недавно видел в районном клубе, — к идеальному, чистому лицу, такому же, как у неё.
— Да до ветру, ба.
— У сенках вядро стоит, не ночесь. Знаю я твои ветра.
— Да мне по-большому, живот крутит, — солгал он, чувствуя, как жар разливается по щекам.
— Я те дам по-большому, я те дам, ах ты ж, сибирка тебя задави! Ты думашь, не видала бабка, как ты окаянный на Молчанкину младшую пялишься? Один допялилси, Кольку-то, обженили дурака, а ить ему ишшо и осьмнадцати нету от роду. Лизавета, мать-то Колькина, ревмя ревёть. И то, кому охота породниться с гуляшшими-то.
— И ничё они не гулящие! — живо, почти выкрикнул Никита, и странное дело — живот, который только что «крутил», враз перестал болеть, и на двор перехотелось вовсе. В душе поднялась волна непонятного, яростного защитного чувства.
— Ишь ты, не гуляшшие, — фыркнула старуха, усаживаясь поудобнее, и тень от её косички запрыгала по закопченной потолочной балке. — А ты кого бы понимал, от горшка два вершка, а туда же, не гуляшшие. У их вся семья такая, понял ты меня. Старая Молчаниха, Варьку-то нагуляла в своё время, через нас вечно всякие шастали, разноцветные. Одни придут — мол, белыя мы. Другия нагрянут — красныя, мы. То зялёные, тьфу, чёрт бы вас побрал всех. Даже энти, Никит, как их… махновцы, или кто… л, как дажеть оне были. Так вот у Молчанихи завсегда останавливались, хучь она и всем доказывала, мол, от красного командира Варвара. Шиш там! От белого охфицера она её прижила, он скрывался у её в погребе, ой, да все в деревне знали, один ты слепой…
А Варька-то выросла, огненная да колкая, пятерых девок от разных прижила, всё ей не живётся спокойно. Этих младших — от Кузьмы Ивантеева, он с её сошёлся тогда. А у её от трёх разных уже девки были. Может, и жили бы они с Кузьмой, тихо да мирно… да Елена, мать Кузьмы, костьми лягла, штобы их развести, костьми… А што? Оне жили-то неплохо. Кузьма, он справный мужик был, моложе Варвары, но золотые руки имел… всё переделал, хату пристроил, крышу новую положил. Она тогда эту, которя Кольку-то окрутила, родила девчонку, а младшую, Лидочку-то, уже Кузьмы не было, когда она на свет появилась. Елена споила ить Кузьку, кажный день зазывала его к себе, стопочку наливала, гадости про Варвару нашептывала, а тот спокойный, тихай такой был. Глаза синия-синия, што небо в самый чистый весенний день, хорошай был… Глупая Елена, сама единственного сына загубила, с горя да с тоски он в омут с крутого берега шагнул…
Никита слушал вполуха, уставившись в трещину на двери, за которой угадывался багровый закат. Но тут до него медленно, словно холодная вода, стало доходить, о ком идёт речь. Бабушка говорила про отца Лидочки. И он начал прислушиваться повнимательнее, затаив дыхание.
— Ох, и орала тогда Елена, Варьку проклинала на чём свет стоит, а што её клясть? Коли сама виновата кругом, единственную кровинку загубила, глупая баба. Энто потом, на склоне лет, она с Варварой-то поладила, Варька и в последний путь её провожала, домик свой Лидочке отписала, но… любила-то она последнюю унучечку, а ту, Варвару, до конца не признавала никак. Лидка-то она, вылитый Кузьма, глаза эти самые синии…
Гуляшшие они, Никитушка, не хорошия, не смотри на их, — зевнула внезапно бабка, и зевок этот был долгим, усталым. — Оохаааха… пропадёшь ты с ними… Колька-то почитай пропал… хрррр…
Никита знал этот переход — бабка уснула. Но опыт подсказывал: стоит ему только спустить босые ноги на прохладный пол и сделать шаг, как с печи раздастся тот самый командирский, пронзительный голос, от которого кровь стынет в жилах. Он остался стоять на месте, прислонившись лбом к косяку. За окном, в сиреневой мгле, заливался соловей, и этот звук был полной противоположностью тяжёлому, грубому миру бабушкиных рассказов.
Уснул Никита поздно, и снились ему всю ночь неотрывные, бездонные глаза Лидочки, цвета забытой весенней проталины, и алые, чуть тронутые морозцем ягоды брусники её губки. А ещё снился Виктор Черных, друг его закадычный, которому, как смутно догадывался Никита, тоже Лидочка нравилась. И от этой догадки на душе было горько и тревожно.
На следующий день, когда ребята поехали на дальний покос, лежа в телеге на душистом, только что скошенном сене, с травинкой во рту, закинув руки за голову и чувствуя, как тёплое солнце ласкает веки, Виктор, как бы невзначай, роняет слова, что вот, мол, вчера с Лидкой так смеялись у речки, до слёз…
Вся кровь у Никиты в жилах словно замерла, а потом ударила в виски горячим, тяжёлым молотом. Он с болезненной ясностью представил нежную Лидочку, её смущённую улыбку, обращённую не к нему, а к этому хвастливому Виктору. В ушах зазвенело.
У Молчанкиных, в их большой, вечно шумящей избе, часто собиралась молодёжь на вечОрки. Тётка Варвара, живая, стремительная, с седыми прядями в чёрных как смоль волосах, которую запросто можно было принять за старшую, озорную сестру своих дочерей, разрешала молодёжи собираться у них. Там было свободно, там пели, там танцевали до упаду. Бывал и Никита, украдкой, пока бабушка не прослышала об этих походах и не устроила ему головомойку.
В последний раз он помнил всё в мельчайших деталях, как будто это было вчера. Играла гармошка, залихватски, с подъёмами и переборами. Девчата, взявшись за руки, выстроившись в ряд, пели частушки, заливисто и чуть вызывающе:
— У меня милёнка два, два и полагается!
Один в армию уйдёт, а один останется!
Пела Раиса Семёнова, черноглазая хохотунья, быстрая и ловкая, словно лесная белка. Парни свистели, поддакивали. Потом вышел на середину комнаты, притопывая сапогами, дед Кондрат. Одной рукой он ловко прятал за спиной бутыль с мутноватой жидкостью, а другой размахивал в такт и пропел хриплым, пропитым голосом похабную частушку. Девки засмеялись, застучали каблучками, притопывая в его сторону, тот ухитрился прихватить свободной рукой парочку самых смелых, притянуть к себе и одну смачно, с чмоканьем, поцеловал в губы, а другой что-то прошептал на ухо, от чего та вся зарделась. И захохотал, прихрамывая, отправился к выходу, бросив на прощанье:
— А на горе стоить берёза,
Гнутая-пригнутая!
А по твоим глазёнкам видю,
Што ты… вся красивая!
Ахахаха!
И шагнул за порог, в тёмную сенную прохладу. Так весело, так беззаботно Никите никогда ещё не было. Но самая главная радость, тихая и светлая, таилась в углу, на лавке у окна. Там сидела Лидочка, склонившись над клубком. Она вязала что-то быстро-быстро, спицы мелькали в её тонких пальцах, и она тихо улыбалась чему-то своему, неглядя на всеобщее веселье. Никите казалось, что всё это буйство её не волнует, она парит где-то далеко, в своих чистых, безмятежных мыслях, и от этого она казалась ему существом с другой планеты, хрупким и недоступным.
Он видел Лидочку и раньше, каждый раз, когда приезжал к бабушке на лето. Никита с родителями жил в районном посёлке, что находился в добрых десяти верстах от бабушкиной деревни. Всегда любил он эти поездки — свобода, река, лес. Но теперь, этим летом, всё приобрело новый, ослепительный смысл. Он приехал — а она, вон какая… Совсем уже не девчонка. Лидочка.
— А что это вы, Лидочка, так старательно вяжете? — раздался рядом с ней расхлябанный, масленый голос Виктора. — Чулочки для себя, правильно, чтобы ваши прелестные ножки не застыли в стужу дикую.
Та подняла на него свои ясные глаза и вполне серьёзно, без тени кокетства, ответила:
— Дедушке Еремею, соседу, пояс из собачьей шерсти. Радикулит старика совсем замучил, а это, говорят, помогает.
Она будто и не видела, что Виктор подкатывает к ней, говорит свои двусмысленные шуточки, смотрит на неё тем прищуренным, оценивающим взглядом, который заставлял сжиматься сердце Никиты. Ему дико захотелось соскочить с места, встать между ними, заслонить её собой, сказать Виктору грубое слово. Он понимал, что Виктор крупнее, старше на два года, и в драке ему не победить. Но это желание — оградить, укрыть, защитить это хрупкое существо от всего грязного и злого — было таким острым, что перехватывало дыхание.
Он знал, из-за нехорошей, липкой славы, что тянулась за семьёй Молчанкиных, как болотная трясина, к Лидочке многие относились с предубеждением, с усмешкой, как к будущей повторению судьбы её старших сестёр. Но он-то видел! Она не такая. Она читала книги, привезённые кем-то из города, она знала названия цветов и звёзд, она молчала, когда другие сплетничали. Она была чистой. Это слово вертелось у него в голове, как молитва.
— Эх, — продолжал Виктор, облокотившись о притолоку рядом с ней, — Лидочка, а как косы-то распустила сегодня… мм-м-м, загляденье…
Этого Никита стерпеть уже не мог. Голос прозвучал хрипло, прежде чем он сам это осознал:
— Врёшь ты, врёшь всё!
— Я вру? — обернулся к нему Виктор, удивлённо подняв брови. — А зачем врать-то? Да все вчера видели, как я с Лидкой…
— Замолчи, гад! — Никита соскочил с лавки, кулаки сжались сами собой. — Зачем ты напраслину говоришь? Она не такая!
— Какая не такая, ты о чём? — Виктор тоже поднялся, и в его глазах мелькнуло понимание и какая-то ехидная усмешка. — Все вчера видели, как я с…
Договорить он не успел. Никита, ослеплённый яростью и обидой, кинулся на него. Они сцепились, как два молодых козла, и с грохотом повалились с телеги прямо на утоптанную, пыльную дорогу. Пыль взметнулась столбом, забилась в нос, в рот. Они катались по земле, молча, с тяжёлым сопением, пытаясь нанести друг другу удары. Силы были неравны. Виктор скоро оказался сверху, придавил своего друга всем телом, схватил его за запястья.
— Успокойся, чёрт немазаный, сумасшедший! Ну… с Ленкой Кошкиной я вчера ушёл, слышишь?! Похвалиться тебе, дурню, хотел, а ты… Тебе что, эта Молчанкина младшая, вязальщица-прядильщица, глянулась что ли?
Никита перестал вырываться. Он лежал на спине, глотая пыльный воздух, и смотрел в бездонное синее небо. Стыд и облегчение волнами накатывали на него.
— Ну и силён же ты, чёрт-дьявол… — пробормотал Виктор, отпуская его и садясь рядом, вытирая разбитую ладонь о штанину. — Живот надорвать можно.
В обед, когда солнце стояло в зените и весь мир замер в знойном мареве, парнишки лежали под раскидистой берёзой на краю покоса. Виктор тихо, почти шёпотом, рассказывал про своё вчерашнее «взрослое» приключение с дочерью местного мельника.
— А ты чего не пришёл вчера? Весело было у речки, — спросил он, щурясь на солнце.
— Да бабка… караулит.
— А-а-а, — протянул Виктор понимающе. — Это она, поди, увидала, как вы с Лидкой на той свадьбе у Кольки переглядывались… Они же все, матери-бабки, как с ума посходили. Караулят нас от Молчанкиных, словно от чумы. — Он усмехнулся, но усмешка была горьковатой. — Мать моя тоже грозилась ремня всыпать, если замечусь там… Жалко её, кстати.
— Кого? — переспросил Никита, не открывая глаз.
— Да Лидку твою. Или нашу, что ли…
— Почему жалко?
— А потому… Глазищи такие честные, сама — тихая, нежная… Думаешь, её тут пропустят? Отношение сам понимаешь какое. Заступиться за девку некому, испортят её, обязательно испортят. — Виктор сплюнул в сторону, в жухлую траву.
— Кто испортит? — сердце Никиты снова сжалось от холодного предчувствия.
— Да мне откуда знать… Все, кто захочет. Кольку-то жалеют у нас, а то, что он Глашку ссильничал, все знают и молчат. Хорошо ещё, она матери своей сказала, а та пообещала Кольку посадить — Глашка-то несовершеннолетняя…
— Откуда ты знаешь, что ссильничал? — Никита приподнялся на локте. — Бабка говорит, сама, мол…
— Бабка твоя свечку там держала? — резко оборвал его Виктор. — Он всем в тракторной хвастался, как завалил её за током и… Знаешь, сколько свидетелей этого хвастовства было? А жалеют все Кольку, потому что он сынок председателя, как же, деточка золотая… Оттого и морду никто ему не начистили. Мать его воет, бегает, как угорелая… А ты думаешь, какого было матери Глашкиной, когда её дочь домой пришла? Зарёванная, в репьях по пояс, да ещё и избитая…
— Он… он её избил? — голос Никиты сорвался в шёпот.
— А ты думал, сама она под него легла, от большой любви? — в голосе Виктора прозвучала такая боль и злоба, что Никита на миг оторопел. И до него наконец дошло. Да ведь Виктору нравилась Глаша. Вот оно что. Вот откуда эта ярость и это знание.
— А милиция? За это же посадить можно!
— Милиция? — Виктор горько рассмеялся. — Наш Генка-милиционер вместе с председателем самогон хлещет по вечерам. Своим они тут всё считают, понимаешь? Он сам, Генка, до девок охоч… Может, он и твою Лидку приглядит для себя, ежели раньше кто не перехватит…
— Замолчи! — крикнул Никита, закрывая уши ладонями. — Замолчи, слышишь!
Но слова, как острые осколки, вонзились в самое сердце. Он вскочил и побежал прочь, вглубь поля, туда, где уже скошенная трава лежала ровными рядами, пахнущими медом и зноем. Он бежал, пока не упал на колени, и его вырвало — горькой желчью и беспомощностью. Потом он плакал, выл, зарывая лицо в сухую, колючую землю, царапая её пальцами до крови.
Виктор нашёл его там уже к вечеру. Молча подошёл, взял под локоть.
— Вставай. Пойдём, умоемся.
У речки, в прохладной, почти ледяной воде, они отмывали с лица пыль и следы слёз.
— Уезжай, Никит… — тихо сказал Виктор, глядя на алую полоску заката над лесом. — Выросли мы тут. Ты ничего не сделаешь… Я вот не смог…
— Тебе нравилась она… Глаша, — не спрашивая, а констатируя, сказал Никита.
— Да, — просто ответил Виктор. — Любил. Люблю до сих пор.
Никита почувствовал, как за один этот вечер, за один этот разговор, он стал старше на годы. Мир, который вчера ещё казался простым и понятным, рассыпался на осколки, каждый из которых резал по душе. Он больше не мог смотреть на Лидочку прежними глазами. Теперь, глядя на её чистый профиль, ему чудилось за ним что-то тёмное, гадкое, неотвратимое, что подкрадывалось, как тень. Даже бабушка заметила перемену в нём.
— Ты чавой-то, милок, присмирел? Али заболел? Сходил бы, погулял хучь, а то сидишь, как сыч на печи.
— Не хочу, ба… Неохота.
Вскоре, так и не дождавшись конца каникул, Никита уехал обратно в посёлок. Он уехал, не сказав ни слова, не попрощавшись. Только из окна автобуса, уже отъезжая, он увидел на дороге у колодца знакомую тонкую фигурку в светлом платье. Она стояла и смотрела вслед пылящему автобусу, а потом медленно повернулась и пошла прочь, опустив голову. Этот образ — одинокая фигурка на пыльной дороге — преследовал его потом во сне долгие годы.
Прошли годы. Суровая, взрослая жизнь унесла Никиту далеко от родных мест. Учёба, армия, работа в городе. Но деревенская пыль той дороги, запах скошенного сена и синие глаза, цвет которых он не мог найти ни в одном морском пейзаже, жили в нём тихой, затаённой болью.
Как-то раз, уже в середине девяностых, шёл он по предновогодней улице родного районного посёлка с приятелем по институту. Снег мягко хрустел под ногами, в воздухе пахло мандаринами и морозом. Вдруг — оклик, тихий, будто нерешительный:
— Никита?
Он обернулся. И замер. На тротуаре, в клубнях пара от дыхания, стояла девушка. Белая пуховая шубка, пуховый платочек с кистями, из-под которого выбивались пряди волос цвета спелой ржи. На ногах — валенки-самокатки, аккуратные, словно игрушечные. И глаза. Те самые глаза.
— Лида… — выдохнул он, и всё внутри вспыхнуло, словно кто-то чиркнул спичкой о замёрзшее сердце. Он покраснел, как мальчишка.
— Здравствуй, Никита.
— Здравствуйте, Лида, — сказал он, по-детски официально, и сам не понимая, почему говорит «вы».
Они стояли посреди тротуара, смотря друг на друга, и оба краснели, не в силах вымолвить ни слова. Мир вокруг — шумный, праздничный — куда-то исчез, остались только они двое и хрустальный воздух между ними.
Приятель, удивлённый этой остановкой, подошёл ближе.
— Подруга твоя, Никита? — спросил он весело.
Никита молчал ещё несколько секунд, глядя в синие, теперь уже чуть улыбающиеся глаза напротив. Потом сказал твёрдо и ясно:
— Девушка моя. Просто… очень давно не виделись.
И вот они сидят, уже поседевшие, Дмитрий Павлович и Елена Кузьминична, в уютной гостиной своей городской квартиры. За окном пламенеет осенний клён. Они держат друг друга за руки — большие, жилистые пальцы мужа нежно обвивают тонкие, почти прозрачные пальцы жены. Так они сидят каждый вечер, вот уже больше пятидесяти лет. Прожита большая, не всегда простая, но честная и очень любящая жизнь.
Приехал правнук, Алёшенька, студент. Глаза у него — те самые, синие, как апрельское небо, фамильная черта. И он смущённо, по-юношески горячо, рассказывает про свою сокурсницу, Катеньку. Про её ум, про её смех, про то, как она боится мышей и обожает старые фильмы.
— Хорошо-то как… — тихо говорит Елена Кузьминична, глядя на взволнованное лицо правнука. И её взгляд встречается с взглядом мужа. В этих взглядах — целая жизнь. Жизнь, которая могла не состояться, разбиться о сплетни, предрассудки и чужую злобу. Но они нашли друг друга. Среди деревенской пыли, среди грубых слов и несправедливости, любовь — тихая, упрямая и чистая — проросла, как первый подснежник сквозь слежавшийся снег. И расцвела таким прочным и прекрасным садом, в тени которого теперь счастливо живут их дети, внуки и правнуки.
Никита, теперь уже Дмитрий Павлович, слегка сжимает её руку в своей. Никаких слов не нужно. Всё уже сказано. Всё уже прожито. И самое главное — всё было не зря. Тихая красота этой любви, прошедшей через все испытания, оказалась сильнее любой грязи и любого зла. Она стала их тихой, нерушимой крепостью. И вечерний свет, льющийся из окна, озаряет их сомкнутые руки золотым сиянием, похожим на вечность.