Лунная колыбельная для дочери врага народа: как голос из лагерной пыли чуть не разорвал мою семью в 1940-м. Когда фронт забрал отца, я поняла — самые страшные снаряды не свистят над окопами, они тихо рвут души тех, кто поёт тебе „спокойной ночи“ с обеих сторон

Год 1940-й медленно катился по ухабистым дорогам истории, оставляя за собой след тревожной неизвестности. Но в нашем селе, утопающем в зелени садов и бескрайних полях, время текло иначе — размеренно, подчиняясь ритму восходов и закатов, труду на земле и тихим семейным вечерам. Когда солнце скрывалось за лесистым горизонтом и село погружалось в бархатную, почти осязаемую темноту, я, двенадцатилетняя Матрёна, забиралась под стёганое одеяло и ждала. Ждала того момента, когда придёт он — голос. Не звук из мира явного, а нечто иное, рождённое самой ночью. Тихий, ласковый, подобный шелесту шёлковых лент или далёкому журчанию невидимого ручья. Он пел. И его песня была колыбельной, пронизанной такой безмерной нежностью, что казалось, будто кто-то невидимый гладит тебя по волосам, обнимает сквозь сон, окутывает теплом, которого не хватало днём.
Этот голос напевал о лунном свете. Никто в нашем доме таких песен не знал. Матушка моя, Пелагея, была женщиной крепкой, с добрыми, натруженными руками. Её колыбельные звучали о земном и важном — о тяжёлых колосьях пшеницы, о быстрой реке, о жарком лете и щедрой осени. Они убаюкивали крепким, здоровым сном. А этот, ночной, рассказывал о другом. Его слова, уловленные мной лишь обрывками, звучали как заветная сказка:
— Спи, дитя моё, не бойся темноты,
Лунный свет охраняет твои сны…
Он стелется мягко с высоты,
Как покрывало из тишины…
Я просыпалась с чувством, будто побывала в ином, светлом мире, и на губах у меня таилась лёгкая, сонная улыбка. Сперва эти посещения были редкими гостями, но с каждым месяцем они становились всё настойчивее, всё реальнее. И во мне зрело жгучее, почти непереносимое желание — дослушать ту песню до самого конца, узнать, что же скрывается за её последней строчкой.
— Матушка, — обратилась я как-то утром, когда семейство собралось за простым деревянным столом, уставленным мисками с парящим картофелем и душистым хлебом. Солнечные зайцы плясали на половиках. — А ты никогда не пела мне колыбельную про лунный свет?
Пелагея оторвала взгляд от своей миски, её густые брови слегка сдвинулись, образуя тень задумчивости на лбу.
— Какую ещё песню? — спросила она мягко. — Тебе я пела «Про белы снеги» да «Про вольного сокола». А про лунный свет… не припоминаю такой.
— Может, бабушка Авдотья? — не унималась я.
Матушка покачала головой, и в её глазах промелькнула тень чего-то давнего.
— Сурова была моя матушка, труженица. Не до колыбельных ей, вся жизнь в труде прошла. А отчего ты спрашиваешь-то?
— Мне снится она, — призналась я, ощущая, как слова сами рвутся наружу. — Снится, будто кто-то поёт мне её на ушко, ласково так. Но я никогда не могу дослушать… А так хочется.
— Не знаю, Матрёнушка, — тихо вздохнула Пелагея, но в её голосе я уловила едва заметную ноту тревоги.
В этот момент в избу вошёл отец, Лука. Он был высок, широк в плечах, и его присутствие всегда наполняло комнату ощущением надёжности. Я, окрылённая, обратилась и к нему.
— Папенька, а ты слыхал такую песню? Может, твоя матушка мне в младенчестве напевала? Ты бы слова подсказал?
Лука, только что собравшийся зачерпнуть ложкой похлёбку, замер. Его крепкая, исчерченная морщинами рука дрогнула, и ложка тихо звякнула о край миски. Он медленно поднял глаза, сначала на меня, потом на жену. Взгляд их встретился — и в воздухе повисло молчание, густое, как кисель. Не нужно было быть провидцем, чтобы понять: песня эта отцу знакома. И знакома недобрым знаком.
— Так ты знаешь? — вырвалось у меня, и сердце ёкнуло от внезапной надежды.
— Нет, дочка, не знаю, — ответил он слишком быстро, отводя взгляд в сторону, к маленькому окошку, за которым клевал зёрнышки петух.
Разочарование обожгло меня горькой волной. Я не сомневалась — отец соврал. Он никогда не лгал мне прежде. Почему же сейчас? Что за тайну скрывают эти простые, честные люди, ставшие для меня целым миром?
— Матрёха, айда гулять! — раздался с улицы звонкий голос. Это был Федя, сын соседа, мальчишка на два года старше меня, верный товарищ во всех летних приключениях.
Я вопросительно посмотрела на родителей.
— А дела кто делать будет? — сурово произнёс Лука, словно ища, за что зацепиться. — Утренние хлопоты едва завершила, а уже на гулянку порываешься. Пелагея, и ты молчишь?
— Пусть подышит, Лука, — тихо вступилась матушка. — Дела никуда не убегут.
— Не убегут, — передразнил он, но уже без прежней строгости, скорее, по привычке. — Баловать дитятко изволишь? Что из неё вырастет? Грядки-то полоты?
— Не совсем, — призналась Пелагея.
— Вот и пусть займётся. Делу время — потехе час.
Я попыталась было возразить, но отец лишь строго погрозил пальцем:
— Негоже всё на матушку взваливать. Легко ли ей? И в поле, и по дому, а она ведь ребёночка ждёт.
Стыд тут же накрыл меня с головой. Матушка и правда ждала, уже шестой месяц. Для них это было огромной радостью, долгожданным чудом после многих лет тишины. Притихшая, я вышла во двор, велела Феде подождать, а сама, схватив тяпку, отправилась в огород полоть картофель. Видела, как отец, торопливо и озабоченно, стал таскать вёдра с водой из колодца — видимо, матушка затеяла большую стирку. Значит, на речку нам с Федей светило не раньше вечера.
С отцом спорить я не решалась — характер у него был твёрдый, как кремень. Зато матушка… Матушка была сама доброта, само терпение. Я видела, как мои подруги с утра до ночи хлопотали по дому, нянчили младших, неделями не выходя за калитку. А мне позволялось и побегать, и поречье обследовать. Хоть и шептались подружки, что как только родится малыш, меня тут же в няньки определят, я не верила. Матушка любила меня, это я чувствовала каждой клеточкой.
Той ночью голос пел снова. И снова я погружалась в мир лунного света и тихих звёзд. Но вдруг, откуда-то из глубины сновидения, вплелась иная мелодия — грубоватая, про казачку Катерину. Я проснулась, сначала с досадой, а потом вспомнила вчерашний разговор с отцом.
Дождавшись, когда Пелагея уйдёт в поле, я ринулась на грядки и принялась за прополку с таким рвением, как будто от этого зависела судьба урожая. Потом, перекусив оставленной для меня похлёбкой, отправилась в сарай — давно пора было навести там порядок, разложить инструменты по полкам, смести паутину.
— Матрёха, выходи! — просунул голову в калитку Федя. — Давай, пока мои старики не увидали, не придумали работу!
— Не пойду я, — твёрдо ответила я. — И тебе не советую. Ладно я, девчонка, мне тринадцатый скоро, а ты ведь парень, рослый, силы некуда девать. Федь, а не стыдно? Вон Степка, тот с десяти лет как мужик, косу в руках держит.
— Ты что это? — удивился он, широко раскрыв глаза. — Какая муха тебя укусила?
— Муха совести, — отрезала я. — Ступай, помоги по хозяйству. Вечером, если управимся, погуляем.
Вернувшаяся к обеду Пелагея обомлела, увидев чистую избу, прибранный сарай и аккуратные грядки.
— Это что за чудеса? — спросила она, пристально вглядываясь в моё лицо.
— Так, помогала малость, — смутилась я.
Матушка подошла, обняла меня, прижала к своей груди, пахнущей хлебом и полевыми травами, и поцеловала в макушку.
— Пирог со смородиной поставим?
— Поставим, — кивнула я. — Ты только направь, расскажи, я сама… Пора учиться. Подруги мои уж вовсю и стряпают, и шьют, а я теста даже не умею замесить.
На лице Пелагеи расцвела такая тёплая, солнечная улыбка, что в доме будто стало светлее. Зря, видно, Лука беспокоился — всему свой черёд.
Ровно через три месяца в нашем доме раздался первый крик маленького человека. Братика назвали Мишей. И с той минуты я почти не отходила от зыбки — такой он был славный, хорошенький, с тёмными, как у отца, бровками.
— Ну что, теперь в няньках до скончания века? — съязвила одна из подруг.
— В няньках, — легко согласилась я. — И в радость мне это.
— И не ревнуешь? Вся забота теперь ему.
— А чего ревновать-то? — искренне удивилась я. — Как любили, так и любят. Не понимаю я вас. Пойду-ка, посижу с Мишуткой на крылечке, свежим воздухом подышит. Пелагея говорит, закаливать надо.
Но безмятежное время подходило к концу. Осень сменилась суровой зимой, зима — хлопотливой весной, а затем наступило жаркое, тревожное лето 1941-го.
Рыдали мы все трое, провожая Луку на фронт. Мне шёл уже четырнадцатый год, и я понимала слишком много. В душе поселился холодный, цепкий страх: а вернётся ли? Что будет с матушкой? С крохой Мишей? Успеет ли он запомнить отцовы руки?
— Ты, Матрёна, дурные мысли гони, — прижал меня к своей груди отец, и я чувствовала, как бьётся его большое, сильное сердце. — Вернусь. Клянусь жизнью, вернусь к тебе, к Пелагее, к сыну. Не будут мои дети сиротами. А ты… ты молодец. Горжусь тобой. Спокоен я, зная, что остаёшься ты тут, правая рука для матери.
Потом он обнял Пелагею, и они о чём-то тихо говорили, прижавшись лбами друг к другу. Последние его слова, обращённые ко мне, я запомнила навсегда:
— Слушайся матушку. За мать и за отца теперь ты ей. Тяжко будет, но справимся. Даст Бог, к осени вернусь. Эх, и дров-то я впрок не успел наколоть…
Он ушёл, растворившись в пыльном мареве за околицей. А спустя два месяца, когда первые листья уже начинали желтеть, в нашем селе появилась Чужая.
Она шла по пыльной дороге, ведущей от леса, странной, неуверенной походкой. На вид ей можно было дать и тридцать пять, и все пятьдесят — лицо измождённое, в глубоких морщинах, волосы с проседью выбивались из-под потёртого платка. Одежда висела на ней мешком. Она медленно шла, оглядываясь, и тихо спрашивала у редких прохожих:
— Скажите, добрые люди… где тут дом Луки Семёнова?
Я как раз вышла во двор полить огурцы, когда увидела её у нашей калитки. Женщина пристально, не отрываясь, смотрела на меня.
— Здесь, — ответила я, чувствуя необъяснимую тревогу. — Отец на фронте. Вам что угодно?
— Лука… на фронте, — она повторила, и в её глазах что дрогнуло. — А ты… ты, верно, Матрёна? Тебе четырнадцать лет?
— Тринадцать, — поправила я. — Но я вас не знаю.
— Потому что я — твоя мать, — выдохнула она, и на её лицо, искажённое странной, не то радостной, не то горькой гримасой, упал луч сентябрьского солнца.
Мир вокруг замер. Звуки отступили. Я слышала только стук собственного сердца в висках.
— Не может быть, — прошептала я. — У меня есть мать.
— Она — не твоя мать, — голос женщины стал твёрже. — Меня зовут Таисья. Таисья Семёнова. Я — та, кто родила тебя. Неужели не помнишь? Не помнишь, как я пела тебе колыбельные?
И она, не дожидаясь ответа, запела. Тихо, срывающимся голосом, но я узнала каждую ноту, каждую паузу между словами.
— Спи, дитя моё, не бойся темноты,
Лунный свет охраняет твои сны…
Он стелется мягко с высоты,
Как покрывало из тишины…
Слёзы хлынули из моих глаз сами, против воли. Это была та самая песня. Точь-в-точь.
— Видишь? — в её глазах загорелся странный, лихорадочный блеск. — Я всё помню. Меня обманули. Лука сбежал с той женщиной, а мне сказали, что ты потерялась. Я искала… Господи, как я искала! Объездила всё, пока не нашла зацепку здесь.
Она судорожно полезла в карман и достала потрёпанную, пожелтевшую фотокарточку. На ней был молодой Лука и маленькая девочка на руках. На обороте корявым почерком было выведено: «На память. 1930 год».
— Это единственное, что у меня осталось, — прошептала она.
Мой разум метался. Не верю. Не может быть. Но песня… Фотография… Почерк отца…
— Почему ты молчишь? — её голос стал просительным, жалким. — Поедем со мной. Я живу недалеко, в райцентре. Пока та… другая не вернулась. Я боюсь её. Боюсь, что не отдаст тебя.
— Я… я не знаю, — растерянно проговорила я.
— Я буду ждать. Каждый день на станции, к утреннему поезду. Буду ждать, доченька.
Она развернулась и быстро засеменила прочь, к лесу. Я стояла, прижавшись спиной к тёплым брёвнам сруба, и не могла пошевелиться.
Пелагея вернулась с поля усталая, но с обычной своей доброй улыбкой. Увидев моё лицо, она сразу всё поняла.
— Дочка, что случилось?
— Скажи правду, — голос мой звучал хрипло и чуждо. — Ты ведь не родила меня. Я нашла… нашла свидетельство о браке. Вы с отцом поженились, когда мне было три года.
Пелагея побледнела, будто все силы разом её покинули. Она медленно опустилась на лавку.
— Кто тебе сказал? Та женщина приходила?
— Она сказала, что её зовут Таисья. Что она — моя мать. И она спела ту самую колыбельную! — я зарыдала. — Зачем вы украли меня у неё? Зачем?
— Всё не так, Матрёнушка, всё не так, как она сказала, — тихо, с огромной болью в голосе, начала Пелагея. — Но да, она — твоя кровная мать. А Лука — твой отец.
Она рассказала мне тогда историю, которая перевернула всё с ног на голову. Про то, как раскулачили отца Таисьи, как она, молодая и озлобившаяся, связалась с дурными людьми, как в доме исчезали вещи, а от неё пахло дешёвым самогоном. Как Лука, уехав ухаживать за своей умирающей матерью, вернулся в пустую квартиру. Жены и дочери не было. Через несколько дней милиция нашла меня, двухлетнюю, голодную и грязную, в притоне, где Таисья была задержана за распространение антисоветских листовок. Её осудили по тяжёлой статье. Лука, имевший безупречную репутацию, отрёкся от неё на суде, чтобы спасти себя и иметь возможность забрать меня. Он забрал меня из детдома и увёз сюда, подальше от позора и горя. Здесь он встретил Пелагею, одинокую, добрую женщину, которая полюбила чужого ребёнка как родного.
— Она не искала тебя, дочка, — закончила Пелагея, и слёзы катились по её щекам. — Она отбывала срок. Десять лет.
Но я не слушала. Во мне бушевала буря обид, несправедливости, жалости к той, несчастной, брошенной женщине. Я выбежала из дома и не возвращалась до темноты. А ночью, пока все спали, я собрала узелок с немногими пожитками и, выскользнув в окно, ушла. На столе осталась записка: «Не ищите. Я нашла свою настоящую мать. Прощайте».
Путь до райцентра занял несколько часов. Я бродила по незнакомым улицам, пока не нашла её на заднем дворе конторы, сгребающей вороха жёлтых листьев.
— Мама! — крикнула я, и это слово, обращённое к ней, вырвалось само.
Она обернулась, и в её глазах не было той нежности, что я ждала. Было удовлетворение, усталость, что-то ещё, непонятное.
— Пришла. Я уже думала, передумала.
Она жила в крошечной, сырой каморке в подвале. В воздухе стоял запах плесени, дешёвого табака и чего-то кислого. Моё сердце сжалось от тоски по нашему чистому, пропахшему хлебом и сушёной мятой дому.
Жизнь с Таисьей оказалась чередой серых, унылых дней. Я метала дворы за неё, пока она жаловалась на боли. По вечерам к ней заходил толстый, отёкший управдом, от которого несло чесноком и перегаром. Он что-то требовал, она что-то сулила, а меня отправляли «погулять». Однажды ночью, роясь в её вещах в поисках свечи, я нашла ту самую папку. Документы. Приговор. Статья 58-10. Десять лет лишения свободы за антисоветскую агитацию. И справка о лишении родительских прав за аморальное поведение и неучастие в жизни ребёнка ещё до ареста.
Когда она вернулась под утро, пьяная и весёлая, я молча положила папку на стол.
— Рылась? — хрипло усмехнулась она.
— Ты солгала. Ты не искала меня. Ты сидела.
— Какая разница? — махнула она рукой, поваливаясь на кровать. — Я тебя родила. Я твоя кровь. А та… та тебе чужая. Ничего, дочка, наступит время, все они ответят за свои дела…
Я смотрела на эту храпящую, изломанную жизнью женщину и не чувствовала ничего, кроме леденящей жалости и пустоты. Тот нежный, ласковый голос из моих снов принадлежал не ей. Он был призраком, эхом того, кем она могла бы быть, но не стала. Я тихо собрала свой узелок и вышла, закрыв за собой дверь в этот подвал, пахнущий отчаянием.
Дорога домой показалась бесконечной. Я шла, не чувствуя ног, обжигаемая стыдом и страхом: а примут ли? Простят ли? Калитка скрипнула так же, как всегда. Во дворе, склонившись над корытом, стирала пелёнки Пелагея. Услышав шаги, она обернулась.
— Мама… — голос мой сорвался в шепот. — Прости… Прости меня, глупую.
Она не сказала ни слова. Просто открыла объятия. И в них было всё — и прощение, и боль, и такая всепоглощающая любовь, перед которой меркли все колыбельные мира. Я вжалась в её простецкий, выцветший сарафан, пахнущий щёлоком и родным теплом, и плакала, плакала беззвучно, содрогаясь всеми фибрами души.
— Всё хорошо, доченька моя. Всё хорошо. Домой пришла — и слава Богу.
Больше мы никогда не говорили о Таисье. Она приходила ещё раз, но Пелагея, обычно кроткая, так грозно посмотрела на неё с порога, так твёрдо сказала, что вызовет милицию, если та появится снова, что больше мы её не видели. Лука вернулся с войны в сорок четвертом, с орденом на груди и сединой у висков. Он так никогда и не узнал о том, что я встречалась с Таисьей. Это была наша с Пелагеей тихая, женская тайна.
Иногда, очень редко, мне всё ещё снится тот голос. Он поёт про лунный свет и тихие звёзды. Но теперь я знаю, что это голос не той, кто дала мне жизнь, а той, кто подарила мне любовь, дом и смысл слова «мама». Это голос самой нежности, живущей где-то между сном и явью, между прошлым и настоящим, напоминающий, что самое главное в жизни — не кровные узы, а те светлые нити заботы, верности и бескорыстной ласки, которыми мы, порой не замечая того, ежедневно ткём непробиваемый, тёплый покров для тех, кого считаем своими. И этот покров сильнее любой тьмы, мудрее любой колыбельной и прочнее всех ветров истории. Он и есть тот самый, вечный, лунный свет, что навсегда остаётся охранять наши сны.