1919 год. Когда в избу вломилась «вторая законная» с чужим младенцем на руках — две вдовы одного живого мужика делили не только дом, но и грязь его предательства. Десять лет они растили детей от разных отцов, квася капусту

Осень в селе была тихой и прозрачной, будто застывший янтарь. Воздух, холодный и звонкий, пах дымом, прелой листвой и той особой, вековой грустью, что исходит от земли перед долгой зимней спячкой. Пелагея стояла во дворе у простого деревянного столика, с резким, отточенным движением рубила капусту для засолки. Белые хрустящие листья поднимались горкой на столешнице, а в огромной дубовой кадке уже лежал первый, пересыпанный солью и тертой морковью слой. Каждый удар широкого тесака отдавался в тишине двора коротким, упругим эхом.
— Эх… — протяжный, полный немой печали вздох раздался рядом. Свекровь её, Маремьяна, сидела на заскрипевшей лавке, заплетая внучке, маленькой Феодосье, тонкую, шелковистую косичку. Пальцы женщины, исчерченные прожилками, двигались медленно, с какой-то древней, автоматической нежностью. — Испокон веков в нашей семье было заведено, что мужик капусту крошит. Рука у него тяжёлая, уверенная. Тогда капустка хрустящая, ароматная получается, до самой весны будто только с грядки.
— А я, что же, мама, несъедобной её делаю? — Пелагея на миг приостановилась, и по её лицу, обрамлённому выбившимися из-под платка тёмными прядями, скользнула усталая, но тёплая улыбка.
— Съедобной, конечно же, родная. Ты у меня на все руки мастерица. Да вот только мужицкое то дело — капустку квасить, так у нас заведено было. От дедов-прадедов.
— У нас всегда и дрова мужик рубил, и землю пахал, и сено заготавливал, — голос Пелагеи прозвучал ровно, но в нём зазвенела тонкая, как лезвие бритвы, сталь. — Что же, мама, делать теперь, коли нет у нас больше мужика? Ветер в поле не пашет, а урожай собирать надо.
Маремьяна не ответила сразу. Она туже затянула ленту на конце косички, слегка оттолкнув от себя внучку, теперь принаряженную и серьёзную. Потом шмыгнула носом, и быстрым, почти стыдливым движением вытерла внезапно навернувшиеся слёзы кончиком выцветшего ситцевого платка.
— Клюковку… — прошептала она, глядя куда-то мимо Пелагеи, в сторону низкого, серого неба. — Клюковку не забудь добавить. Для хруста и кислинки… Он всегда любил, чтоб с клюквой.
Пелагея осторожно положила тесак на стол, вытерла влажные от сока руки о грубый фартук и медленно подошла к свекрови. Она опустилась перед ней на корточки, обняв её сухонькие, по-птичьи хрупкие плечи. Собственное горло сжалось тугой, болезненной спазмой.
— Он вернётся, мама. Вот увидите, вернется. Разве же сможет он не прийти к ребятишкам своим? Ко мне… я, может, ему и не люба стала, а во Фроське и Гришеньке он душу не чаял. От них не отвернётся.
— Ну чего ты придумываешь, глупышка? — Маремьяна обняла невестку, и её тихий голос задрожал. — Любил он тебя, ещё как любил. Света белого не взвидел, когда впервые на сходке увидел. Сам ко мне пристал: «Сватай, мама, Пелагею с Красноярского края».
— Любил… — Пелагея опустила голову, уткнувшись лбом в колени старухи. Голос её стал глухим, исповедальным. — Ничего я не придумываю. Вы ведь помните, какой я была глупенькой и наивной девчонкой, и каким гулякой был Тарас. Только вот я отчего-то по простоте своей подумала, что со мной жить станет и ни на одну бабу другую не посмотрит. Как же я рада была, когда вы пришли сватать! А Тарас… Тарас радости особой не выказывал. Молчал, курил на крыльце.
— Но хорошо ведь жили, не обижал он тебя. Дом — полная чаша.
— Хорошо жили. Только вот когда я Фросеньку родила, он будто бы разочаровался. Я никому тогда не говорила, но Тарас сразу после родов, заглянув в люльку, разочарованно так выдохнул: «Ну вот, девчонка…» Он ведь не подошел даже к ней, и мне ни слова не сказал. В лоб поцеловал, сухо, и пошел сено косить, будто не его это дитя на свет появилось.
— Я не знала этого, — тихо покачала головой Маремьяна, и в её глазах мелькнула тень старой, материнской боли.
— Вы и не могли знать, жили-то в доме своей старшенькой, у Агафьи. Знаете, когда он Фросю первый раз на руки взял? Когда она в горячке была от того, что зубки лезли. Плакала так жалобно, стонала, будто птичка раненая. Вот тогда и взял её на руки, стал качать, да что-то ей шептать, так дочка и успокоилась, уснула на его груди. Вот с той поры будто подменили Тараса — Фросю с рук не спускал, и когда я с Гришенькой ходила, помогал мне. Но только не ночью… Поважнее дела у него ночью находились, Манька-Скворчиха его привечала. Придет под утро в хмельном угаре, довольный, весь светится изнутри, а мне говорит, что с мужиками сидел, судьбу мира решали. Только вот у какого из наших мужиков длинные рыжие волосы и смех, как колокольчик?
Свекровь молчала, бессильно сжимая в руках угол платка. Отчего невестка не говорила ей ни слова? Она бы уж нашла способ сына приструнить, пристыдить, на путь истинный наставить.
— Как Гришаня родился, — продолжила Пелагея, поднимаясь и возвращаясь к столу, будто в работе ища спасения от горьких мыслей, — так он мне из города гребень красивый привёз, платье на ярмарке добыл нарядное, да бусы красные, коралловые. Только вот с той поры я стала будто бы бабой при его детях, нянькой, хозяйкой, а женщину он во мне будто и не видел. Взор его скользил мимо, пустой и быстрый.
— Не придумывай, — как же Маремьяне было горько слышать от любимой невестки такие слова. — Как же не видел, коли красавица ты у меня? Да на такую только глядеть, да глаз не отводить. Статность твоя, очи тёмные, что марьин омут…
— На других он глядел, мама. А как на прииск решил податься, так я, грешным делом, вздохнула с облегчением — думала, что и рубликов заработает, и его, его внимание, сердце его шаткое, ни с кем делить не придется. Хоть издали, но мой.
— Думаешь, на прииске нет баб? — горько усмехнулась старуха.
— Там не до любви, говорили. Потап как приехал, понарассказывал о труде каторжном, после которого так устаешь, что лишь бы голову склонить и спать. А ежели и были там бабы, так хоть не на моих глазах. И чего вот его понесло с прииска в революцию? — голос Пелагеи сорвался, и она, отложив нож, закрыла лицо руками, чтобы скрыть предательскую дрожь губ. — Какой такой долг нашёлся, важнее детей, важнее дома?
Тарас и в самом деле уехал на прииск, обещая супруге, что заработает денег и купят они вторую корову, а к курам еще и гуси с утками добавятся. И что Фросю с Гришей обует и оденет так, что другие деревенские завидовать будут. Дважды он присылал жене денег — в первый раз она купила телочку, а во второй — башмачки детям и ситца на рубахи, да не стала больше тратить, припрятала на чёрный день. А потом, словно ледяная вода за шиворот, пришло письмо — Тарас с дружком подался к революционерам, вершить судьбу страны.
— Ополоумел, что ли? — Маремьяна рыдала, когда Пелагея показала ей это письмо, написанное корявым, но уже знакомым почерком. — Где мы, а где революция! Что нам до той революции, коли детишек кормить надобно, да дома трудиться? А оно какая разница, при какой власти? Неужто мы в барских домах жить станем? Земля та же, небо то же.
— Дружки его с толку сбили, иначе никак! — Пелагея сердито вышагивала тогда от стены до стены по горнице, да так яростно, что доски на полу угрожающе скрипели в такт её шагам. — Это что же получается — я вот уж сколько месяцев одна тут, дрова, что он наколол, на исходе, сенокос уж на носу, а он судьбу страны вершить надумал? Обо мне бы лучше подумал, о детях, о матери. Как вот мы тут одни, словно перекати-поле?
— Пелагеюшка, я мужа Агафьи попрошу, подсобит, дровишки подколет, а с другим зятем и сено покосят, — робко предложила Маремьяна.
— Не надо просить, — наконец Пелагея выдохлась, и словно вся злость разом ушла в землю. Она присела на лавочку, обхватив голову руками. — У Алёны шестеро ребятишек мал мала меньше, у Арины трое и четвертого носит, их мужья при них быть должны. Сама справлюсь. Не пропадём.
— А я подсоблю, — решительно кивнула Маремьяна, вытирая слёзы. — Завтра же к тебе в дом переберусь. Внучки мои старшие уж сами справляются, а у Аринки свекровь приехала, не очень мы со сватьей, оттого к ним не пойду. Вернусь в свой дом, где с мужем жила, детишек растила, где теперь ты с моими внучатами живёшь. Хватит уж дочкиных нянчить, детишки Тараса тоже в бабкиной заботе нуждаются.
— А я давно вам говорила, — улыбка, впервые за день искренняя и светлая, озарила лицо Пелагеи. — Чего жить по чужим избам, коли своя есть? Собирайте вещички, завтра на телеге перевезём.
Вот так Маремьяна вернулась от старшей дочери в свою родную, пахнущую смолой и хлебом избу, где проживала невестка и двое её внуков. Они вместе управлялись по хозяйству, вместе Фросю с Гришей растили, вместе по вечерам вязали или чинили одежду и вместе, молча, слушая вой осеннего ветра, ждали писем, которых, впрочем, не было.
— Жив ли он, — всё вздыхала Маремьяна, ставя в углу перед темным ликом Спасителя тонкую восковую свечу, — свечи ставлю за здравие, а сама думаю — туда ли её несу? Слышит ли Господь молитвы за того, кто против власти идёт?
— Покуда нет дурных вестей, так и я за здравие свечу ставлю, — отвечала Пелагея, но в голосе её уже звучала не вера, а привычка, отчаяние, затянувшееся плёнкой будней. — Ох, мама, если уж меня-то разлюбил, так чего же о детях не вспоминает, о вас — о матушке своей?
— Видать, Пелагеюшка, не получается у него писать. Вернётся он, вот увидишь, вернётся. Словно раненый зверь, всегда в логово своё приползает.
Но вот уже прошло три года с тех пор, как Тарас уехал, и два года, как «вершил» он судьбу страны, забыв о своих родных. Пелагея и думать не хотела о том, что его нет в живых, да только дни тянулись за днями, месяцы за месяцами, а от него ни слова, ни весточки. Писать он умел, обучал его Арсений Сергеевич, старый, поседевший в трудах учитель, что доживал свои дни в их селе. Вот к нему малым Тарас и бегал, читать и писать учился, да цифры складывать. Он, и еще парочка мальцов. Тарас потом и Пелагею зимними долгими вечерами буквам учил, указкой по потрескавшейся странице азбуки водя, так что письма его она была бы в состоянии прочесть, да вот только где они, эти письма? Где хоть строчка, хоть намёк на память?
Наконец, отдышавшись и смахнув слёзы концом платка, Пелагея и Маремьяна успокоились. Женщина вернулась к капусте, велев Фросе сбегать в подпол за клюквой, которую надо было непременно добавить для той самой хрустящей кислинки. Она уже утрамбовывала нарубленное в бочку тяжёлым пестом, как вдруг сквозь привычные деревенские шумы — лай собак, крик гусей, отдалённый стук топора — пробился тихий, но настойчивый стук в калитку.
— Кого принесло?
— А вдруг почтальон? — глаза Маремьяны, потухшие было, зажглись слабым, но радостным огоньком, в котором плясала тень былой надежды.
— Хоть бы, — без особой веры произнесла Пелагея, вновь вытирая руки и с любопытством, смешанным с настороженностью, посмотрев на калитку.
Во двор, после того как Маремьяна с удивлённым взглядом пропустила её, вошла незнакомка. Пелагея хмуро, исподлобья, оглядела молодую девушку. Та стояла, робко прижимая к груди небольшой свёрток, завёрнутый в выцветший шерстяной платок. Длинные, цвета спелой ржи волосы были заплетены в две толстые, пушистые косы. Глаза, широко распахнутые, почти синие, как грозовое небо перед ливнем, смущённо и умоляюще смотрели на хозяек. Но не это самое главное — на руках у неё, в том самом свёртке, спал, судя по безмолвию, младенчик. Молодка была одета совсем не по погоде — осенний ветерок уже гулял по дворам, а на ней было легкое ситцевое платьице, на ногах стоптанные туфельки, которые, того и гляди, развалятся в пыль. Пелагея инстинктивно поправила рукав своей добротной кофты, смахнула прядь волос, выбившуюся из-под платка, и выпрямилась, принимая вид хозяйки.
— Кто такая будешь? — спросила она девицу прямо, без предисловий.
— Меня Василисой звать. Я из-под Самары буду.
— Василиса из-под Самары… — повторила Пелагея, растягивая слова. — А к нам чего привело?
— Так… Мне сказали, что на правильном пути я, что Тарас Конев тут проживает… А вы мама его? — обратилась девушка к Маремьяне, в голосе её дрожала неуверенная надежда.
— Матушкой буду, так, — кивнула женщина, не сводя глаз со свёртка.
— А вы, стало быть, сестра? Тарас рассказывал, что у него две сестры.
Пелагея почувствовала, как по спине, холодными иглами, пробежало предчувствие. Она вдруг, с безошибочной женской интуицией, поняла, что эта девица здесь неспроста. И про Тараса не зря толкует. Воздух во дворе стал густым, тяжёлым.
— Жена я его, супружница венчанная. Мать двух его детишек, — прозвучало тихо, но так, что каждое слово падало, как камень в воду.
— Как… жена? — девчонка затряслась, будто от внезапного холода. Губы её, бледные, тонкие, задрожали, а из глаз, широко распахнутых от ужаса, потекли крупные, немые слёзы. Маремьяна поспешила, осторожно, почти выхватив, забрать у неё ребёнка, чтобы та в смятении не выронила его. Свёрток оказался удивительно лёгким.
— Вот уж семь лет как. А кто ты такая будешь? Отчего про Тараса толкуешь? — голос Пелагеи стал низким, опасным.
— Я… я тоже его жена. Нас отец Георгий венчал в маленькой церквушке под Самарой. Полгода назад.
Маремьяна, прижимавшая к груди тёплый свёрток, медленно опустилась на лавочку. Она уже всё поняла, догадывалась, что пришла в дом не дальняя родственница, а самая настоящая, живая, дышащая беда. Но как же не хотелось верить, что её сынок, её кровиночка, так прогневил Бога, так надругался над святыней. Где это видано, чтоб один мужик два раза венчан был, только если вдовец…
— Быть того не может, самозванка ты, — Пелагею начало трясти от злости, холодной и всепоглощающей, но она из последних сил пыталась сохранять ровный, почти бесстрастный тон. — Тарас венчан в нашем храме Вознесения Господня, любой тебе в селе расскажет, что так оно и было. И отец Сергий нас самолично венчал. И детушки наши от брака того родились. Ступай отсюда, милая, ступай. Не выйдет у тебя ничего, врать не надо.
— Но я и правда жена Тараса. А это сынок наш, Митрофанушка, — девушка указывала на свёрток дрожащим пальцем. — Венчались мы, как положено, с крестом, с Евангелием. А уж то, что наврал он отцу Георгию про свою холостую жизнь, то грех на душе его, а не на моей, — Василисе было обидно и страшно, её обвиняли во лжи, а она пришла искать правды и защиты. — А я жена его, такая же, как и вы. И дите у нас не во грехе рожденное. Так я думала, до сей самой минуты…
Она вдруг зарыдала навзрыд, громко, по-детски беспомощно. И в этот миг Пелагея, сквозь туман гнева и боли, вдруг испытала острое, пронзительное чувство жалости. На ум пришла слабая, наивная мысль о возможности ошибки.
— Василиса, — голос её смягчился на полтона. — Может, мы о разных Тарасах говорим? Коневых много на свете.
— Конев Тарас Игнатьевич, из Криницы, — чётко, словно заученный урок, ответила девушка, вытирая слёзы кулаком. — Про матушку свою он рассказывал, как она вдовой трёх детишек подняла. Что сестра у него есть, Агафья, да другая — Ирина. Про деревню вашу рассказывал, правда, говорил, что не вернётся сюда, что в городе жить останется. Он всё твердил, что за его заслуги боевые, то есть за то, что он активный гражданин новой страны, ему жилье дадут в городе. Мечтал, что в Петрограде, но и в Самаре было бы неплохо.
— Ишь, прохвост какой! — Пелагея не выдержала, топнула ногой так, что даже спящий младенец вздрогнул. Горечь подступила к горлу едкой, горькой волной. — Матушка, это что же выходит? Он зазнобу себе новую нашел, семью новую, забыв про меня и про детишек наших? Ну ладно я, а Фрося с Гришей, они в чем провинились? А вы? А сёстры его? Ненавижу, вот с этой самой минуты я его ненавижу. А ты ступай отсюда! Ступай к своему Тарасу, живите хоть в Самаре, хоть в Петрограде, хоть у чёрта на куличиках! А этот дом, — она с силой хлопнула ладонью по шершавому бревну стены, — сына моего, Гришеньки. Меня сюда Тарас после свадьбы привёл, здесь я сына родила, здесь он вырастет и жену сюда приведёт! Здесь всё моё!
— Я не знаю, где Тарас, — всхлипнула Василиса, съёжившись от крика. — Полгода нет уж весточки. Он в госпиталь попал, где я работала сестрой милосердия от приюта. Я сирота… Он с ранением в плечо месяц лежал, любовь у нас с ним случилась. Тарас ведь красивый, высокий, статный, слова умел такие говорить… А едва на ноги встал, так ухаживать начал, слова красивые говорил. А перед тем, как отправиться на Кубань со своим отрядом, он замуж меня позвал. Вот отец Георгий нас и обвенчал. Через неделю после венчания он отбыл, а я осталась ждать. Тарас письма писал, сначала часто, потом реже, а потом пропал. Я уж Митрофанушку родила, а вестей от него как не было, так и нет. Худо мне стало совсем, денежек нет, соседки по комнате не очень рады соседству с малышом, ведь каждая в госпитале работает, в комнатку приходит хоть часик подремать, а тут Митрофанушка плачет… Я и подумала, грешным делом, что погиб он, а как сообщить мне — никто не знает. Вот и решилась к матушке его поехать. Коли помер, так ей бы сообщили. Да и внучка показать, познакомиться желала… Защиты искать…
— И уж никак ты не ожидала, что тут жена его с детьми живёт, так? — Пелагея чувствовала, как вновь нарастает в ней чёрный, густой гнев, смешанный с унизительной жалостью к самой себе и к этой трясущейся девчонке.
— Нет, — простонала Василиса, и её вой, полный отчаяния и краха всех надежд, был таким жалобным, что Маремьяна не выдержала. Старуха поднялась, осторожно качая свёрток, и молча, жестом полным бесконечной усталости и материнского сострадания, поманила Василису в дом, в тёплую, пахнущую хлебом и ладаном горницу.
— Не могу я так больше, мама, не могу! — Пелагея пылала от молчаливого, клокочущего гнева, выбежав во двор спустя три дня после появления Василисы. — Она с мужем моим была, ребёнка ему родила. А сейчас сидит в нашем доме и щи мои трескает за обе щеки, будто так и надо! Будто место её здесь!
— Дочка, родная моя, — Маремьяна заплакала тихо, беззвучно. — Беспутный мой сын, беспутный. Грешник, каких белый свет не видывал, но девчонка-то с мальцом в чем пред тобой провинились? Шпыняешь её, почём свет зря, как собака на неё кидаешься. Девонька боится на глаза тебе попасться. Вот поесть-то села в первый раз, покуда ты в огороде была. Обманул её Тараска, голову задурил, да под венец повёл. Она же разве знала, что венчанный он уже? Сиротка, одна на всём белом свете.
— Мама, а разве не надо делать всё честь по чести? Сперва с родителями жениха познакомиться, благословение получить? Узнать хоть, что за семья у мужа! Нет, захотела — и в церковь побежала!
— Надобно, конечно, надобно. Но вот какие дела, Пелагеюшка — в госпитале он был, а следовательно, ранен. Да и на службе непутевый мой Тараска был, спешка кругом, война. Вот Василиска и не настояла, знала, что ему вскоре с отрядом отбыть надо. Это она мне так сказала. Если уж кто и виноват, так Тарас, один Тарас, да и я, грешная, что сына такого беспутного воспитала, душу его не усмотрела.
Маремьяна заплакала горше, а Пелагея, сдавшись, подошла и обняла её сухие, согбенные плечи.
— Душу всю вытрясу из него, пусть только появится. Не верю, что нет его в живых, сообщили бы уже. Видать, зазнобу себе новую нашел. Сколько же еще таких дурех будет на белом свете, кто на сладкие его речи поведётся? — всхлипывая, вопрошала Маремьяна, глядя на Пелагею сквозь слёзы. — Пелагеюшка, радость ты моя, душа моя, дочка моя названая… Прошу тебя, умоляю…
Тут женщина, соскользнув с лавочки, опустилась на землю, на колени, прямо перед невесткой:
— Не гноби ты Василиску, не гноби… Не гони её вон. Ну куда же девоньке идти? Она и так носа не кажет за ворота, от людей прячется, будто преступление какое совершила.
— Немедленно встаньте, мама, — рассердилась Пелагея, но в сердце её кольнула острая боль от этого унизительного зрелища. — Вы чего это удумали пред невесткой на колени вставать? Вы то уж в чем провинились? Встаньте, говорю!
Она почти силой подняла лёгкую, как пух, Маремьяну, усадила её на лавку, да сказала с горечью и уже наступающей усталостью:
— Понимаю я умом, что не виновна девчонка, что глупышка она, сиротка, некому было подсказать, на путь истинный наставить. Но сердце, мама, сердце злобой исходит, едва представляю я, как стоят они пред алтарём, да в верности друг другу клянутся. Как он ей то же самое говорил, что и мне когда-то.
— А ей-то как больно, представь себе. Уж и брак этот ненастоящий, коли с тобой венчанный Тарас, и Митрофан, внук мой, стало быть, незаконнорожденный в глазах людей. Некуда ей идти, Пелагеюшка, ну не верится мне, что ты выгонишь сироту обманутую с ребёнком на руках в никуда. Это не в твоём характере.
— Не выгоню, оттого она харчи и трескает, что я готовлю, — сдалась Пелагея, опуская голову. — Но вот что скажу я вам, мама. Может, она и сиротка, может быть обманута она, но из дома из этого я не уйду! Коли в живых нет Тараса, так дом этот, стало быть, Гришин, как подобает по наследованию перейдёт. И еще… Работать она будет наравне со мной, помогать мне станет, так и скажите. Пущай избу на себя возьмёт — уборку да стирку на всех. А мне, стало быть, готовка да огород останутся. И работать к Емельянову тоже будет ходить вместе со мной, лён теребить. Деревенским скажем, что родственница дальняя приехала, погостить да помочь. Не дай Бог она кому обмолвится, что это вторая жена Тарасова, сама лично рот ей заткну.
Маремьяна лишь кивнула, чувствуя, как слабая надежда на мир теплится в груди. Наверное, её бы никто в селе не понял, что она так безропотно невестку слушается, но с Пелагеей ссориться — только язву наживать. Да и хорошая она, Маремьяна её с первого дня полюбила, дочкой стала называть. Так же, как и Василиска, она впервые во двор вошла, дрожа от страха и ожидания. А сейчас, спустя семь лет, уж и не узнать в ней ту робкую восемнадцатилетнюю девчонку. Оно и понятно — сколько уж ей пришлось вынести, покуда Тарас от одной юбки до другой бегал, сколько она взвалила на свои плечи, когда сынок её беспутный на заработки подался, да в революционеры. Тут хочешь не хочешь, а огрубеешь, станешь жёстче. Глаза Пелагеи, некогда тёмные и глубокие, как лесные озёра, стали суровее, взгляд прямее, голос властнее. Но свекровь любила она как мать родную. Хоть и ворчала она иногда, а заботливее Пелагеюшки невестки не сыскать. Коли бы не Василиска, так и жили бы в ладу, да в тишине. И по-бабьи её Маремьяна понимала. Шутка ли узнать, что муженёк ещё с одной венчан, да ещё ребёнка прижил? А теперь супружница его, так называемая, в дом пришла ещё одной хозяйкой. И что дом этот Пелагея своим называет, Маремьяна и не возражает — всегда от отца к сыну отчие стены переходили. Когда Гришенька родился, так Тарас каждому встречному-поперечному говорил, что наследник на свет появился, даже пристройку ещё сделал, чтобы сын в будущем тут хозяиновал с женой, когда возраст подойдёт. Так что не уйдёт отсюда Пелагея, и право на то имеет. Никто не в силах её отсюда выгнать, да Маремьяна об этом даже и подумать не могла. Только что вот делать с Василисой и маленьким внуком? Как жить втроём под одной крышей, где каждый угол пропитан памятью об одном человеке?
— Я её замуж выдам, — вдруг будто бы очнулась от своих тяжких рассуждений Маремьяна.
— Чего вы такое говорите, мама? — Пелагея аж икнула от неожиданности. — Как это замуж? Вроде же замужем она.
— Так обманул Тарас Господа, с тобой он венчан, а с Василиской вроде как не считается. Я тут вчерась выведала у неё — нигде окромя церковных книг не расписывались они. Коли жениха бы найти, с батюшкой поговорить, может и пронесёт, устроят всё по-новому, по-советски теперь. Времена-то какие…
— Захочет ли она? А даже если и захочет, то кто возьмёт её с ребёнком на руках, с такой историей?
— А вот тут подумать надо, — Маремьяна тяжело вздохнула, не веря сама в свои слабые надежды.
— Не гоните лошадей раньше времени, — покачала головой Пелагея. — Подождём, вдруг ваш сынок явится, пусть тогда он и решает, что ему делать со своей второй женой и третьими детьми.
Но прошел год, а Тарас не появлялся, и весточек от него не было. Пелагея порой думала, что если он помер, так хоть бы кто сказал. Баба она молодая, вон, Андрей, что в ревкомитете села, человек серьёзный и работящий, поглядывает на неё, ухаживать пытается. Но только вот мужняя она, венчанная, с другим не может быть, даже с тем, кто теперь Господа отвергает и говорит о новых порядках.
С Василисой примирилась она. Не сразу, не в один день, но постепенно, будто раненая льдина весной, стала подтаивать её обида. Сердце у Пелагеи по природе добрым было, не могла она долго гневаться, да и ум-то всё равно имелся у неё, понимала, что ни в чем та не виновата. Василиске, может, во сто крат хуже — слышала она её сдержанные рыдания по ночам, когда все спали, и видела, как та боязливо отводит глаза.
Василиса работящей была, за любое дело хваталась с тихой, но упорной отчаянностью, и так уж вышло, что Пелагея сама себе однажды призналась, что легче стало с её появлением. По очереди за детишками смотрели, домашние дела разделили меж собой, а свекровь хоть плакать перестала, когда ссоры и ледяное молчание прекратились.
Когда уж второй год пошёл, стала Пелагея замечать, что на Василису поглядывает кузнец Архип, мужчина крепкий, молчаливый, с руками, словно выкованными из железа, но со взглядом неожиданно спокойным и мудрым. А она, Василиса, краснеет, едва о нём упомянут, и спешит перевести разговор.
— Люб тебе Архип? — спросила она напрямую, когда вернулась Василиса от кузнеца, договорившись о подковке их лошади.
— Ты чего, Пелагея? Ничего не люб, — смутилась та, опустив глаза и нервно теребя конец передника.
— Врать мне не стоит. Послушай меня, — она ухватила её за локоть, не сильно, но твёрдо. — Я не мамка твоя, не сестрица старшая. По вине судьбинушки и по греху Тараса стали мы с тобой… странными подругами. И не стоит скрывать от меня чувства свои, бранить не стану, осуждать тоже. Тебе всего двадцать два года, ты молода, ты жить должна, детишек рожать, солнце видеть, а не в чужом доме тенью прозябать.
— Но я ведь вроде как замужем, — прошептала Василиса.
— Ха, — коротко, беззлобно рассмеялась Пелагея. — Замужем! А ты думаешь, Господь Бог благословил ваше венчание? Он ведь видит все, и знает, что Тараска грех тяжкий совершил, двойной. А что по документам… Где ты замужем записана? Вот я во всех старых церковных книгах есть, да и в новых сельских списках фамилию Конева ношу, а у тебя Петрова. Так что не замужем ты, и думать об этом нечего. Жизнь одна.
— Жестокая ты, Пелагеюшка, — покачала головой Василиса, но в уголках её губ дрогнула слабая улыбка. — Вот что думаешь, то и говоришь, без обиняков.
— А я врать и юлить не обучена, это муженёк наш общий мастак в этом деле был. А у тебя ещё раз спрашиваю — люб тебе Архип?
— Люб, ещё как люб! — вырвалось у Василисы внезапно, и она, смутившись ещё пуще, прикрыла рот рукой. — Сильный он, тёмноглазый, смотрит так, что аж дух захватывает и земля из-под ног уходит. И не грубиян, а тихий. Пелагеюшка, ты не серчай, но сегодня я рассказала ему, кто есть на самом деле. Обещал никому ни слова. Он ведь всё спрашивает, откуда дитё у меня, и правда ли люди болтают, что нагуляла я… А я не хочу, чтобы он думал обо мне плохо, что гулящая я, вот и призналась. Всю правду.
— А он чего? — спросила Пелагея, пристально глядя на неё.
— Удивился. Долго молчал. Потом сказал: «Тяжкая доля твоя. И её, Пелагеиной, не легче». Спрашивал, как мы с тобой ладим, при твоём-то нраве, — Василиса не выдержала и прыснула от смеха, звонкого и молодого.
— Чудны дела твои, Господи, — покачала головой Пелагея и тоже рассмеялась, и в этом смехе впервые за долгое время не было горечи.
А на следующий день, не сказав никому ни слова, она надела свой лучший платок и пошла к кузнецу, к его низкой, но крепкой избе у самой околицы.
— Архип, Василиску нашу любишь? — едва зайдя во двор, где гудел мех и пахло углём и раскалённым металлом, обратилась она к кузнецу, тот как раз отдыхал, опершись на огромные клещи.
— И тебе здравствуй, Пелагея. Вот что ты за баба такая — всё в лоб, всё нахрапом? — нахмурился он, но в глазах его мелькнуло не раздражение, а скорее уважительное любопытство. — Вот таких как ты — не люблю, честно скажу. Мне по сердцу такие, как Василиса. Тихие, да с характером внутри.
— Так и присылай сватов. Нечего зря время терять.
— И пришлю. Только вот к кому? Матушке с батькой как сказать, что надо просить руки суженой у её свекрови и первой жены её венчанного мужа? Сказка, да и только.
— Ежели ты этого не боишься, так с родителями твоими я сама улажу, — решительно заявила Пелагея. — Дома они?
— Пелагея! — предостерег он её, но та его уже не слушала, решительно махнула рукой, да твёрдым шагом пошла к крыльцу кузнецова дома.
Ошарашены были Трофим и Анна, слушая Пелагею, будто ушат ледяной воды вылили на них. Но, дослушав до конца, до последней горькой детали, Анна вздохнула тяжело, будто поднимая неподъёмную ношу, и произнесла:
— Бедная девочка. Бедная, бедная… За что же с ней Тарас так? За что?
— Сам бы лично голову открутил такому! — возмущённо прорычал Трофим, сжимая кулаки. — Но слушай меня, Пелагея… Коли любовь у нашего Архипа к ней настоящая, коли не смущает его прошлое, то и мы её в дом примем. Как дочь.
— Любить стану, будто дочь родную, — кивнула Анна, и в её глазах блеснули слёзы. — Я же Василису видела не раз, разговаривала с ней, по душе мне девушка, трудолюбивая, глаза честные. Завтра! Завтра же всем домом придём сватать.
Свадьба гремела на всю округу — скромная, по новым временам, но от этого не менее шумная и радостная. Пелагея стояла в стороне, прислонившись к косяку, и не знала, отчего льются её слёзы — то ли от щемящей радости, что Василису, свою «венчанную сестру», замуж счастливо выдала, то ли от того, что ей вот так, в её годы, уже не сиять от такой же простой, чистой любви. Зависть, острая и быстрая, как укол шипа, на секундочку пронеслась по сердцу, ведь вот рядом, совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки Андрей стоит, смотрит на неё с тихим, неизменным вопросом в глазах. И пусть сейчас венчание ныне не «в моде», но не только ведь венчана она, а и в записях сельских всё ещё числится женой блудного Тараса. И пока она не знает, жив он или нет, нельзя даже думать о том, чтобы стать супругой другого мужчины. А ведь ей всего двадцать семь лет, и жизнь, казалось, остановилась на той самой осени, когда впервые не пришло письмо…
1929 год
Но как бы ни лила слезы Пелагея тогда, на свадьбе у Василисы, а всё же счастье женское и на её долю выпало. Много с той поры воды утекло, целых десять лет, и многое в мире и в их селе поменялось до неузнаваемости. Прочно укрепилась новая власть, снесли старый храм Вознесения, куда стекались люди на службу, уничтожили церковные книги, а люди теперь молились тайно, по углам, перед закопчёнными иконами, спрятанными за божницей.
Василиса уж трижды стала матерью, подарив Архипу двух крепких, как дубки, сыновей — Александра и Захара, да дочку Нину. Сейчас уж вновь носила под сердцем новую жизнь.
Четыре года назад Пелагее пришлось пережить страшную, выворачивающую душу утрату — тихо, во сне, отошла её свекровь, её опора и утешение, Маремьяна. Женщину провожало в последний путь всё село, все родственники и знакомые. Был там и Андрей, уже прочно возглавивший сельсовет.
Пелагея стояла в чёрном, без единого украшения, платке, её под локоть поддерживала Василиса, тоже плачущая, ведь эта женщина была к ней так добра, так приветлива, заменила мать… Рядом взрослеющие Феодосья, Григорий и уже совсем большой Митрофан оплакивали свою бабушку.
— Добрейшей души была женщина, — мать Пелагеи, постаревшая и сгорбившаяся, стояла позади дочери. А когда Василиса отошла подать платок одной из сестёр, покачала головой. — Да уж, за столько лет вы с Василиской всё ближе стали, будто сестры родные, из одного гнезда. У тебя такой дружбы с Олькой и Настей нет, они свои семьи крепко держат.
— Мои сестры не нуждаются во мне. У них есть ты, есть куча детишек и мужья. А вот я… я в Василиске, как ни странно, нуждаюсь. Если бы мне ранее, когда она появилась в нашем дворе с мальцом на руках, сказали, что она станет мне лучшей подругой, опорой, в глаза бы рассмеялась. А теперь… Чего нам делить? Мужика? Он мне даром не нужен, как песок в руке.
— А кто нужен, Андрей? — мать мотнула головой в сторону главы села, который говорил что-то с группой мужиков.
— Нашла место обсуждать мою жизнь, — рассердилась Пелагея на мать, но беззлобно.
— А когда мне её обсуждать, коли ты ко мне носа не кажешь? Приходи вечером, после, ещё раз Маремьяну помянем, да расскажешь мне всё, что на душе накипело.
Она пришла… Но только что было рассказывать? Что все эти шесть лет она втайне, украдкой от людских глаз, встречается с Андреем, что он с каждой встречей всё настойчивее, всё отчаяннее замуж её зовёт? А о Тарасе так ни слуху, ни духу, будто и не было его никогда. И покуда Василиса счастливо рожает мужу детей, живёт в любви и согласии, она, взрослая, сильная женщина, жизнь свою тратит почём зря, будто стоит на перепутье, боясь сделать шаг.
— Пелагея, я развел тебя с мужем, — сказал он как-то раз, через два месяца после похорон Маремьяны, прийдя к ней в дом под вечер, когда дети уже спали.
— Как это? Без него? Без его согласия? — она оторвалась от шитья, глядя на него с немым вопросом.
— Без него. Устал я, душа моя. Устал ждать, мучиться, гадать, что будет, коли выжил твой муж непутевый, да вернуться вдруг вздумает. Неужто ты его до сих пор ждешь? Сердцем?
— Как ты можешь так говорить? — рассердилась она, но в сердце не было гнева, только усталая пустота. — Глаза бы ему все выдрала, коли был бы жив, за всё. Но что значит — развел? Как это возможно?
— Вот так… Поехал я в город, поговорил с начальством, объяснил, что так, мол, и так — гражданин Конев Тарас уехал из родного дома ещё до революции, с тех пор не объявлялся, связи не поддерживал. Про Василису сказал, намекнул, что если жив он, то, возможно, ещё с десяток таких «жён» по стране оставил. Просил развести тебя с ним официально, по новым законам. Ведь когда власть новая установилась, все документы были переписаны, вот и получается, что живёт у нас в селе Конева Пелагея, да вот жена она без мужа, брошенная по сути. Начальство навстречу пошло, бумагу составили. Тоже думают, что если жив, то другую жизнь устроил. А значит, гражданка Конева может считать себя свободной, если уж столько лет прошло и нет его.
— Сам всё это придумал? Ходил, просил? — усмехнулась она, но в глазах появилась трепетная, незнакомая надежда. — Начальству больно нужно мою жизнь семейную на совете разбирать.
— Ну не совсем совет это был, я к самому Шаповалову ходил, к которому мы с отчётами ездим. Не говорил я тебе ничего, решил сам всё в свои руки взять, сделать тебе подарок. Вот и дали добро на развод. Только всё равно замужем ты получаешься, — он сделал паузу, глядя ей прямо в глаза.
— Это как? — прошептала Пелагея.
— А я, пока был в городе, через то же начальство не только развод оформил, а и брак зарегистрировал. На нас с тобой. Вот документ, — он достал из внутреннего кармана пиджака аккуратно сложенный лист с печатью. — Никуда теперь ты, Пелагеюшка, от меня не денешься. Хватит, душа моя, голову мне морочить и свою жизнь хоронить. Сына я хочу от тебя. И дочь. Нет, лучше несколько сыновей и дочерей, чтоб дом полон был смеха.
Пелагея стояла, как громом пораженная, не в силах вымолвить ни слова. Но Андрей, поняв её чувства и замешательство, подошёл, без лишних слов поднял её на руки, лёгкую, несмотря на всю её силу, и занёс через порог в дом, в теплоту и тишину, где началась их общая, новая жизнь.
Четыре года она прожила в доме Андрея, вернее, в просторной избе раскулаченного Сироткина, которая теперь была на балансе сельского совета. Спустя полтора года она родила ему сына, названного Алексеем в честь отца Андрея, перестав пить горькие травяные настои, которыми её когда-то потчевала знающая бабка Лида.
И вот в этот 1929 год она и была рядом с Андреем, когда он вместе с другими активистами собирал людей на общий разговор об образовании колхоза, твёрдой рукой и ясным словом ведя село в новую, неизвестную эру.
Старый же дом, дом Тараса, который она когда-то называла Гришиным, Пелагея отстаивала как тигрица, не пуская в него никого из алчных родственников мужа, что норовили себе его заграбастать после смерти Маремьяны.
— Сына этого дом. И точка. Кровью и потом моим политы эти стены. А сунетесь — пожалеете, клянусь! — и в её голосе звучала такая непоколебимая правда, что отступали даже самые настойчивые.
Она решила, что имеет на это право, по крайней мере, сыну её будет куда привести в будущем жену, да и сама она выстрадала эту избу, ведь сколько слёз, надежд и разочарований впитали эти брёвна.
Весной того же года она пришла туда прополоть сорняки перед домом, да полить насаженные у крыльца ноготки и мальвы, как вдруг услышала яростный, неистовый лай соседской собаки. Пёс за забором метался и лаял, глядя в сторону её ворот, будто чуя чужого. Пелагея обошла дом, и вдруг встала, будто вкопанная, выронив из рук лейку. Вода разлилась тёмным пятном по земле.
— Тарас…
— Я, Пелагея. Вернулся, вот, — произнёс он, стоя у калитки. Голос был тем же, чуть хрипловатым, но в нём не было ни радости, ни покаяния, только усталая констатация факта.
Она с минуту молча стояла, разглядывая его. Всё такой же, время его, казалось, пощадило. Даже ряха отъевшаяся, щёки полные, нисколько не похудел он ни на революционном, ни на любовном фронте. Раз жив и здоров, знать, у других баб хозяиновал, не тужил.
Схватив полотенце, что сушилось на верёвке, Пелагея спросила, грозно нахмурив брови, за которыми бушевала буря из гнева, презрения и давней, давно перегоревшей боли:
— Вернулся, значит? А зачем, Тарас? Кому ты здесь нужен?
— Дом у меня здесь, Пелагеюшка… Жена, дети, мать…
— Послушай меня, и запомни хорошенько, — перебила она его, и голос её зазвучал холодно и чётко, как удар того самого тесака по капусте. — Вернулся ты поздно. Слишком поздно. Мы ждали тебя не сейчас, а тогда, десять, двенадцать лет назад. Ждали, плакали, скучали, ночи не спали. А потом… потом просто перестали. Выцвела надежда, как ситец на солнце. Нет у тебя теперь здесь никого — жена я теперь другому. Пусть не венчаны мы с Андреем, пусть с тобой перед алтарём стояла, но грех этот свой я замолю, буду жить по-новому, честно. А вот ты, ты замаливаешь свой грешок, дважды венчанный? Или ещё больше?
— Чего ты говоришь, Пелагеюшка? Как это — дважды венчанный? — он сделал шаг вперёд, и в его глазах мелькнуло неподдельное, глупое удивление.
Но она будто не слышала этого вопроса, а лишь тихо, с ледяным спокойствием, произнесла то, что годами носила в себе:
— Дом этот для Гриши. Четырнадцать годков ему, глядишь, через пяток лет жену сюда приведёт. По праву. И матушки у тебя больше нет, схоронили мы её четыре года назад. В одиночестве, без сыновней молитвы у изголовья.
— Как схоронили? — голос его дрогнул, и впервые в его осанке появилась неуверенность, слабина.
— Без тебя, Тарас. Совсем без тебя. А ты ступай туда, откуда явился, революционер чёртов. Не ту ты революцию вершил, не за правду, а за свою волюшку гулять. Ты блуд ей прикрывал. А за матушку не переживай, она ушла тихо и спокойно, болела, правда, но недолго. Все мы, кто по-настоящему любил её, рядом были — дети твои, да две твои венчанные жены. Мы и похоронили её как подобает.
— О какой ты жене всё твердишь? — в его голосе зазвучало раздражение. — Ну были у меня бабы, гулял я, не без греха, а жена ты мне одна. Законная.
— А Василиса? Василиску позабыл, с которой под Самарой в маленькой церквушке венчался, пока я здесь детей твоих растила? И сына её, Митрофана? — Пелагея с нескрываемым презрением смотрела на того, которого когда-то любила до слёз, а теперь, кроме холодного отвращения, ничего к нему не чувствовала. Она коротко, сухо, рассказала ему, как Василиса пришла в их дом, как приняли они её с Маремьяной, про её слезы и их общую боль. Про замужество Василисы, про то, что Митрофан теперь носит другую фамилию и зовёт отцом кузнеца Архипа.
Тарас, слушая, побледнел. Затем, с внезапным, театральным порывом, бросился в ноги Пелагее, пытаясь обхватить её колени. Но та резко отшатнулась и хлопнула его по лицу мокрым от поливки полотенцем, отшвырнув его от себя.
— Не позорься! Иди! — крикнула она.
Затем, не оглядываясь, пошла через огороды к дому Архипа и Василисы, чувствуя, что он плетётся следом, решивший, видимо, увидеть хоть того сына. Да только на крыльце уже стоял сам кузнец, подоткнув за пояс фартук, и так глянул на Тараса своим тяжёлым, спокойным взглядом, что тот попятился, как побитый пёс.
— Ещё раз тут увижу — на копыта твои подковы выковать могу, для верности! — пригрозил Архип ровным, негромким голосом, в котором звенела сталь. — Митрофан мой сын, и по новым документам, и в жизни. А тебя чтобы и духу здесь не было. Ступай.
Василиса стояла в дверях, одной рукой поддерживая свой округлившийся живот, другой держась за косяк. И не было в её взгляде, обращённом к Тарасу, ничего тёплого, ни капли прежней влюблённости или надежды. Такое же ледяное презрение, как у Пелагеи, и глубокая, бесконечная жалость. Только не к нему, а к той молоденькой, наивной девушке, которой когда-то этот красивый прохвост одурачил голову сладкими речами.
Пелагея злилась ещё долго после той встречи. Она не имела формального права выгонять Тараса из его отчего дома, но как же изводила её, жгла изнутри мысль о том, что приведёт он туда какую-нибудь новую, сбитую с толку бабу, которая нарожает ему новых наследников и начнёт делить то, что она, Пелагея, считала уже своим, сыновним.
— Это вряд ли, с таким-то образом жизни, — утешал её Андрей, поглаживая жену по округлившемуся животу. Вот уж пятый месяц беременности был, носила Пелагея его второго ребёнка. — А ты перестань злиться, для малыша вредно. Лучше давай подумаем, как дитя назовем, коли родится.
— А что думать? Первого сына мы Алексеем назвали, в честь отца твоего. Второй, если сын будет, — Матвеем, в честь бати моего. А коли девочка… Акулиной назвать хочу. Маремьяной. Любила я её очень, хорошей, светлой женщиной была. И не надо меня с мысли сбивать. Лучше скажи, что делать, коли Тарас таки бабу новую приведёт, наглости ему не занимать.
— Неужто ревнуешь? — Андрей на мгновение сдвинул густые брови, но тут же рассмеялся, поняв абсурдность своей мысли. Ни в жизнь он не поверит, что у Пелагеи чувства вновь к тому беспутному проснулись.
— Да нужен он мне, с ума сошёл, ревновать! — фыркнула она. — О доме я думаю. О доме. Столько лет воронье от него отгоняла, стены берегла, а теперь что? Опять делёжка, опись, суды?
— Не переживай ты так шибко. Никому Тарас такой теперь не нужен, — уверенно сказал Андрей. — Зятек его, Василий, Агафьин муж, вчера рассказывал, что тот в кабаке по пьяному делу болтал. Мол, на Кубани зазноба у него была, после революции у неё остался, жил с ней. Потом она померла от чахотки, а Тарас, не долго горюя, другую себе нашел, помоложе. Так и мыкался потом по бабам — то с одной, то с другой. Наскучит ему новая — другую ищет. Правильно говорит Архип — козлиное есть в нём что-то беспутное. Хотя козёл животное умное и не стоит их сравнивать… Ты, Пелагея, умом своим, а не сердцем, подумай — Тарас уж не молод, пьёт запоем, ни одна девушка порядочная, с головой, на него не глянет. Пить он начал шибко, а кому такой муж нужен? Хлопот один воз. Те, что постарше и помудрее, о нём уж все сплетни знают, спасибо твоей свекрови, что при жизни не молчала, да Агафье, что разнесла славу о нём по всему селу. Теперь и остаётся ему, что пить да жаловаться на несправедливую судьбу…
И правда, Тарас пил, как не в себя, будто пытаясь затопить в вине остатки совести и стыда. Как говорил в кабаке — от горя, от тоски по дому и семье. Но дети его стороной обходили, ни Феодосья, ни Григорий, ни даже Митрофан, узнавший правду, видеть его не желали, и батькой звать наотрез отказывались. Сёстры грозились собак на него спустить, не простили, что шлялся он, пока за матерью его ухаживали чужие женщины, и что не думал он о матери, покуда свои амурные дела решал. А односельчане в глаза смеялись, говорили меж собой, что везде его погнали поганой метлой, вот и вернулся он в родное село, будто побитая, бесприютная собака, на старое пепелище. Запил мужик окончательно, беспробудно, и буквально за два года, подорвав здоровье, тихо, незаметно для всех, кроме кабатчика, свел себя в сырую, безымянную могилу на краю погоста. И немногие пришли его проводить.
Эпилог
Пелагея и Андрей прожили вместе длинную, насыщенную жизнь, но не была она безоблачной и без тяжёлого горя не обошлось. Старший сын Пелагеи, Григорий, смелый и отчаянный, как мать, погиб в Великую Отечественную под Смоленском, оставив после себя молодую вдову с крошечным сыном на руках. Вот они-то, невестка и внук, и стали в итоге жить в том самом доме, что так долго и страстно отстаивала Пелагея. Стены, наконец, обрели покой и новый детский смех.
Феодосья своего мужа с войны дождалась, уехала в соседнее большое село и там жила долго и счастливо, растила детей и внуков, храня в сердце память о материнской стойкости.
Митрофан, сын Василисы, тоже прошёл всю войну, вернулся с осколком в лёгком и медалями на груди, но главное — живой. Женился, построил дом неподалёку. Василиса и Архип свою любовь, зародившуюся у кузнечного горна, пронесли через всю жизнь, вырастив своих детей и нянчась с многочисленными внуками.
Лишь иногда, собираясь вместе уже седыми, умудрёнными годами старухами на завалинке у дома Пелагеи, две подруги, две неразлучные тени, вспоминали молодость, трудные годы и с лёгкой усмешкой называли себя «венчанными сёстрами». Ведь если бы не подлость и ветреность Тараса, не сплелись бы так туго их судьбы, не узнали бы они силы женской дружбы, что оказалась крепче любой любви и пережила обиды, ревность и саму память о том, кто их соединил. Только за одно это, сквозь зубы, можно было бы сказать ему спасибо. А так… И добрых слов не было для него в их памяти, как и светлой печали — только тихое, снисходительное забвение, словно стёрли с чистой доски ненужный, неверный рисунок. А жизнь, широкая и полноводная, как река, текла мимо, унося с собой боль и оставляя на берегу тихую, мудрую радость за прожитые годы, за выращенных детей и за ту незримую, но прочную нить, что связала две одинокие женские души в одну неразрывную судьбу.