14.12.2025

Зима 43-го. Их гнали вперёд голод, немецкие патрули и память о матери-партизанке, но они тащили на себе страхи, усталость и детство, которое однажды весной оттаяло, как сосулька, обнажив ледяную сталь внутри

Лес стоял безмолвный и торжественный, погруженный в хрустальное царство ранней зимы. Деревья, черные и оголенные, простирали к небу свои изящные, скорбные ветви, будто застывшие в немом вопросе. Снег, пушистый и нетронутый, серебрился под холодным светом полной луны, отбрасывая на белоснежный покров причудливые, зыбкие тени — синие, длинные, похожие на беззвучных стражей этой ночной тишины. Воздух был чист, звонок и так морозно-колюч, что каждое дыхание обжигало легкие, превращаясь в маленькое облачко пара, тающее в темноте. И лишь на узкой, едва заметной тропинке, петлявшей меж сосен и елей, нарушали абсолютную тишину два звука: хлюпающее, негромкое шлепанье промокших сапог и сдержанный шепот.

— Лёнь, а, Лёня, я больше не могу… Ноги совсем одеревенели, и в сапогах вода. Давай остановимся, хоть чуть-чуть? Вон лежит дерево, большое, на коряге посидим, согреемся.

— Нельзя останавливаться, совсем стемнеет. Знаешь, что бывает? Сядет человек отдохнуть, задремлет от усталости, а холод его тихонько обнимет, усыпит навсегда. Идем, Нинуся, соберись. Осталось недалеко.

Младшая, Нина, испуганно захлопала ресницами, и на глазах выступили предательские, горячие слезы. Она укоризненно, с немым упреком посмотрела на строгий профиль сестры и, не сказав больше ни слова, покорно зашлепала следом. Лена не оборачивалась; она знала — Нина боязлива, как лесной зайчонок, и ни за что не отстанет, не останется одна в этом темном, бесконечном царстве снега и теней. Так и шли они нестройной, усталой парой: впереди — старшая, десять лет прожившая на свете, но несущая на своих худеньких плечах тяжесть, неподъемную для многих взрослых; позади, спотыкаясь и всхлипывая, — младшая, пятилетняя, для которой мир сузился до промокшей спины сестры и леденящего страха неизвестности. Они уже больше года скитались вдвоем, переходя из одного чужого дома в другой, из села в село. Люди пугались их, этих двух внезапно возникших на пороге девочек с чужими, настороженными глазами. В военное время чужие дети были опасны, как огонь. Хорошо еще, что самых маленьких, братишку и вторую сестренку, удалось оставить у дальней тетки, в соседней области. Там они были в относительной безопасности, слишком малы, чтобы что-то понимать или помнить.

Нина, увязая в раскисшем снегу, думала не о безопасности, а о тепле. Она вспоминала, как всего сутки назад грела руки у печки в доме у той самой тетки, бабы Варьки, как пила сладкий, душистый узвар из сушеных груш — мама такой никогда не варила, у нее всегда получался яблочный, кисловатый. Губы Нины сами собой сложились в обиженную думочку, она вздохнула так громко, что аж пар клубился, и незаметно для себя замедлила шаг. И только когда знакомый силуэт впереди начал растворяться, расплываться в вечерних сумерках, она ахнула, судорожно сжала промерзшие пальцы в кулачки и заковыляла быстрее, нагоняя. Устала она смертельно, а Ленке только командуй. И что с того, что она старше на целых пять лет? Я ведь уже почти большая, мне скоро шесть стукнет, могла бы и сама решать.

Дорога, точнее, то, что ей служило, представляла собой грязную, наполненную талой водой борозду от полозьев. Идти по глубокому снегу с краю было невозможно, проваливались по колено, потому и брели они по этой ледяной каше, чувствуя, как холод проникает сквозь грубые кирзачи, сводит пальцы. «Холодно, — подумала Лена, и мысль эта была такой же ледяной и безнадежной. — Надо дойти, обязательно». Она оглянулась, чтобы поторопить сестру.

— Дай руку, тетеря бестолковая. Уже близко, видишь, за тем пригорком огонек мелькнул? Там и село будет, и печка топится, и картошка печеная. Хочешь картошечки, Нинусь?

— Я хочу спать, — капризно, уже почти во сне, пробормотала младшая.

Лена нахмурилась, думая о том, как все сложилось. У бабы Варьки, конечно, было тепло и сытно, но приют оказался ненадежным, временным. Добрая старушка таила в глазах такой немой, животный ужас, что смотреть было больно. Она не прогоняла их вслух, но руки ее дрожали, когда она подавала миску, а уши постоянно прислушивались к звукам за окном. Не родня она им была, и рисковать своей жизнью ради чужих детей в такое время не обязана. Увы, пришлось бежать. Рано утром бабушка, вернувшись от соседей, влетела в избу бледная, как полотно, и с порога выдохнула:

— Ой, родненькие, уходить вам надо, сию минуту! В селе облава, полицаи с фрицами по дворам шастают, партизан ищут. А староста, окаянный, про вас допытывался… Знает, чьи вы. Неспроста. Идите в Михайловку, к сестре моей, Вере. Хата ее крайняя, от леса первая, не промахнетесь. Собирайтесь живей, а я на улице посторожу, авось успеем.

И они побежали — огородами, задыхаясь от страха и бега, мимо заборов, под которыми лежал серый, грязный снег. Со стороны улицы доносилась грубая немецкая речь и пьяные крики полицаев — так близко, что казалось, вот-вот наткнутся. Но, видно, судьба их еще берегла — проскочили. Потом — поле, белое, открытое, где в сумерках они были видны как на ладони, но обошлось. А затем — лес. Густой, темный, бесконечный. И вот они бредут уже несколько часов, а конца ему не видно. Может, заплутали на той развилке? Баба Варька говорила держаться правее, но могла и ошибиться, от страха память подводит. У нее тогда руки так тряслись, что ложку удержать не могла.

— Ну давай же, Нина, совсем чуть-чуть. Или ты хочешь здесь, под елями, ночевать? А волки, слышишь, как воют?

Волков Нина боялась панически. Миф о серых разбойниках, которых никогда в жизни не видела, заставлял ее сердце бешено колотиться. Она прижалась к сестре так близко, что та чуть не споткнулась.

— Лен, а зачем мы от бабы Варьки ушли? Там так хорошо пахло хлебом, и узвар… Я до сих пор сладость на губах чувствую.

— Ты что, не понимаешь? Немцы! Ищут нас! Яснее некуда!

— А зачем им мы? Мы же маленькие. Что мы сделали?

— Мама наша председателем была, активисткой. Для них она — враг. Вот она и ушла в лес, к партизанам. А мы… мы как заложники. Пособники. Поняла теперь?

— Лен, а когда Катюша и Ясик с нами будут? Им без нас страшно.

Старшая сестра не ответила, лишь губы ее плотно сжались. Нина, обиженная молчанием, засопела и умолкла. Некоторое время они шли, нарушая тишину только чавканьем мокрого снега и собственным прерывистым дыханием. Лес вокруг сгущался, становился черным и непроницаемым. Из этой черноты, казалось, рождались и скользили между стволами пугающие, бесформенные тени. Чтобы отогнать накативший ужас, Нина снова дернула сестру за рукав.

— А мама обещала, что ненадолго. Говорила, скоро немца прогоним и все будет как раньше. А мы все прячемся. И немец никак не уходит.

— Потерпи. Баба Варька говорила, наши уже близко. А Катюша с Ясиком малы, им не так страшно. Они многого не осознают.

Тут Нина не выдержала. Горячие, горькие слезы хлынули ручьем, смешиваясь со снежной пылью на щеках.

— И я маленькая! Я тоже ничего не понимаю! А ты взрослая, ты в школу ходила, тебе все понятно!

Лена устало, по-взрослому вздохнула. Ни слова не говоря, она крепче сжала холодную ладошку сестры в своей и решительно зашагала вперед, к просвету в чаще, где между деревьями угадывалось открытое пространство, а вдали, как падающие звезды, дрожали и мигали два-три желтых огонька. Один из них, самый крайний, должен был быть их спасением.


Зима, казалось, решила продлить свою власть навечно. Февральская вьюга, одна из последних, выла за стенами деревенской избы волчьим голосом, забиралась в щели, скрипела снегом по стеклам, нагоняя на Нину священный ужас. Сестры лежали на теплой, прогоревшей за день печи, прижавшись друг к другу, и слушали, как завывает ветер. Они ждали, когда баба Вера позовет ужинать, но ждали без прежнего нетерпения — скука и тоска стали их привычными спутниками. Младшая с опаской наблюдала, как потемки, живые и неспешные, наполняют избу. Они выползали из-под лавок, карабкались по стенам, заползали на стол, беззвучно шептались и, наконец, подбирались к самой печке, заглядывая на них своими невидимыми глазами. Нина вжалась в сестру, отодвинулась в самый угол теплого кирпичного ложа и зажмурилась, пытаясь слушать не шепот теней, а тишину. Но и тишина была страшной: старый дом скрипел и стонал под напором стихии, будто из последних сил стараясь не развалиться на части, а в гул ветра вплетался протяжный, тоскливый вой — то ли настоящего волка, то ли просто голоса самой зимы. Девочке чудилось, что за стеклом, в кромешной тьме, кто-то огромный и голодный ищет ее, маленькую и беззащитную.

Когда темнота окончательно поглотила комнату, разлилась по ней густыми черными чернилами, баба Вера чиркнула спичкой. Оранжевый язычок пламени коснулся фитиля керосиновой лампы, и мягкий, теплый свет разлился по горнице, отогнав тени в самые дальние углы. Он заиграл на темных ликах икон в красном углу, отразился в жестяной кружке на столе и осветил влажные, широко раскрытые глаза Нины. Хата сразу ожила, повеселела, сжалась до размеров уютного, безопасного гнездышка.

— Ну, ласточки мои, слезайте, ужинать пора, — голос хозяйки, хрипловатый и добрый, разорвал тишину, и сестры, с веселым визгом и топотом, скатились с печи, едва не задев дремавшего на полатях деда Федора, и устроились на длинной, отполированной временем лавке. Ужин был скуден: вареная картошка в мундире да кружки с кислым, густым молоком. Баба Вера, подперев ладонью исхудавшее, морщинистое лицо, смотрела на них с бездонной, щемящей жалостью.

— Ох, и что за матка у вас такая непутёвая… Все ей неймется: и в председательницы рванула, и в партию, а теперь по сугробам партизанит. А толк-то какой? Детей четверо, мал мала меньше, и болтаются они, сироты, по чужим углам. Не по-божецки это. Не по-людски. Первый долг матери — дитё свое оберегать, а война — дело мужское.

— Замолчи, старая, — раздался с полатей хриплый, но твердый голос деда. — Где тебе судить. Коли не ей, так кому? Может, и мне пора за топор браться, в лес идти. Вот только спина разнылась… А то бы пошел!

— И куда ты, мешок костей, пойдешь? Лежи уж, небойсь, не нами война началась, не нами и кончится.

Дед что-то невнятно проворчал про свое ружье, спрятанное под соломой на чердаке, про былую удаль на охоте, и вскоре его дыхание стало ровным и глубоким. Он заснул, забывшись в коротком, тревожном сне старика. Ветер все так же выл за ставнями, но теперь, внутри круга света, очерченного лампой, он казался чем-то далеким, почти нереальным. Маленький мир, созданный этим светом, дышал безопасностью и покоем. Сестры ели картошку, обжигая пальцы, и казалось, что так будет всегда.

— Лен, а мама когда придет? — нарушила молчание Нина, глядя на сестру большими, серьезными глазами.

— Скоро, Нинусь. Может, завтра. Может, послезавтра. Но скоро.

Тишина снова наполнила избу, но теперь она была не пугающей, а умиротворяющей. Лишь старинные стенные часы с гирями мерно тикали в углу, отсчитывая минуты, часы, дни чьей-то жизни, чьего-то ожидания.


Зима никак не хотела сдаваться. Морозные, ясные дни сменялись слякотными, серыми, но в воздухе уже витало нечто новое — не просто оттепель, а предчувствие, едва уловимая перемена. Иногда к ним заходил староста, Степан Игнатьевич. В такие визиты баба Вера суетилась особенно сильно: усаживала гостя за стол, подталкивала деда составить компанию и доставала из потайного места запечатанную бутыль с мутной, пахучей жидкостью — самогоном. Старосту она величала уважительно, по отчеству, и на каждое его слово почтительно кивала, соглашалась, поддакивала. Нине староста казался страшным: глаза маленькие, свиные, а голос — масляный и неприятный. Она забивалась в самый дальний угол печи и сидела там, не шелохнувшись, пока он не уйдет. Лена же сидела прямо, смотрела на него угрюмо и молчала, упрямо отказываясь отвечать на его расспросы о здоровье, о прошлой жизни. Дед Федор тоже молчал, лишь из-под густых, нависших бровей бросал на гостя тяжелые, изучающие взгляды, но самогон за компанию пил молча. Говорила одна бабка, сыпала вопросами о тяготах службы при немцах, не забывая подливать в стакан.

Степан Игнатьевич хмелел, лицо его размягчалось, становилось почти добродушным. Он кивал в сторону печи:

— Знаю я, чьи это девчонки. Старшая — вылитая мать, взгляд тот же, колючий. Молибоговская порода. — Он указывал пальцем на опустевший стакан, и бабка тут же наполняла его. — Но ты, Вера, не сумлевайся. Я не изверг. Дети они, несмысленыши. А вот мамку ихнюю, Прасковью, проучить надо порядком. Попадется — конец. И детки круглыми сиротами останутся.

И он пил большими, жадными глотками, не чокаясь с дедом. Федор молча отворачивался, смотрел в темное окно. Спорить не решался, только ждал, когда незваный гость уберется. А после его ухода долго ворчал на жену: «Чего перед ним, перед иудой, пресмыкаешься?» Баба Вера же в ответ шипела: «Дурак ты, старый дурак! Он же знает всё и молчит! Крышует! Благодарить его надо!» — «Благодарность ему одна — пуля в лоб, паразиту», — бурчал дед и отворачивался к стене.


Однажды глубокой ночью, когда в доме все спали мертвым, усталым сном, раздался стук. Не в дверь, а в оконное стекло — тихий, но настойчивый, как сердцебиение. Лена проснулась мгновенно, будто ее толкнули. Сердце застучало где-то в горле. Она прислушалась. Стук повторился — осторожный, крадущийся.

— Бабушка Вера, — громко прошептала она, свесившись с печи, — кто-то стучит.

— Слышу, родная, слышу, — так же тихо отозвалась старуха и, накинув платок, неслышно подошла к заиндевевшему окну.

— Кто там? Чего надо?

И тут Лена услышала голос. Тот самый, который снился ей почти каждую ночь. Низкий, усталый, родной. Не помня себя, она соскользнула с печи и оказалась у окна раньше хозяйки.

— Мама! Это ты?

В ту ночь в избе почти не спали. Только Нину не стали будить, позволив ей спать в теплом cocке сестриного тела. Сидели в темноте, не зажигая лампы, чтобы свет не привлек лишнего внимания. Дед с бабкой тихо перешептывались на полатях, а мать, худая, почти прозрачная в лунном свете, пробивавшемся через окно, обнимала Лену так крепко, что больно. И Лена говорила, говорила без умолку, сбиваясь и захлебываясь: и про побег, и про страшный лес, и про хлюпающие сапоги, и про то, как боялась потерять Нину. А когда за окном ночь начала таять, превращаясь в молочно-прозрачный предрассветный туман, мать осторожно, чтобы не разбудить, поцеловала в лоб спящую Нину и еще раз прижала к себе старшую дочь.

— Ты у меня большая, помощница. Береги сестренку. Весной, как только наши придут, все кончится. Мы будем вместе. Обязательно. — Она коротко перекинулась словами с бабой Верой, что-то передала ей в узелке — сухари, может, или кусок сала, — и растворилась в сером свете наступающего утра так же бесшумно, как и появилась.


Весна пришла не по календарю, а по велению сердца. Еще вчера метель заметала тропинки, а сегодня наступила странная, звенящая тишина, которую нарушала лишь радостная, певучая капель. Солнце, еще по-зимнему низкое, но уже по-весеннему настойчивое, пригревало крыши, и с каждого карниза стекали, переливаясь на свету, хрустальные струйки. Весна! Она несла с собой не просто тепло, а сам воздух напоил чем-то новым — трепетным, нетерпеливым ожиданием. По селу поползли шепотки, сначала осторожные, а потом все смелее: «Наши близко!», «Слышали, орудия грохотали за рекой!», «Скоро, скоро!»


— Ленка! Ленка, проснись! Весна пришла, настоящая! — Нина, проснувшись раньше всех, трясла сестру за плечо. Первое, что она услышала, открыв глаза, был не крик петуха, а тот самый, многослойный, звонкий перезвон капели за окном. В доме за ночь выстыло, и Лене не хотелось вылезать из-под тяжелого, теплого одеяла. Она буркнула что-то невнятное и натянула его на голову.

— Отстань, егоза. Март на дворе, естественно, капель.

— Нет, ты послушай! Она звенит, как колокольчики! И солнце! Лен, а мама все не идет… Ты же говорила — скоро. Зима уже прошла.

Лена приподнялась, обняла сестру, прижала к себе. Вдали, за лесом, действительно стоял ровный, чуть слышный гул, похожий на отдаленный гром.

— Теперь-то уж точно скоро. Слышишь? Это фронт гудит. Наши наступают.

Нина замерла, прислушиваясь. Ей тоже почудился тот далекий, мощный гром, но он не пугал, а, наоборот, заставлял сердце биться чаще от предвкушения.

— А фронт… он их всех прогонит? И немцев, и полицаев этих? Насовсем?

— Насовсем, Нинусь. И мама из леса выйдет. И папа с войны вернется. И мы все будем дома. Вместе.

В избу вошла баба Вера, поправляя платок.

— Ну, голубки, подъем! Петухи обезголосели от вашего сна. Одевайтесь, пойдем Зорьку доить. Сегодня тебе, Лена, попробуешь сама.

— Бабуль, а можно мы потом в сеннике поиграем? — обрадовалась Нина, уже соскальзывая с печи.

— Можно, можно, только сено не разбросайте, — улыбнулась старуха, глядя, как они возятся.

Она смотрела на них, и в ее душе, давно смирившейся с бездетностью, шевельнулось щемящее, горькое чувство. Скоро, очень скоро эта война кончится. Придет их неугомонная мать и заберет девочек. И опять в этой старой, покривившейся избе воцарятся тишина да покой, которые теперь казались ей не благодатью, а страшной, ледяной пустотой.


Весна, набрав силу, напоила воздух почти летним, пьянящим теплом. Под лучами солнца ожила и оттаяла большая колода у сарая, и сестры, как ящерицы, нежились на ее теплой, шершавой поверхности. Лена обняла Нину за плечи и смотрела, как над прогретой землей стелется легкий, дрожащий пар. Надо бы собрать молодой крапивы, баба Вера просила сварить зеленые щи. В погребе еще оставалась прошлогодняя картошка, чуть сморщенная, но сладкая. Проживут. Как-нибудь проживут.

— Проживем, Нинуся, — сказала она вслух, больше для себя.

Сестра не ответила. Она увлеченно разговаривала с новой деревянной куклой, которую дед Федор вырезал ей из ольхового полена. Лена улыбнулась, вспомнив, как Нина сияла, когда она, Лена, из обрезков старенькой кофточки сшила кукле пестрое, нарядное платьице. Воздух был густой, сладкий, пахнущий мокрой землей, талым снегом и какой-то невероятной, еще не распустившейся зеленью. Лену переполняло странное, светлое чувство — уже не надежда, а почти уверенность. Уверенность в том, что этот долгий, страшный сон подходит к концу. Она закрыла глаза и представила их дом, не чужую избу, а свой, родной. Большой стол, покрытый скатертью. Во главе — отец, с большими, трудовыми руками и тихой улыбкой. Рядом с ним — она, потом Нина, потом Катюша, а на высоком стульчике — серьезный, подросший Ясик. А мама… мама вечно в движении, то чашку поднесет, то хлебца отрежет, а папа скажет ей что-то строгое, ласковое, и она сядет рядом, и все они будут вместе, целые, невредимые, и война останется за порогом, как страшная, но уже закончившаяся сказка.

Внезапно Нина дернула ее за рукав и прошептала, указывая куда-то вдаль, за огород, где начинался лес:

— Лен, смотри!

Лена подняла глаза. На опушке, между еще голых, но уже набухших почками ветвей, стояла фигура. Худая, в темном, длинном пальто. Фигура махнула рукой. И в этом жесте не было торопливости или страха. Был покой. Было возвращение.

Они не побежали сразу. Они встали, обняв друг друга за талию, и просто смотрели. А вокруг них мир, оттаявший и оживающий, наполнялся звуками: звон капели превращался в первую песню ручья, ветерок шелестел прошлогодней листвой, и где-то высоко в небе, возвращаясь домой, курлыкали журавли. Казалось, сама земля, освобожденная от ледяных оков, вздыхала глубоко и радостно, готовясь к новой жизни, к новому лету, к миру, который должен был наступить. И этот мир уже стучался в их сердца, тихим, как весенний дождь, и таким же неостановимым обещанием: все плохое кончается. Даже самая долгая зима.


Оставь комментарий

Рекомендуем