Она травила невестку годами, мечтая избавиться от «серой мыши», а теперь, когда та стала холодным мраморным ангелом, свекровь нашла в ней идеальную собеседницу — ту, что не перечит и всегда «сочувствует» ее одиночеству

В старом доме под черепичной крышей, что стоял на отшибе деревни у самого леса, случилось немыслимое. Для Евлампии Власьевны Белобородовой это стало настоящей катастрофой, потрясшей самые основы её мироздания. Единственный сын, её свет в окошке, её гордость и продолжение рода — Мирон — женился. Женился без её ведома, не спросив родительского благословения, не привёл избранницу под семейный кров для знакомства. Он просто однажды вернулся из соседнего села с молодой женой на руках, с тихой девушкой по имени Марфа.
Тишина, воцарившаяся в горнице после этого известия, была гуще лесного мха и тяжелее свинца. Лишь треск поленьев в печи нарушал её, да часы на стене отсчитывали секунды нового, чужого порядка вещей.
— Для чего ты привёл эту Марфушку? — голос Евлампии Власьевны прозвучал неестественно тихо, будто присыпанный пеплом. — Родни за ней ни кола ни двора. Одна старуха-бабка да ветхая избёнка на краю света. С одним узелком за плечами в жизнь нашу вступила. Не иначе как чарами какими опутала тебя, сынок. Ты у меня чистый душой, доверчивый, как дитя. Разве о такой я мечтала? Разве такие сны снились мне по ночам?
Она не кричала. Она произносила слова медленно, внятно, вкладывая в каждый слог всю горечь разочарования, весь холод прожитых лет, всю тяжесть несбывшихся надежд. И с этого мига началась война. Не на жизнь, а на смерть. Война без объявления, без правил, без пощады. Евлампия Власьевна, женщина с характером закалённым, как сталь, и волей, крепкой, как корень векового дуба, стала неприступной крепостью, которую предстояло штурмовать тихой, робкой Марфе.
Общение свекрови со снохой свелось к ледяным взглядам, коротким, отрывистым указаниям и долгим, унизительным проверкам. Каждый вечер, когда Мирон возвращался с лесозаготовок, мать устраивала неспешные беседы у печи. Она вспоминала дочерей соседа-кузнеца, румяных и статных, перечисляла достоинства учительницы из волостного центра, намекала на благосклонность дочки зажиточного мельника. Все эти речи звучали нарочито громко, чтобы Марфа, стряпающая на кухне, непременно слышала каждое слово.
В отсутствие сына лед превращался в острые, колючие сосульки, которые впивались в сердце молодой женщины.
— Разве это называется мыть пол? — вопрошала Евлампия Власьевна, проводя пальцем по половице. — Блеска нет. Сияния. В моём доме полы должны сиять, как поверхность озера в полнолунье. А эту чашку ты чем мыла? Пятно жира видишь? Кто так моет? О белье я и говорить не стану. Чистота в доме — это отражение души хозяйки. А твоя душа, видно, вся в потёмках.
И самое обидное было то, что за обедом, когда семья собиралась за большим дубовым столом, Евлампия Власьевна с невероятным аппетитом съедала две полные тарелки щей, сваренных «неумехой» Марфой, а затем, отодвинув пустую миску, изрекала с каменным лицом:
— Баба, не способная сварить мужу щи, от которых душа поёт, не достойна звания жены.
Каждое утро начиналось с торжественного обхода. Свекровь властно открывала дверь в комнату молодых, не стучась. Её цепкий взгляд выискивал малейший изъян: пылинку на комоде, неидеально заправленную постель, складку на занавеске. Но настоящий шторм обрушивался, если её взгляд падал на носке Мирона с незаметной глазу дырочкой. Тогда в доме поднималась такая буря, что, казалось, срывало черепицу с крыши. Рыдания, причитания, хлопанье дверьми, драматические падения на лавку с прижатыми к вискам руками. После представления Евлампия Власьевна с театральным вздохом принимала валерьянку, глядя на побледневшего сына и дрожащую от страха Марфу.
Марфа терпела. Она вставала затемно, когда за окном ещё гуляла ночная синева, и ложилась, когда в доме уже давно все спали, а за окном маячил лишь бледный лик месяца. Она мыла, скребла, чистила, готовила, стараясь угодить неумолимой свекрови. Но её старания были похожи на капли дождя, падающие на раскалённый камень — они мгновенно испарялись, не оставляя и следа.
Однажды, в день рождения Марфы, в дом пожаловала нежданная гостья — её бабушка, Ульяна Тихоновна. Старушка, похожая на высохший осенний лист, но с лучистыми глазами, принесла скромные гостинцы: букет полевых колокольчиков, собранных у калитки, и ещё тёплый пирог с яблоками из своей печи. Ей пришлось ждать на крыльце добрых полчаса, пока Марфа под бдительным надзором Евлампии Власьевны в третий раз за день перемывала уже сияющий пол в сенях.
— Не пристало гостям ступать по неидеально чистому полу, — вещала свекровь. — Утром ты сделала работу спустя рукава. Да и ходить без зова в чужие дома — дурная привычка.
— Бабушка Уля мне не чужая, — прошептала Марфа, едва слышно.
— В моём доме все гости — чужие, пока я не сказала иначе, — отрезала Евлампия Власьевна, и брови её сошлись в одну суровую линию.
За столом разыгралась новая сцена. Увидев, что Мирон протягивает руку к пирогу, мать положила свою ладонь ему на запястье.
— Сынок, я бы на твоём месте воздержалась. Откуда нам знать, в какой чистоте у них стряпают? Не ровен час, живот заболит. Или чего хуже подхватишь.
Ульяна Тихоновна замерла, будто превратилась в соляной столб. Марфа опустила голову так низко, что длинная прядь волос скрыла её пылающее щеками лицо. А Мирон посмотрел на мать долгим, непривычно твёрдым взглядом, медленно освободил свою руку, взял самый большой кусок пирога и съел его, не торопясь, до последней крошки. Затем взял ещё один. В горнице стояла гробовая тишина, нарушаемая лишь тиканьем часов. На следующее утро Мирон с Марфой, взяв два небольших чемодана и узел с книгами, молча покинули дом Евлампии Власьевны и переехали в маленькую, покосившуюся, но уютную избушку Ульяны Тихоновны.
Сначала гордая женщина лишь фыркала и ходила по деревне с высоко поднятой головой.
— Ничего, поскучает в нищете да холоде, — говорила она соседкам у колодца, — одумается мой птенчик и вернётся в гнездо. Сердце материнское не обманет.
Но дни складывались в недели, недели — в месяцы, а сын не возвращался. Он не приходил даже в её день рождения, что было неслыханно, немыслимо, против природы вещей.
Пустота в большом доме стала осязаемой. Она висела в воздухе, притаилась в углах, звенела в ушах монотонным гулом. Евлампия Власьевна ходила по безупречно чистым, вымытым до зеркального блеска комнатам, и каждая вещь напоминала ей о сыне. Полы сверкали, посуда на полках стояла в идеальном порядке, белье было выстирано и выглажено так, что хоть на выставку. Но в этом совершенстве не было жизни. Не было тепла. Женщину грызла червоточина сомнения: «Что же я сделала не так? Всю жизнь лишь для него и жила. Каждую мысль о нём. А он… забыл».
Она плохо спала, почти не ела, цепенея у окна и всматриваясь в дальнюю дорогу. Из соседнего села доходили вести: у Марфы родился сын, назвали Степаном. Сама Марфа устроилась работать в сельскую школу учительницей для самых маленьких, а прабабка с удовольствием нянчила правнука. Эти известия не радовали, а лишь подливали масла в тлеющий внутри огонь обиды.
— Похитительница! Выкрала мою кровь, мою плоть, моего мальчика!
Увидеть внука захотелось с болезненной остротой. Однажды она тайком пробралась к дому Ульяны Тихоновны и, притаившись за густой сиренью, наблюдала, как старушка, улыбаясь, качает люльку на крылечке, а потом подносит малыша к цветущей яблоне, чтобы тот потрогал ручонкой лепесток. В груди Евлампии Власьевны что-то сжалось, заныло, но тут же вспыхнула знакомая, едкая ненависть. Полюбить этого ребёнка, рождённого Марфой, она не могла. Это было бы предательством самой себя, всех её принципов и той правильной, выстраданной картины мира, которую она так лелеяла.
От тоски, злости и непрожитой любви женщина стала угасать. Она даже сходила к знахарке на другом конце района, та, взяв немалые деньги, пошептала над корешком, пообещав, что «ослеплённые очи прозреют, и любовь остынет, как зола». Евлампия Власьевна ждала. Ждала, что Мирон опомнится, бросит Марфу и вернётся под родную крышу. Но вместо этого примчался нарочный с вестью, от которой кровь стыла в жилах: Марфа умерла. Роды второго ребёнка оказались роковыми.
Первой мыслью, пронзившей оцепенение, была не печаль, а странное, щемящее облегчение.
— Вот и суд Божий. Все встало на свои места, — прошептала она, глядя в лик иконы в красном углу. — Теперь-то он точно вернётся. Молод ещё, красив, работящ. Новую, достойную найдёт. А младенца… младенца можно в хорошие руки. Бездетные найдутся. Старшенького… в приют, что ли. Не справится мужик один с двумя малышами. Никто не осудит. Так даже лучше будет.
Она ждала. Ждала неделю, другую. Но сын не появлялся. Напротив, по деревне шёл слух, что Мирон буквально поседел от горя, не отходит от детей и целыми днями молчит, смотря в одну точку.
— Глупец! — вырвалось у Евлампии Власьевны, и она, накинув платок, сама отправилась в соседнее село.
Разговор вышел скомканным и страшным. Мирон слушал её тираду о детских домах и усыновлении, и в его глазах, обычно таких тёплых и мягких, что-то померкло, погасло, превратившись в лёд.
— Матушка, ты что такое говоришь? Степку в приют? А маленького Лексея — чужим людям? — голос его был тих и ровен, но в этой ровности крылась такая бездна отчаяния и укора, что Евлампия Власьевна инстинктивно отступила на шаг.
Она прочла в его взгляде нечто такое, отчего похолодела спина, и, пробормотав что-то о «потом договорим», поспешно ретировалась. Договорить не получилось. Больше она не решалась завести этот разговор.
И снова поплыли дни в большом, пустом доме. Дни, похожие один на другой, как две капли воды — серые, безрадостные, наполненные тиканьем часов и скрипом половиц. По вечерам она доставала потёртый, бархатный альбом и перелистывала страницы, касаясь пальцами пожелтевших фотокарточек.
— Вот он, мой сокол, на пороге школы. Вот с отцом на рыбалке. А это… институтский снимок. Кто это с ним стоит? Ах, да, она… Марфутка. Разлучница. И смеётся, смотри, во весь рот. Зачем он её сфотографировал? — Она вглядывалась в простое, миловидное лицо девушки с светлыми, заплетёнными в косу волосами. — Чем приворожила-то? Никакой стати, никакой важности. Обыкновенная.
Годы текли неспешной, но неумолимой рекой. Мирон, оправившись от удара, перевёз детей в город, устроился на завод, завёл новых друзей. Дорога в родной дом заросла бурьяном в его памяти. Евлампия Власьевна старилась, слабела, но тоска не отпускала. Она ходила в церковь, ставила тонкие восковые свечки к образу Богородицы, а потом, опускаясь на колени, шептала странные молитвы, в которых просьба о здравии сына смешивалась с обращением к давно ушедшей Марфе: «Ну тебя же нет… отпусти его. Верни мне. Тебе-то он уже не нужен…»
Она иссохла, пожелтела, будто последний осенний лист, держащийся на ветру из последних сил. Болезни цеплялись к ней одна за другой. В редкие светлые дни, когда боль отпускала, она наряжалась в своё лучшее тёмное платье, брала трость и ехала на старой, дребезжащей автолайне в соседнее село. Не к сыну — он не пускал её на порог. Она шла на кладбище.
Тихо, по-старушечьи шаркая ногами, она пробиралась между оградок к ухоженному холмику под молодой берёзкой. Садилась на низкую скамейку, поставленную здесь чьей-то заботливой рукой, и долго сидела в молчании, глядя на гранитный камень с фотографией.
— Совсем замучили меня хвори, — начинала она тихо, будто разговаривая сама с собой. — Ночи напролет не сомкнуть глаза. В доме пустота да эхо. Он… он так и не приехал. Ни разу. И пожаловаться-то некому, кроме как тебе.
С полированного камня на неё смотрело вечно молодое лицо Марфы. Улыбка на снимке была кроткой, немного задумчивой, а глаза, казалось, хранили тихую, безмятежную глубину. Иногда Евлампии Власьевне чудилось, что в этих глазах есть понимание. И даже… прощение, которого она так жаждала и так боялась.
Поплакав вволю, старушка с усиленным рвением принималась за работу: обрывала сухую траву вокруг холма, выпалывала лебеду, поправляла поникшие головки посаженных кем-то бархатцев. И всё это время говорила, говорила без умолку: о соседях, о новых ценах в магазине, о том, как сорока свила гнездо на её яблоне, о боли в суставах и о том, как странно и страшно быть никому не нужной.
Солнце клонилось к лесу, отбрасывая длинные тени. Закончив, она тяжело поднималась, опираясь на трость, крестилась на памятник широким, старомодным крестом.
— Ну, будь здорова, — вздыхала она. — До свиданья, покеда.
И уже отходя, обернувшись и глядя на берёзку, что шелестела листьями над могилой, добавляла так тихо, что слова едва долетали до её собственных ушей, слово, которое не могло и не должно было родиться в её сердце, но которое рвалось наружу годами невысказанной боли и позднего прозрения:
— Доченька… прости старую, глупую…
И ветер, пробегая по кладбищу, подхватывал этот шёпот, смешивал его с ароматом полевых цветов и уносил в сторону заходящего солнца, где над полем уже спускался тёплый, фиолетовый сумрак, полный звёзд и безмолвного покоя. А дом на отшибе стоял пустой и тёмный, и только одинокая ветка яблони, которую когда-то посадил маленький Мирон, тихо стучала в запертое ставнями окно, будто пытаясь рассказать о том, что жизнь, которую так яростно охраняли от чужого счастья, могла бы быть полной и цветущей, как этот забытый сад, если бы в нём когда-то позволили расцвести не только своим, но и чужим, нежданным, но таким прекрасным цветам.