В колхозе появился новый председатель — суровый и беспощадный. Вся деревня его ненавидела и боялась, пока одна бесстрашная доярка не зашла в его кабинет с криком, а вышла — с его пиджаком

Едва лишь первые, робкие и холодные лучи осеннего солнца коснулись заиндевевших стёкол маленького окошка, в низкой деревянной избе послышались неторопливые, тяжёлые шаги.
– Вставай, девонька моя, вставай… Пора уж.
Голос матери прозвучал негромко, устало, будто сквозь дрему. Он не будил, а лишь мягко выводил из царства снов, возвращал к реальности, пахнущей дымом и свежим хлебом. Чуть светало. В избе и за её тесовым порогом царила густая, почти осязаемая тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем стенных часов да лёгким поскрипыванием половиц под босыми ногами. Мать, кряхтя от насквозь пропитавших кости старых недугов, громко протопала мимо узкой койки и с привычным, тяжким вздохом притворила дверь в сени.
Марьяна полежала ещё минуту, прислушиваясь к ноющей усталости в мышцах, будто в них влили тяжёлый, зернистый свинец. Так бы и уснуть сейчас опять, утонуть в теплой, пухлой подушке, забыть о предстоящем долгом дне. Но долг брал своё. Она села, свесив босые ноги на прохладный пол. Пора на дойку. Одевалась быстро, привычными движениями: грубоватая домотканая юбка, кофта, поверх – тёплый платок. Стянула с натянутой под потолком веревки один из белых, накануне постиранных платков. Он не успел досохнуть за ночь, отдавал влажной прохладой, но Марьяна, тряхнув им разок, повязала на голову все равно. Прохлада даже бодрила.
Воздух за порогом дома был ядрёным, чистым, словно вымытым ночным ливнем, которого, впрочем, не было. От чёрной, вспаханной земли молчаливыми и плотными клубами подымался предрассветный туман, заволакивая подножия изб и контуры спящих деревьев. Голова мгновенно прояснялась. Между домами ещё лежала сизая, студёная тьма, но небо на востоке уже разгоралось нежным, прозрачным сапфиром, предвещая ясный день.
Длинный, пахнущий навозом, сеном и парным молоком бревенчатый коровник встретил её знакомым полумраком и тихим мычанием. Марьяна поздоровалась с кумушками-доярками, уже занявшими свои места у стойл, и взялась за дела. Утренняя дойка была традиционно молчаливой, почти ритуальной. Никто ещё не успел проснуться настолько, чтобы обмениваться вчерашними деревенскими новостями или свежими сплетнями. Все двигались размеренно, автоматически, желая поскорее закончить с первоочередной работой и вернуться к домашним заботам. Руки сами совершали привычные движения: чистили, обмывали тёплые бока бурёнок, доили, наполняя звонкими струями жестяные подойники, скрипели кранами, промывая марли и бидоны.
– Марьян, слыхала ль чего про нового-то председателя? – видимо, окончательно пробудилась тётка Людмила, энергично выполаскивая под ледяной струёй кусок марли.
– Не-а, а чего? – Марьяна, не отрываясь, осторожно цедила густое, пенистое молоко, следя, чтобы ни капли не пролилось мимо.
– Так ить, сказали, Лаврентий, сынок Петровича…
– Да ну? Это как же так выходит? – бровь девушки непроизвольно поползла вверх.
– А Бог его знает, может, и врут почём зря. Мне вчера Фролыч сказывал. Люди болтают, поди.
Большие перемены витали в воздухе, густея, как тот утренний туман. Снимали с должности прежнего председателя, Ивана Лукича. Снимали с позором – за беспробудное пьянство, за то, что окончательно распустил когда-то крепкий колхоз, за сорванные соцобязательства, за утекшие в город и соседние хозяйства рабочие руки, да и просто за утраченное перед людьми человеческое лицо.
И правда, дела в хозяйстве сыпались, как перезрелые яблоки с подгнившей ветки. На их ферме, к примеру, уже который месяц не было скотников – дояркам самим приходилось и коровник чистить, и навоз вывозить. Да и везде ощущалась острая нехватка рабочих рук. Молодёжь, едва окончив школу, бежала в город или в соседний, более успешный совхоз. Даже те, кто был постарше, отдавшие родной земле всю жизнь, как-то опустили руки, сникли. Работали, выходили в поле, но без былого огонька, апатично, по инерции. И они уже ворчали на председателя открыто, высказывали ему в лицо всё, что думали.
На последнем общем собрании в покосившемся клубе выступал приезжий уполномоченный. Официально, сухим канцелярским языком объявил о скорой замене руководства, расписывал радужные перспективы: строительство новых домов для колхозников, современной зерносушилки, капитальный ремонт коровника и прочие, доселе невиданные прелести. А взамен строго потребовал от людей «поднажать» на уборке урожая и работе на ферме, чтобы удержать хоть какое-то подобие чести в районном соцсоревновании.
Вот только кто именно сядет в пустующее председательское кресло, уполномоченный так и не сказал. Просил потерпеть, мол, скоро всё прояснится. С тех пор вся деревня только об этом и судачила, строя самые невероятные предположения.
– Коль чужака-то пришлют, худо будет. Со своим уставом в нашу общину…
– С ума сошла, голубушка! Конечно, чужака надо! А кого из наших-то ты думала на эту должность? Кого у нас на селе в председатели-то можно выдвинуть? Мужиков-то годных – по пальцам перечесть. Нормальные все уже давно уехали…
– Так ведь чужому-то чего? Пожалеет, что ль, он нас? Развалит колхоз до конца, да и уедет восвояси… Ему-то что!
Как оказалось, не угадал никто. С каждым днём слух, что новым председателем станет сын местного опустившегося мужика Петровича, обрастал новыми деталями и крепчал. Уже и сам Лукич, понурившись, кивал – да, ждём Лаврентия Петровича. Он и будет хозяйничать.
Известие это повергло всех в изумление. Во-первых, потому что сам Петрович был в селе личностью одиозной, неуважаемой, почти что юродивой: мужик непутевый, ленивый, вечно навеселе, болтливый и со странностями, любивший на ровном месте затеять на собрании скандал или напугать баб выходками.
А во-вторых, поговаривали, что сын его, тот самый Лаврентий, отбывал где-то на севере срок… или, что ещё страшнее, служил тюремным надзирателем. В селе об этом говорили шёпотом, украдкой, будто боялись, что одно неосторожное слово может ненароком привлечь кару. Со временем сплетни поутихли, их забыли. Но теперь, с возвращением Лаврентия, вспомнили с новой силой.
Марьяна слушала эти пересуды вполуха, не придавая им особого значения. Слишком уж много пустого звона бывало на её веку. Лаврентия она помнила смутно, обрывками детских воспоминаний. Он был старше, уехал из села совсем мальчишкой, и в памяти остался лишь силуэтом на санках, летящем с обледенелой горы. Теперь ему, наверное, под сорок.
Родное село она любила тихой, спокойной любовью, как любят старый, привычный дом. Была пора, когда молодая кровь кипела и звала в город. Уехала, устроилась на швейную фабрику в райцентре, обожглась там о первую, неразделённую любовь, да и вернулась под родной кров. Тут и мать постарела, одна осталась, и платили тогда на ферме, как на грех, в два раза больше, чем она получала, корпя над швейной машинкой.
Думала – перекантуется, окрепнет духом, да и махнёт обратно, в городскую жизнь. Но день за днём, месяц за месяцем текли однообразной чередой, отмеченные усталостью, тяжёлым, но честным трудом и малым разнообразием. И не заметила Марьяна, как втянулась, приросла к этой земле душой, сроднилась с извечным круговоротом сельских забот и утратила былое беспокойное желание что-то менять. Да и как бросишь старую мать одну?
О личной жизни отшучивалась, говаривала, что сама себе и мужик, и баба, что не родился ещё такой богатырь, который мог бы переплюнуть её в силе да выносливости. И правда, Марьяна была высокая, крепко сбитая, с поступью широкой и твёрдой, как у бывалой солдатки. Начальства она не боялась, могла бросить в глаза правду-матку, но говорила всегда по делу, и уж если чего требовала для фермы, так лишь оттого, что терпение её, долго копившееся, разом переполняло чашу.
И потому нового председателя она, скорее, ждала с холодным любопытством, нежели со страхом. Лукича уж точно надо было снимать – совсем не справлялся, пустил всё на самотёк.
Но даже её, видавшую виды, с первого же собрания в протопленном клубе, где народу было битком, она вышла ошарашенной и притихшей.
Лаврентий Петрович сидел за длинным, покрытым зелёным сукном столом, из-под густых, нахмуренных бровей исподлобья поглядывал на медленно собирающийся народ. Был он стрижен наголо, и от этого его скуластое лицо казалось особенно жёстким. Он то и дело отводил подбородок к плечу, словно пытаясь стряхнуть невидимую помеху – нервный тик, заученный годами. Одет был не по-председательски: мятая, несвежая полосатая рубаха, заправленная в поношенные галифе, на ногах – нечищеные, в налипшей земле сапоги. Старушки в первых рядах качали головами, понимающе переглядывались. Внешний вид нового начальника уже не внушал доверия.
А уж когда он начал говорить, в зале воцарилась гробовая тишина.
На народ он почти не смотрел, уставившись куда-то в потрескавшуюся штукатурку на дальней стене. Монотонно, без единой эмоции зачитывал подготовленный Устав внутреннего распорядка, который следовало принять.
– …Виновным в преступном подрыве колхозного строя… суд для наложения наказания… Явившиеся с опозданием, самовольно ушедшие, отказавшиеся выполнить распоряжение бригадира или председателя, явившиеся в нетрезвом виде – считаются злостными нарушителями… Меры: предупреждение, выговор, публичное порицание на общем собрании… штраф в размере до десяти трудодней, перемещение на низшую работу, отстранение, увольнение…
Это был не устав, а самый настоящий тюремный уклад. Зал замер, притих наглухо. Даже привычные перешёптывания смолкли. Лаврентий читал чётко, уверенно, будто и не предполагалось никаких возражений или обсуждений. Будет так, как сказано, и только так. И верно – тюремщик. В каждом звуке его голоса звенела холодная сталь.
Выступил затем уполномоченный, убедительно просил Устав поддержать, и люди, как загипнотизированные, молча поднимали руки, а после так же молча, понуро расходились по домам. Лишь молодой тракторист Николка не выдержал, крикнул с задних рядов:
– Ну всё, тётка Ульяна, кончился твой навар! Не видать тебе больше доходов-то!
Все знали, что Ульяна Макеева тихонько приторговывала самогоном.
– Зато, гляди, порядок заведут, – проворчала в ответ старушка Самойлова, опираясь на руку дочери. – А ты работай хорошо, так и не тронут. Мы своё отработали, спину надорвали, а вам ещё гнуть да гнуть…
Придя домой, Марьяна подробно пересказала всё матери. Посидели, повздыхали, обсудили мрачные перспективы. Но потом, оставшись одна, Марьяна поразмыслила и попыталась успокоить саму себя. А может, и к лучшему? Народ и впрямь обленился, распустился, мужики пьют нещадно, работают спустя рукава, а получить хотят по максимуму. Может, железная рука и вытащит колхоз из трясины отставания?
Однако с первых же дней хозяйствования нового председателя народ застонал по-настоящему. Все угрозы, озвученные в Уставе, стали претворяться в жизнь с пугающей методичностью. Уже чуть не спалил от злости собственный сарай Дмитрий Бакулин, которого уволили из колхоза за постоянные пьянки. Уже ревела навзрыд, обходя всех соседей, Светлана Одинцова, которой без объяснений урезали оплату за прополку свеклы, сочтя работу выполненной небрежно. Уже не раз председатель, которого все теперь звали только «Тюремщик», наведывался на их ферму, орал, пинал в сердцах вёдра и подойники, разнося в пух и прах бедную заведующую, Любовь Петровну.
После таких его визитов Марьяна возвращалась домой, словно в воду опущенная. Зачем орать-то? Бабы на ферме все чистоплотные, работящие, сами недоедают, а за скотиной ухаживают, как за малыми детьми. Просто сил не хватает, устали все до изнеможения. А ведь у каждой ещё своё подворье, дети, огороды… Вот и спешат порой, случаются мелкие недоделки, но не криком тут помогать надо, а выходные людям обеспечить, помочь техникой, материалами.
Ни сна, ни отдыха от него не было!
А корень гнева председателя крылся в том, что молоко с их фермы, по данным районной лаборатории, стабильно оказывалось на градус кислее установленной нормы. Вот он и искал виноватых, выискивал причины.
И вот в один из погожих августовских дней к ферме подкатил пыльный газик. Из него вышел сам Тюремщик, а следом за ним – трое незнакомцев: две дородные, серьёзные женщины и молодая девушка с блокнотом. Любовь Петровна побледнела, засуетилась, выбежала навстречу. Представились они бригадой народного контроля. Видно, председатель решил пристыдить их публично, выставив напоказ все недостатки.
Тётки с пристрастием проверяли чистоту полотенец для вытирания вымени, скрупулёзно изучали марлечки для процеживания, скребли ногтем резиновые уплотнители на бидонах, занося каждый малейший изъян в свои блокноты.
Заведующая металась рядом, заламывая руки:
– Изживём! Всё исправим! Отдраим до блеска!
Марьяне было до боли жаль и Любовь Петровну, и всех подруг, которым сухим, казённым тоном выговаривала старшая проверяющая.
– У вас у одной, Барышниковой Марьяны, идеальный порядок, – резюмировала та, щёлкнув блокнотом. – А у остальных… Картина безрадостная.
И тут, будто пружина, сжатая до предела, разжалась. Начал орать председатель. Кричал, что всех уволит, не заплатит ни копейки, вычтет, оштрафует, сотрёт в порошок.
– Всех поувольняю! Пойдёте по домам своих коров доить!
Он размахивал руками, его лицо исказилось гневом, а Марьяна в этот момент смотрела не на него, а на его пиджак, на тот самый, потрёпанный, и на оторванный, болтающийся на нитке рукав. И в какой-то момент её собственное терпение лопнуло.
– Да увольняй! Прямо сейчас все разойдёмся по домам и не выйдем на вечернюю дойку! Сам тогда доить приходи! Сколько раз мы тебе говорили, что нам не марля нужна, а лавсан для фильтрации! На соседней ферме через сельхозтехнику выписывают, он есть! А у нас почему нет?! И сколько просили дать нам скотников и подменных доярок! Бабы тут живут, своих мужей забыли, детей не видят, а вы…
– Заткнись, Барышникова! – рявкнул на неё председатель. – К тебе-то претензий нет! У тебя идеально!
– А я незамужняя, вот и торчу тут сутками! А у Веры, глянь, пятеро малых дома, а она без выходных какой месяц пашет! У тётки Александры муж после инфаркта еле ходит, а она тут… Какая тут идеальность?!
– Да при чём тут это всё? – развёл он руками, и в его голосе впервые прозвучала не просто злоба, а какая-то растерянность.
– Да при том! Разве понять вам, каково это! У вас ни хозяйства за душой, ни детей! И сами-то… Хоть бы рукав себе пришили, председатель всё-таки!
И тут Марьяне показалось, что Лаврентий Петрович буквально опешил. Он смотрел на неё широко раскрытыми глазами, словно не понимая, откуда взялся этот поток женской, обидной правды. Он лишь беспомощно махнул рукой, отвернулся. Ей самой стало стыдно за свою вспышку, за эти выкрики, вырвавшиеся сгоряча. Она сжала губы и замолчала.
Проверяющие, сохраняя ледяное выражение лиц, уехали. Бабы, обступив заведующую, громко обсуждали только что пережитый разнос. Марьяна же молча собрала свои вещи и направилась домой, на другой конец села. Шла она не по улице, а по знакомой тропинке через перелесок, где уже слышался отдалённый рокот тракторов на уборочной. Воздух был напоён запахом прелой листвы и дымком от палов. Поднявшись на пригорок, она невольно бросила взгляд на крайний, самый обветшалый дом, где теперь жил председатель со своим старым отцом. Окна были тёмными, давно немытыми, двор – запущенным, выклёванным курами, неприютным.
Она знала, что Лаврентий с пяти утра уже в полях, а потом до позднего вечера пропадает в правлении или объезжает фермы. Как они живут-то вдвоём с Петровичем без женской руки? И поесть приготовить, и убрать, и постирать… Отец его тоже в поле работал, да и был человеком, откровенно говоря, бестолковым в быту.
И вдруг она вспомнила, как сегодня, во время разноса, председатель невольно сглотнул слюну, когда его взгляд упал на оставленное бабами в закутке угощение – грубо нарезанное сало с чёрным хлебом. Как нервно прошелся его кадык по худой шее. При прежнем председателе, Лукиче, его бы тут же усадили, накормили, напоили чаем. А этого – боялись и ненавидели. И рукав пришить ему некогда, и помочь, видно, некому.
И сквозь всю накипевшую злость и обиду в её сердце прокралась тонкая, острая, как иголка, жалость. Ненавидят его все, один, как перст, воюет за дисциплину, за показатели, сам не спит и другим не даёт.
Но чувство это было мимолётным. Когда на следующий день стало известно, что штрафы с доярок всё-таки списали, но в качестве «воспитательной меры» лишили их квартальной премии, злость вспыхнула с новой силой.
– Да что ж он творит! Совсем с ума сошёл! Люди и так из сил выбиваются! Так ведь и уедут последние, разбегутся кто куда!
– А куда бежать-то? – горько усмехнулась тётка Людмила. – Всем прикрутили гайки. Теперь только в тайгу…
Вскоре в клубе вновь собрали народ для подведения промежуточных итогов уборочной. И неожиданно для всех выяснилось, что колхоз, пусть и с грехом пополам, но обогнал соседей по нескольким ключевым показателям. Председатель, всё в том же злополучном пиджаке, сообщил об этом сухо, без тени похвалы или восторга, но в его скупых словах чувствовалась глубокая, спрятанная удовлетворённость. О недостатках, впрочем, говорил снова много и жёстко. Объявил, что всё правление, включая его, переводится на казарменное положение и будет работать непосредственно в полях. Поднимал в зале механизаторов, стыдил при всех за брак в работе.
Марьяне такой подход претил. Разве можно так с людьми? Как со скотом. И верно, видать, в тех местах, откуда он явился, только так и умели.
А через несколько дней на ферму нежданно-негаданно прислали двух скотников – молодых, румяных парней-комсомольцев по трудовой путевке. Хоть и временно, но всё равно несказанная помощь. Однако радость была омрачена новым, спущенным сверху планом: надой молока предстояло повысить в ближайший месяц на пятнадцать процентов.
– Да как его повысить-то? – в отчаянии разводила руками Любовь Петровна, собрав женщин. – Это ж против природы идти! К осени у коров молока закономерно меньше становится, а не больше! Как ему это объяснить?
Все шумели, предлагали отправить заведующую к председателю за разъяснениями, но та лишь бледнела и мотала головой – она панически боялась с ним разговаривать.
– А я пойду! – вдруг твёрдо сказала Марьяна, срывая с головы платок и решительно швыряя его на стол. – Пойду сама, пусть объяснит, откуда он эти цифры взял? Пусть вот сам коровам и доложит, что в стране соцсоревнование идёт!
И такая она была взъерошенная, полная праведного гнева, что, не дав себе одуматься, быстрым шагом направилась к зданию правления. Запыхавшись, она взлетела на крыльцо, дёрнула тугую, скрипучую дверь и, едва постучав, вошла в кабинет.
Председатель сидел к ней боком, в простой, несвежей майке, из-под которой резко выпирали ключицы. Он, неестественно высунув кончик языка, с явным усилием и неумением пытался пришить тот самый оторванный рукав. Увидев её, он вздрогнул, лицо его на мигу стало растерянным, детским. Он поспешно отшвырнул пиджак в сторону, и Марьяна успела разглядеть корявые, нелепые стежки, сделанные по лицевой стороне ткани.
Она с силой стукнула ладонью по краю стола:
– Здрасьте! Я к вам, значит, по делу! С какой такой радости и чьей прихоти у нас надой-то волшебным образом повысится, а? Что ли не учли вы, умные головы, какой сейчас на дворе сезон? – Голос её от натуги и волнения осип.
Марьяна стояла, наклонившись над столом, сверля его взглядом. Председателю явно было неловко, что его застали в таком виде, он вскочил, натянул пиджак прямо с болтающейся иглой и снова опустился в кресло, пытаясь сохранить остатки достоинства.
– А вы не кричите, Барышникова! Сначала выясните, почему такие планы, а уж потом…
– Так я и выясняю! Почему? – перебила она, не давая ему договорить.
Марьяна уже мысленно готовилась к тому, что он сейчас вскочит, заорёт своим тюремным голосом и вышвырнет её из кабинета. Ох, не перегнула ли палку? Но отступать было поздно.
– Отбраковка будет, – глухо произнёс он, избегая её взгляда. – Добился я, чтоб несколько самых низкопродуктивных коров заменили на молодых, из племенного совхоза.
– И что? Видали мы эту вашу отбраковку! Бывало, таких «племенных» привезут, что хоть на мясо пускай. Сначала смотреть надо, а уж потом планы рисовать! И доярок дополнительных обещали, где они?
– Да чего ты разоралась-то как потерпевшая! – он внезапно вспылил, перейдя на «ты» от бессилия. – Будут тебе и доярки! Погоди чуток!
– Ага! А планы, значит, ждать не хотят! Вот всегда у вас всё наперекосяк! Сначала людей дайте, новое поголовье освоим, надои посчитаем, а уж потом и планируйте, с чего взять!
Марьяна резко развернулась и пошла к двери. Взялась за тяжёлую ручку, уже было потянула её на себя, но в последний момент оглянулась. Он сидел, опустив обе руки на стол, и смотрел на неё. Не зло, не со злобой. Смотрел устало, пронзительно и как-то… беспомощно.
Что-то дрогнуло в её душе. Она отпустила ручку, дверь тихо захлопнулась. Марьяна вернулась к столу.
– Пиджак снимайте.
– Чего? – он непонимающе моргнул.
– Снимайте, говорю! Я зашью вам его и принесу! Настоящим швом.
– Да не надо, я сам как-нибудь…
– Снимайте! Я быстро.
Ей снова казалось, что сейчас он отшвырнёт её руку, обозлится. Но Лаврентий Петрович медленно поднялся, снял пиджак и протянул ей. Она молча оторвала торчащую иглу с ниткой, положила их перед ним на стол и так же молча вышла, прижимая к груди потрёпанную ткань.
Дома у матери как раз стряпались блины, и весь дом был полон тёплым, сдобным запахом. Марьяна быстро, умелыми движениями зашила рукав аккуратным, почти невидимым швом, подлатала заодно и второй, на локте. А потом собрала в глиняную миску стопку ещё тёплых блинов, густо смазала их жёлтой деревенской сметаной, накрыла чистым полотенцем.
– Кому это ты? – удивилась мать, вытирая руки о фартук.
– Да Тюремщику нашему отнесу. Пиджак же надо вернуть. А он, небось, с утра в поле, голодный, как волк.
– От ведь ты, дочка, – только и смогла сказать мать, с недоумением глядя ей вслед.
На этот раз в кабинет она постучала тихо, почти неслышно. Ответа не последовало. Марьяна осторожно приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Председатель спал, сидя за столом, уронив голову на скрещенные руки. Дыхание было ровным, глубоким. На лице, смягчённом сном, не осталось и следа от привычной суровой маски, только крайняя усталость и какая-то детская незащищённость.
Она на цыпочках вошла, бесшумно повесила отремонтированный пиджак на спинку пустого стула, поставила миску с блинами на край стола. Он не проснулся. И, так же тихо, крепко придерживая скрипучую дверь, чтобы та не хлопнула, удалилась.
В коридоре на неё чуть не налетел молодой агроном Виктор.
– Да погодь ты, куда ломишься?
– Чего это? Он сам меня звал, срочно!
– Дай человеку поспать. Уснул.
– Чего? Уснул? – агроном искренне изумился. – Надо же… А я думал, он и не спит вовсе. Уж который день и ночь на ногах. Сам не спит и нам покоя не даёт. Ладно, я попозже зайду. А ты чего тут?
– Да я по ферме… Но тоже потом. Пусть поспит.
Вечером того же дня председатель неожиданно снова появился на ферме. Опять поворчал, покритиковал – не мог он без этого. Но сегодня задержался дольше обычного. Снял свой пиджак, натянул простую фуфайку и сам показал молодым скотникам, как правильно складировать навоз, чтобы и место экономилось, и композит получался лучше.
А когда дойка уже подходила к концу и женщины стали расходиться, он нагнал Марьяну на тропинке, ведущей через перелесок к её дому.
– Марьяна, помогите завтра Любови Петровне с бумагами на вновь прибывших коров. Оформление нужно.
– Помогу, всегда помогаю, – кивнула она.
Они пошли рядом. Тропа петляла между кочковатого луга и редкого березняка, внизу тихо поблёскивала в сумерках неширокая речушка. Воздух стал свеж и прозрачен, пахло мокрой травой и дымком.
– И это… За пиджак спасибо. Рассматривал, рассматривал – так и не нашёл, где дыра была. Ловко.
– Так я ведь на швейной фабрике когда-то работала, – улыбнулась она в темноте.
– Да? А я и не знал…
– А вы… правда что ли в тюремщиках были? – осторожно спросила она, решившись наконец.
– Да какой я тюремщик, – он усмехнулся, и смех его прозвучал неожиданно мягко. – Таким же колхозом, как ваш, руководил. Только место было другое, таёжное, глухомань. Поселенцы там жили, работали на лесоповале. Оттуда, наверное, и прозвище пошло. А потом меня… направили сюда. Большие планы у начальства, Марьяна. Не хочу загадывать, но, вполне возможно, вашу ферму ждёт переустройство в отдельное, современное производство.
– Да что вы говорите, – махнула она рукой, не веря. – Далеко нам до каких-то производств.
– Кто скоро верит, тот легко и прельщается, – тихо произнёс он. – Правильно, что не верите на слово. Но время сейчас стремительное, оно всё и покажет.
Они шли дальше. Сумерки сгущались, стало по-осеннему зябко. Он вдруг снял свой пиджак и набросил его ей на плечи. Марьяна покосилась на него. В скупом свете угасающего дня она разглядела голубоватую жилку на его тонкой, напряжённой шее, резко очерченные скулы. До чего же он худой и измождённый! Но сейчас он был совсем другим – не злым, колючим надсмотрщиком, а, казалось, человеком, вдохновлённым какой-то своей, трудной, но важной целью. Он с неожиданной нежностью смотрел на тёмнеющие поля, на огоньки родного села вдали.
– Знаете, – сказал он вдруг, – а я ведь должен доказать. Доказать всем, и прежде всего самому себе, что родные мои места достойны лучшей доли. Что люди здесь умеют и хотят работать. Как думаете, докажу?
– Ох уж вы, да не докажете! – с лёгкой насмешкой ответила Марьяна. – Вон как за нас взялись, искры из-под копыт летят!
– Летят, – он снова улыбнулся, и в этот миг она впервые разглядела, что глаза у него не серые, а светлые, зелёноватые, как молодая трава у ручья. – У меня и самого перед глазами то искры, то чёрные круги.
– Отдыхать вам надо, Лаврентий, – вдруг по-простому назвала она его по имени.
– Наступит время – отдохну. Вот уборочную закончим…
Они уже дошли до её калитки. Остановились в нерешительности.
– Марьяна… За блины спасибо. Проглотил – не заметил как. А миску-то когда вам вернуть?
– Да оставьте, не беспокойтесь, – махнула она рукой, снимая с плеч его пиджак и протягивая ему. – Сама завтра заберу, если что.
– Хорошо… Заходите, в общем… – И он сам застеснялся этой неловкой, сбивчивой фразы, отвел глаза, быстро попрощался и, опустив голову, зашагал прочь, к огонькам правления.
А Марьяна осталась стоять у калитки, и вдруг ей стало ясно, как день, что миску свою он намеренно хотел вернуть. Чтобы был повод увидеться снова.
И по-женски, глубоко и безошибочно, она вдруг поняла его всего – и его яростный гнев, и его упрямую боль, и его одинокий страх. Теперь уж точно не одинок будет он в своём нелёгком, каменистом стремлении вытянуть эту землю, этих людей из трясины безнадёги.
Она смотла ему вслед, на его сутуловатую, худую спину, растворяющуюся в вечерних сумерках, и думала. Думала, что блины эти были — не последние. Что впереди ещё много работы, споров, усталости, коротких разговоров у калитки и долгих, молчаливых взглядов, полных понимания. Что зима будет долгой и суровой, но после неё обязательно придёт весна. И тогда туман сомнений окончательно рассеется, открывая ясный, широкий горизонт новой, общей жизни.