Сентябрь 1944-го. Она идёт по деревне, а в спину ей впиваются шёпоты и взгляды — она сестра предателя. Два года голода, стыда и ледяного молчания, пока весь мир состоит из пустого котелка, хруста льда у проруби и дочкиных глаз. И вот однажды тёмной ночью в её двор стучится призрак прошлого, умоляя о помощи.

Последние листья, словно обгоревшие письма, кружились над ухабистой дорогой, ведущей через всю деревню. Воздух был прозрачным и холодным, отчего каждый звук казался острым и ясным. Вероника шла, опустив взгляд на свои стоптанные башмаки, на побуревшую от осенней сырости землю. Она слышала их. Слышала каждое слово, каждый шипящий шёпот, который нарочито громко произносился у колодца, у заборов, на крылечках.
— Идёт, глаза в землю. Стыдно? Еще бы! Я бы от стыда сквозь землю провалилась, коли бы мой брат полицаем был! — раздался звонкий, нарочито гладкий голос. Это говорила Ульяна, высокая и костлявая, сложившая руки на груди, будто высеченная из камня обиды.
— Да тьфу! — сплюнула прямо на тропинку другая, Зоя, и её взгляд, тяжёлый и колючий, впился в спину проходящей мимо женщины. — Как мужу своему в глаза посмотрит? Как жить-то теперь будет?
— Вы бы, бабоньки, угомонились уже, — тихо, но твёрдо произнесла Маргарита, подходя к колодцу с пустым ведром. Её лицо, измождённое голодом и потерей, было спокойно. — Она-то в чём провинилась? Не Верка ведь немцам прислуживала, а братец её.
— И чего же, тушенки немецкой не едала, что выдавали Никифорке за службу? Али от голода пухла, как мы и наши дети? — не унималась Ульяна, сверкая глазами.
— Не брала она ничего от братца своего, и дней голодных у неё было не менее наших. Уж я-то знаю, — Маргарита говорила ровно, защищая подругу, с которой вместе выросла, делила и радость, и горе. — Сама видела, как на её столе одна трава да коренья.
— А чего ты за неё заступаешься? — обернулась к ней Ульяна, и злость сделала её лицо острым. — Делилася с тобой подружайка драгоценная?
— Да чтоб ты злобой своей подавилась, — вспыхнула, наконец, Вероника. Огонь, долго тлевший внутри, вырвался наружу. — Делилась бы, коли было чем. Может быть бы мой младшенький Витька выжил тогда.
Она грохнула пустым ведром о промёрзшую землю и быстрыми шагами пошла прочь, к своему покосившемуся дому на окраине. Маргарита почувствовала в груди холодную тяжесть, глядя на удаляющуюся тонкую фигурку в выцветшем платке. Куда? Зачем? По той дороге была лишь старая школа, где теперь размещалось временное управление. Страх, острый и липкий, сжал её сердце. Она инстинктивно поняла, что подруга держит путь именно туда.
А Вероника и правда шла в сельский совет. Каждый шаг отдавался гулом в висках. Она шла сдаваться. Не за себя — за ту тишину, что поселилась в её душе, за тот камень, что вырос вместо сердца. Шла, потому что больше не могла ждать, пока этот камень раздавит её изнутри.
Они были под немцами два долгих, растянутых, как резина, года. Вернее, не столько под немцами, которые лишь изредка наведывались с карательными целями, сколько под неусыпным оком полицаев и старосты-чужака. Его прислали специально, из дальнего района, чтобы не знал он никого в лицо, чтобы не дрогнула рука, когда придётся указывать на неблагонадёжных.
Свой ужас Вероника помнила до мельчайших подробностей. Тот день, когда увидела брата, стоявшего у калитки в непривычно чистой, почти новой одежде. Солнце слепило, и сначала она не разглядела. Потом увидела. Белая повязка с чёрными печатными буквами на его предплечье горела, как клеймо.
— Никифор, это что же? Это что ты такое на руку нацепил? — она отшатнулась, будто увидела не брата, а змею.
— А что ты хочешь, чтобы я вместе с Петром да Василием на окраине под рейкой болтался? Ну уж нет, сестрица, я жить хочу, — его голос звучал неестественно бодро, но глаза бегали.
— Ты… — воздух словно выбили из её лёгких. Она не могла подобрать слов. Казалось, все они рассыпались в прах.
Её муж ушёл на фронт в самые первые дни, едва враг ступил на родную землю. А Никифору тогда едва исполнилось семнадцать. Призыв прошёл мимо, и он тогда радовался, как ребёнок, не скрывая облегчения. Он всегда был пуглив, боялся громких звуков, высоты, темноты. Но такого…
— Верка, ты не понимаешь! Теперь всё будет по-другому. Мне вот уж паёк назначили, оружие выдали. И благодаря тому, что я в полицаи записался, тебе защита от немцев будет. И Леночке.
— Ты забыл, что Дмитрий сейчас с ними сражается? — прошептала она, и имя мужа обожгло губы.
Никифор промолчал, потупив взгляд. Зятя он побаивался всегда, но сейчас, в этот момент, был уверен в силе новых хозяев. Они казались несокрушимыми, вечными.
— Знаешь, сестра, рано или поздно и ты примешь новую власть, что у нас установилась. А я буду помогать тебе. Защищать.
— Пайками немецкими? — вырвался у неё плач, сдавленный и горький. — Не вздумай даже их сюда носить, собаке скормлю. Раньше бы сказала, что свиньям, но твои новые хозяева всю животину со двором истребили. Пошел прочь. И чтобы ноги твоей здесь больше не было!
Немцы были призрачной угрозой, тенью, нависающей над селом. Они появлялись редко, но метко — лишь для того, чтобы вершить скорый и жестокий суд. И одним из тех, кто помогал вершить этот суд, был Никифор. Говорили, что он стал рьяным, старался выслужиться, и в его рвении сквозила всё та же, знакомая с детства трусость, переродившаяся в жестокость.
Жители деревни затаились, как звери в норе. Каждый день был борьбой за выживание, за горсть мёрзлой картошки, за краюху хлеба из лебеды и мякины. Помогать партизанам боялись смертельно — знали, кара настигнет не только виновного, но и весь его род, а то и всё село обратится в пепел. Что взять с женщин, стариков да детей? Силы не те. Вот и осторожничали, берегли тех, кто остался.
И даже несмотря на то, что Вероника наотрез отказалась от любого общения с братом, даже несмотря на её открытую ненависть, смотрели на неё искоса. Разговаривали сквозь зубы. Мыслили поджечь дом — да боялись. Боялись не её, а того самого Никифора, чья новая власть сделала его скорым на расправу. На защиту Родины идти он струсил, а здесь возомнил себя грозным царьком.
А Веронике было невыносимо тяжело. На её руках была Леночка, дитя, рождённое в счастливом, теперь казавшемся нереальным, тридцать девятом. Девочка с огромными, всегда удивлёнными глазами. Голод косил всех, но Вероника научилась обманывать собственное тело. По два, а то и по три дня она не брала в рот ни крошки, отдавая дочери всё — жидкую болтанку из лебеды, крохотную рыбку из проруби, горсть прошлогодних сушёных ягод.
— Может, всё же примешь помощь брата? — спросила как-то Маргарита, чьи глаза после смерти сына стали глубокими, как колодцы. — Кабы не постигла Лену участь моего Витьки.
Вероника посмотрела на дочь, прижавшуюся к её коленям, и медленно покачала головой:
— Никогда мой ребёнок не будет есть их пайку. Лучше голодная трава, да своя.
— Ты о ребёнке подумай.
— Я и думаю. Оттого мои пальцы побелели и не гнутся от холода, шутка ли в такой мороз прорубь колоть и рыбёшку ждать? Нет, Риточка, я лучше подожду, перетерплю. Но их хлеб есть не станем ни я, ни моя дочь. Это будет не хлеб, а яд для души.
— Заходит к тебе Никифор?
— Нет… Первое время пытался, подкарауливал у околицы. Я велела сюда не ходить. Пригрозила, что сама накличу на себя беду, но его порешу, коли он только за калитку мою ступит.
— Порой думаю, — тихо сказала Маргарита, глядя в потухшую печь, — если бы ваши родители не ушли так рано, всё вышло бы по-другому. Гордей Никитич уж воспитал бы из него настоящего мужчину, а не…
— Кто знает, — перебила её Вероника. — Кто знает, как бы всё повернулось. Что уж сейчас говорить, коли родителей нет…
Два года страха и надежды. Два года жизни в ожидании либо конца, либо чуда. И чудо начало приближаться с неясным, сначала тихим, потом всё нарастающим гулом. Когда полицаи вдруг засуетились, побледнели, когда староста начал спешно жечь какие-то бумаги у себя во дворе, все поняли — близко. Близко наше.
Ближе к ночи советские войска вошли в село. А незадолго до этого полицаи, словно тараканы, разбежались по лесам. За ними тут же устроили погоню, кое-кого поймали, но среди схваченных не было Никифора.
Уже на следующий день начались допросы. Вызывали всех, но к тем, в чьих семьях нашлись предатели, были особенно пристрастны. Кого-то увозили в город, и назад они уже не возвращались.
Вероника ждала своего часа. Ждала со спокойствием обречённой.
— Риточка, ты возьми к себе Лену, пожалуйста, — привела она дочь к подруге на рассвете.
— Тебя вызывают? — прошептала та, широко раскрыв глаза.
— Да. Не знаю, вернусь я или нет. Но пусть пока Лена у тебя побудет.
— Вот что, Верка! Я тебя в беде не оставлю, с тобой пойду, защищать тебя стану.
— Не вздумай, а то ещё и ты под раздачу попадёшь, — испугалась Вероника за единственного близкого человека.
— Вот ещё! И слышать ничего не хочу. Степка! — крикнула Маргарита старшему сыну. — За сестрой пригляди. Мы скоро вернёмся.
— Или я одна… — обречённо произнесла Вероника, уже видевшая себя за колючей проволокой.
Допрос вёл суровый, с проседью у висков, лейтенант. Его лицо было непроницаемой маской.
— По показаниям свидетелей, а именно семей Громовых, Седовых и Ветровых, вы являетесь сестрой Карпова Никифора Гордеевича, который добровольно перешёл на сторону оккупантов и служил в полиции.
— Верно, сестрой была, покуда он повязку проклятую на себя не нацепил, — кивнула Вероника. Голос не дрогнул.
— Хотите сказать, что не поддерживали связь с братом-предателем?
— Хочу сказать, что прервала всякую связь.
— Конечно, не поддерживала, — чётко и громко сказала Маргарита, которая, невзирая на окрики, вошла в кабинет следом. — Как она могла бы, коли у неё муж красноармеец, служит сейчас верой и правдой? Да они чуть с голоду с дочкой не пропали, а пайки немецкие и в глаза не видели.
— Это правда? — лейтенант пристально посмотрел на Веронику.
— Правда, — подтвердила она. — Ничего я от брата не брала, и даже во двор его не пускала. Пусть те же свидетели, которые рассказали про наше родство, скажут, как я с ними собирала лебеду, как грибы в лесу искала, а на полях мёрзлую картошку. Пусть скажут, как я коренья съедобные собирала, а зимой прорубь своими руками пробивала, чтобы через толщу льда хоть маленькую рыбку поймать и похлёбку дочери сварить. Их пайка нам не нужна была.
— Я подтверждаю каждое слово, — твёрдо кивнула Маргарита. — И готова под ними подписаться, где угодно. Она не взяла от брата ничего, даже когда мой сын лежал на кровати и угасал на глазах.
— И что же, вы не в обиде на подругу? — в голосе лейтенанта впервые промелькнула едва уловимая нота сомнения.
— Ни в коем случае, — помотала головой Маргарита. — Веру я знаю с пелёнок. Она всегда на своём стояла твёрдо, как дуб. И в этот раз стояла.
Лейтенант задумчиво постучал карандашом по столу.
— Ну что же… Я вас отпускаю. Но вы никуда из села не выезжайте. Вопрос ещё требует прояснения.
Женщины вышли на крыльцо. Вероника впервые за долгие дни глубоко вдохнула, но облегчение было недолгим. Прямо перед ней стояла Зоя. Молча, с ненавистью в глазах, она плюнула Веронике под ноги.
— Чтоб сгинул твой братец и все, кто с ним одной крови.
Вероника ничего не сказала. Просто вытерла щёку краем платка. Она понимала — это только начало. Ей предстоит ещё долго утираться. И не от плевков, а от молчаливого презрения, от взглядов, которые режут, как нож.
Той же ночью её разбудил шорох во дворе. Не скрип калитки — та была наглухо закрыта на крюк, — а тихий, осторожный стук, будто кто-то перелезал через плетень. Сердце заколотилось в паническом ритме. Свои или чужие? Сейчас не разберёшь. Она подбежала к окну, затянутому мутной дымкой льда.
— Кто здесь? — выдохнула она шёпотом, который прозвучал оглушительно громко в ночной тишине.
Страх сковал тело. Боялась ли она, что ей подожгут дом? Боялась. Но сейчас этот страх был туманным и далёким по сравнению с ледяным ужасом, который накрыл её с головой в следующий миг.
— Это я!
Голос. Она узнала его мгновенно, каждой клеткой своего существа. Лучше бы дом пришли поджигать. Лучше бы что угодно, только не этот голос, прорывающийся сквозь дрему и ночь.
Она захлопнула форточку и, накинув на плечи шаль, вышла на крыльцо. Ночь была беспросветно чёрной, безлунной, беззвёздной. Тугая пелена туч поглотила весь свет.
Она слышала его прерывистое, шумное дыхание где-то совсем рядом, за углом сеней.
— Неужто ты пришёл? — спросила она в пустую темноту.
— Верка, помоги.
И тут он вынырнул из мрака, вскочил на низкое крыльцо и рухнул на колени перед ней, обхватив её ноги холодными, цепкими руками.
— Помоги мне, сестрица. Ради всего святого.
Она заплакала. Внезапно и горько. Будто прорвалась плотина, сдерживавшая все слёзы за эти два года. В этом рыдающем голосе она услышала не взрослого мужчину, а того самого испуганного мальчишку, который всегда бежал к ней за помощью, если разбивал коленку или терял рукавицу.
— Я две недели по лесам скитаюсь. Как зверь. Помоги, Верка.
— Чем же, а? — она с силой оторвала его руки от своих коленей. — Может, в хату тебя пустить, или накормить от пуза? Так извини, сами сегодня без ужина были, а в хату тебя ни за что не пущу.
— Разреши хоть в сарае поспать, посреди сена, в тепле. Ночка холодная, до костей пробирает.
— А где же взять мне это сено? — удивилась она, и в голосе её прозвучала горькая ирония. — Ступай, Никифор. Нет у тебя больше сестры.
Он заплакал. Громко, по-детски всхлипывая, причитая. Эти звуки, такие жалкие и беспомощные, на миг пробили броню отчаяния и гнева. Сердце её дрогнуло, сжалось от старой, почти забытой боли. Она отступила на шаг, делая в темноте невидный жест.
— Войди.
В ту ночь она пустила его в дом. Не в горницу, а в сени, за печку, на старый, свалявшийся матрас. Накормить было нечем — и она даже не думала отрывать от ребёнка последнюю горсть крупы. Она часто смотрела в темноту, где слышалось его тяжёлое дыхание, и думала: почему? Почему он не ушёл к партизанам, не спрятался, не зарылся в землю, как крот, а надел эту повязку? Неужели в нём совсем не осталось ничего от того мальчика, которому отец рассказывал былины о богатырях?
— Всё немецкое оружие при себе носишь? — спросила она в темноту, и в голосе её прозвучала усталая усмешка.
— Там один патрон остался, — простонал он в ответ.
Больше она ни о чём не спрашивала.
Она не сомкнула глаз до самого утра. Сидела на стуле у окна, кутаясь в шаль, и смотрела, как ночная чернота постепенно сменяется грязно-серым, осенним рассветом. Перед её внутренним взором проносились картины прошедших двух лет: его самодовольная ухмылка при встрече, белая повязка на рукаве, рассказы соседей о его «подвигах»… И лицо мужа, такое ясное и любимое. Что он скажет? Как посмотрит на неё, когда вернётся?
Никифор спал мёртвым, беспробудным сном, даже когда в окно уже пробивался холодный свет. Два года сытой жизни и две недели бегства вымотали его до предела.
Она встала. Подошла к печке, где в углу стояло ружьё — то самое, отцовское, которое он когда-то прятал от немцев. Оно было холодным и невероятно тяжёлым. Она взяла его, прижала к груди. Потом взяла свою тонкую, набитую сухим мхом подушку. Подошла к спящему.
Выстрел прозвучал глухо, приглушённо. Его услышала лишь Лена, выскочившая из-за занавески, что отделяла уголок.
— Мама? — дрожащий, испуганный голосок.
Вероника резко обернулась и заслонила собой пространство за печкой.
— Лена, иди к тёте Рите. Скажи, что я в лес пошла за грибами, велела тебе у неё пересидеть.
— А что за шум?
— Это у меня чугунок упал, — соврала она, и голос прозвучал удивительно спокойно.
Девочка потянулась к занавеске, но мать резко схватила её за руку.
— Иди. Сейчас же. И пока я за тобой не приду, сюда не возвращайся.
Убедившись, что дочь, покорно кутаясь в платок, побрела к дому Маргариты, Вероника отдернула занавеску. Никифор лежал, прикрывшись ею же. Он не дышал. На его лице застыло выражение детского удивления.
Слёз больше не было. Была лишь пустота, огромная и беззвучная. Дрожащими руками она накрыла его лицо простынёй, вышла из дома и, захлопнув дверь, повесила на скобу ржавый замок. Ключ бросила в снег. И пошла по дороге, которую уже проходила сегодня утром. К сельсовету.
Маргарита, проводив кумушек, долго смотрела на дорогу. Тревога, поселившаяся в сердце с утра, не утихала, а лишь нарастала. Всего полчаса назад Лена пришла и сказала, что мама ушла в лес, а сама подруга её идёт явно не в лесную сторону. Девочка была сонная, просила пить.
Накормив детей, Маргарита накинула платок и пошла к дому Вероники. Замок на двери поразил её. Они не запирались здесь годами. Разве что на ночь крюк закидывали. Замок висел тяжёлым, чужеродным амулетом.
А в это время в сельсовете Вероника сидела напротив участкового Григория Ефимовича и временно исполняющего обязанности председателя, Лукиана Семёновича.
— Что вы сделали? — спросил милиционер, и в его глазах читалось не столько недоверие, сколько глубокая усталость.
— Я его порешила, — прозвучало тихо и отчётливо.
— Кого?
— Своего брата. Никифора. Он в хате лежит сейчас.
— Постойте, — Лукиан Семёнович откинулся на стуле, растерянно потирая лоб. — Ваш брат ведь в полицаях был? Бежал?
— Верно, — кивнула она.
И, стиснув руки, чтобы они не дрожали, рассказала. Всё. Как он пришёл, как плакал, как она оставила его. И как на рассвете взяла ружьё.
— Вы почему ночью не пришли? Я ведь тут круглосуточно, — в голосе Григория Ефимовича прозвучало недоумение.
— Как вы себе представляете это? Я что скажу? Мол, подожди, братец, за милиционером сбегаю?
— А утром почему не пришли?
— Боялась, что сбежит он. Или дочке навредит, если проснётся и меня не застанет. Он бы всё понял… Я однажды ему сказала, что если его нога ступит в мой двор, то ему не жить… — она подняла на него глаза, и в них горел сухой, пепельный свет. — Послушайте, Григорий Ефимович, я не жалею ни о чём! Я сделала то, что должна была сделать. А теперь вы можете меня арестовать.
Мужчины переглянулись. Молчание повисло в комнате, густое и тяжёлое. Потом оба встали.
— Ведите нас к себе, — сказал Лукиан Семёнович.
Под изумлённые, а затем и ненавидящие взгляды односельчан Вероника шла впереди, ведя за собой двух представителей власти. У колодца снова собралась та же группа женщин.
— Арестовали тебя? Так и надо, — злорадно бросила Ульяна.
— Чего-то на арест не похоже, — скептически протянула Зоя, но в её глазах читалась тревога.
Маргарита, увидев шествие, бросилась к ним, обогнав всех.
— Что происходит? Верка!
— Риточка, ты за Леной присмотри, ладно? Не знаю, как всё обернётся, — тихо, но чётко произнесла Вероника, даже не обернувшись.
Она стояла у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и смотрела, как удаляются двое мужчин. Они ушли не сразу. Осмотрели всё, записали, о чём-то тихо говорили между собой. Лукиан Семёнович, уходя, тяжело вздохнул и потрепал по плечу её старшего, который молча наблюдал со двора.
Глаза её были сухи. Казалось, все слёзы выгорели дотла. Что они сказали? Может, она неправильно поняла?
Но нет. Слова Григория Ефимовича звучали в ушах с пугающей ясностью: «Никто не собирается вас арестовывать, Карпова. Оформим как самозащиту. За предателя и полицая, явившегося с оружием, вас судить не будут. Предатель — он и есть предатель». А потом, уже на пороге, тише добавил: «Никто, кроме вас самих. Ведь каким бы он ни был… а всё же кровь».
И в этой тихой фразе была вся бездна её новой, страшной свободы.
Эпилог
Слухи, как осенний ветер, пронеслись по деревне, срывая с людей налёт подозрений и злобы. Теперь уже никто не укорял её вслед, не отворачивался при встрече. Никифора закопали за околицей, на старом заброшенном выгоне, не поставив даже намогильного холмика. Земля приняла его быстро и безмолвно.
Каждый день Вероника ждала, что за ней приедут. Ждала месяц, другой. Потом поняла, что страхи напрасны. Её не тронули. Рассказы о деяниях её брата, которые теперь всплывали один страшнее другого, сделали свой дело. Её поступок, страшный и неотвратимый, стал в глазах людей не преступлением, а судом. Судом, который она совершила над предательством и над частью самой себя.
Жизнь, медленно и нехотя, потекла своим чередом. Страх отступил, уступив место трудной, ежедневной работе по восстановлению того, что было разрушено. Вместе с Маргаритой они дождались своих мужей. Оба вернулись — израненные, но живые. Потом, когда в соседнем посёлке стали организовывать большой колхоз, обе семьи переехали туда, начиная жизнь с чистого, хоть и израненного, листа.
Много лет спустя, уже бабушкой, сидя на лавочке у дома и глядя, как играют на лужайке её внуки, Вероника иногда вспоминала тот сентябрьский рассвет. Руки её, старые и покрытые тёмными пятнами, лежали на коленях. Она не жалела. Никогда. Взяв в тот день ружьё, она думала не о мести. Она думала о будущем. О муже, которому предстояло вернуться в свой дом, а не в дом предателя. О дочери, которой предстояло идти по жизни с высоко поднятой головой. Она стирала с себя и с них клеймо позора, выжигая его огнём одного-единственного выстрела. Это было страшно. Это было невозможно забыть. Но это был её выбор — и он стал тем горьким корнем, из которого выросла вся её последующая, честная и трудная жизнь. А память, как тихая река, унесла боль в туманное прошлое, оставив на берегу лишь мудрую, пронзительную ясность: иногда, чтобы сохранить жизнь, нужно принять всю её бездонную, невыносимую тяжесть. И выстоять.