06.12.2025

Молодой председатель колхоза использует власть, чтобы заставить бригадира выдать за него дочь — юную Ульяну, которая с ужасом думает о замужестве. Но война всё меняет, и когда он возвращается с фронта искалеченным и другим человеком, она неожиданно находит в своём сердце для него место — там, где раньше была только жалость и страх

Старая изба поскрипывала под порывами осеннего ветра, завывавшего в печной трубе. В председательской конторе пахло пылью, махоркой и чем-то неотвратимым, как приговор. Слабый луч позднего солнца, пробивавшийся сквозь запыленное окно, дрожал на столе, освещая два лица, застывшие в немой драме.

— Виноват, не доглядел, будь человеком, Игнат, не погуби…
— Какой я тебе Игнат? Забыл, как величать меня? Для тебя — Игнат Ефимович.
— Помилуй, не доводи до суда…

Фигура, сидевшая за столом, медленно поднялась, выпрямилась во весь свой немалый рост, будто заполняя собой все пространство низкой комнаты. Гимнастерка натянулась на широких плечах, ткань едва слышно хрустнула. Тишину разрезал звук, похожий на треск сухого прута. В темных, почти черных глазах Игната Ефимовича разгорался холодный, беспощадный огонь. Этот огонь испепелял, заставлял сжиматься и умаляться другую фигуру, съежившуюся на краешке табурета. Захар Архипович, бригадир с двадцатилетним стажем, казался сейчас тщедушным и беспомощным, плечи его безвольно опустились под тяжестью невысказанного страха.

Председателем колхоза «Новая Заря» Игната Зорина назначили год назад. Молод, очень молод — двадцать пять годков от роду, когда вокруг — седые, видавшие виды мужики. Сперва ворчали, качали головами: «Пацан, чего с него взять?» Но районное начальство, приметившее его железную хватку, неумолимую логику и почти звериное чутье на выгоду, утвердило кандидатуру. И очень скоро все поняли: этот не просто начальник, этот — сила. Сила, которую не оспоришь, с которой не поспоришь. Он правил твердой рукой, его слово было законом, а взгляд заставлял даже старейшин опускать глаза.

— Вор ты, Захар Архипович, — прозвучало тихо, но так, будто в тишину упала стальная гиря. Голос был низким, размеренным, и в каждой ноте звенела непреклонность металла. — Были стожки, крепкие, тугие, по осени сложенные. Сено — золото в нашем деле. Были и вдруг… испарились. Как сквозь землю провалились. А было это еще по весне, когда снег только сошел. Думаешь, я забыл? Память у меня, Захар, цепкая. Под суд тебя отдам. За расхищение социалистической собственности.

— Ну как же так, Игнат Ефимович… — голос бригадира сорвался на жалобный шепот. — Я ведь верой и правдой, я ведь жилу рву на колхозном поле, день и ночь… Не брал я, клянусь всем святым, не поднимал на то сено руку. Игнатушка, родной, может, как-то по-свойски договоримся? Жена, Марьюшка, она не переживет такого позора… Да и детки мои, малые еще, как они с клеймом дети вора жить-то будут?

— Детки, говоришь? — Игнат откинулся на спинку стула, и тень от картуза скрыла верхнюю часть его лица. Остались только жестко сжатые губы да упрямый подбородок. — Договориться хочешь? Желаешь, чтобы я, председатель, тебя, вора, покрывал? А мне-то какой риск? Если уж закрывать на такое глаза, то должна быть причина. Веская причина.

Захар замер, всем существом вслушиваясь в тихий, мерный голос начальника. В сердце, сжатом ледяным комом, шевельнулась слабая, робкая надежда. Свой ведь парень, в одной деревне выросли, на одной улице дом стоит…

— А Ульяна-то у тебя… — Игнат протянул паузу, закуривая самокрутку. Дым заструился сизой пеленой. — Девка ладная выросла. Прямо невеста писаная. Статная, коса до пояса, глаза… очи, что васильки в полосе. А что, ежели женюсь на твоей дочке? Вот возьму да и посватаюсь. Согласие твое получу — и все шито-крыто. А?

Лицо Захара стало землистым, как у мертвеца. Губы бескровно задрожали. — Опомнись, Игнатушка… Мала она еще, дитё несмышленое…

— Мала? — Председатель усмехнулся коротко и сухо. — На днях видел ее на ферме. Ведра таскала, смеялась… Грудь уже девичья, стан — гибкий прут. Какая там мала? Невеста самая что ни на есть настоящая.

— Да какая невеста! — взмолился Захар, ломая свои грубые, узловатые пальцы. — Семнадцать только-только исполнилось! Куклу свою тряпичную еще из-за печки не вынесла, в девчачьи игры играет…

— Пора куклу живую нянчить! — Резким движением Игнат потушил о столешницу недокуренную самокрутку. — Вот мое условие, Захар Архипович. Отдаешь Ульяну за меня — и я глотаю язык насчет твоих весенних художеств. Молчок. Будто и не было. А если заупрямишься… Завтра же бумагу в район отправлю. И тогда — под суд. Ты уж смотри, что тебе дороже: дочерью пожертвовать или в тюремных нарах сухари жевать. И неизвестно еще, свидишься ли когда с семьей своей.

Захар сполз с табурета и упал на колени, схватившись за сапог председателя. — Что же ты делаешь-то? Непосильный груз на мою душу взваливаешь! Да как же я силой дочку за тебя отдам? Что же я, изверг последний, душегуб собственного чада?

Игнат молча отстранил его ногу, вернулся к столу, достал из ящика лист чистой бумаги и с громким скрипом начал точить карандаш. — Ну, что ж. Значит, так и запишем: бригадир Звягин Захар Архипович, идя против власти и воли коллектива, приложил руку к народному добру…

— Погоди! Не пиши! — выдохнул Захар, и голос его был глух и пуст, будто из бездны. — Поговорю… поговорю нынче с дочкой.

— Вот и поговори. А то она у тебя, поговаривают, строптивая больно. На прошлой неделе на собрании мне же прекословить вздумала, про нормы выдачи молока… А ты говоришь — маленькая.

— Так ведь это ты сам… — Захар с трудом поднялся с пола, опираясь на стол. — Ты сам ее тогда прихватил за руку, когда она с подружками мимо сельсовета бежала… Испугалась девчонка, вырвалась…

— Ну, значит, душа к душе потянулась, — усмехнулся Игнат, и в усмешке не было ни капли тепла.

Захар тяжело, будто поднимая неподъемный воз, вздохнул. — Кабы душа…


Дорога домой показалась бесконечной. Ноги были ватными, земля уходила из-под них, и каждый шаг давался с мучительным усилием. Он шел, не видя дороги, не слыша криков ребятишек, гонявших по улице пустую консервную банку. В ушах гудело, а в висках стучало одно-единственное слово: «позор».

Изба встретила его знакомым теплом и запахом свежеиспеченного хлеба. В печи потрескивали дрова, на столе стоял чугунок с парящей картошкой, а по всей горнице разливался уютный, мирный дух домашнего устоя. Захар, не глядя ни на кого, тяжело опустился на лавку у двери и стал стягивать промокшие, грязные сапоги.

— Ты чего такой, будто на поминках побывал? — спросила Марья, его жена, вытирая руки о передник. В ее глазах мелькнула тревога, привычная и выстраданная за годы жизни с беспокойным мужем.

Он молчал, уставившись в заскрипевшую половицу.

— Захар? — Женщина подошла ближе, присела рядом. — Говори, не томи. Беда какая?

— Ульяна! — хрипло крикнул он, не отвечая жене. — Иди сюда!

Девушка вышла из горницы, сонная, заспанная. Длинная, темно-русая коса была растрепана, она лениво поправляла ее пальцами. — Чего, тятя?

Он поднял на нее глаза, и в этом взгляде было столько муки, что девушка мгновенно встрепенулась, сон как рукой сняло. — Председатель наш… Игнат Зорин… невесту себе присмотрел. Говорит, на тебе жениться хочет.

Тишина повисла густая, звенящая. Потом со стола с грохотом упал ухват. Марья ахнула и бессильно опустилась на табурет. Ульяна стояла, не двигаясь, только губы ее беззвучно задрожали, а пальцы судорожно впились в прядь волос. Стояла, как молодая березка под внезапным налетом урагана, готовая сломаться, но пока еще держащаяся корнями за родную землю.

— Да зачем я ему? — вырвалось наконец, тихо и безнадежно. — Не хочу я… Боюсь я его, тятя…

— Знаю, что не хочешь, — прошептал Захар, опуская голову на руки. — И я не хочу. И рано тебе… Да вот делать-то что?

— Тятя, да за что? За что вы меня так? — Голос Ульяны сорвался, в нем послышались слезы.

— Захар, это что же за дела такие? — вскрикнула Марья. — Кто это придумал, чтобы девчонку, почти ребенка, силой замуж отдавали? Чай, не при царе Горохе живем!

— Председатель придумал! — срываясь на крик, ответил Захар. — Выскочил в начальники на нашу же голову… И не откажешь ему. Не откажешь…

— Так откажи! — с наивной простотой воскликнула Марья. — Скажи — нет, и все дела!

— Тятя, не пойду я за него, — зашептала Ульяна, подступая к отцу. — Злой он, глаза колючие, все его боятся, как огня… Я мимо сельсовета бегу — сердце в пятки уходит…

Из-за печи, где грелся, прислонившись к теплой кладке, вышел младший сын, тринадцатилетний Колька. Он слушал, затаив дыхание, широко раскрыв свои серые, внимательные глаза.

— Виноват я… — прохрипел Захар. — Оплошал, дурная моя башка… Весной, помнишь, те стожки за фермой… не досмотрел.

— Ой, батюшки-светы! — рухнув на колени перед мужем, запричитала Марья. — Так тебя ж посадят! За расхищение!

— Вот и Игнат обещает посадить… Грозится, упрятать, говорит, не оправдал доверия народного. Враг ты, мол, трудового народа.

— Так… так если он Ульяну замуж взять хочет, — с трудом соображая, проговорила Марья, — так вроде как… и тебя оставит в покое? Как бы в родню войдет…

— То-то и оно, — кивнул Захар с горькой усмешкой. — Дочку — в плату за мою оплошность… А такой зять мне на дух не нужен. Змея подколодная.

— Папка, а ты сходи, пожалуйся! — не выдержав, выпалил Колька. — В районе! Расскажи, как он тебя шантажирует!

— Цыц! — рявкнул на него отец, и мальчик съежился. — Без твоих глупых советов обойдемся! Пожалуешься — и сам загремишь вместе со мной. Ишь, юрист нашелся! Да кто меня, простого бригадира, слушать-то будет против него, председателя? Хоть и зеленый еще, а власть у него — настоящая.

— Тятя, я не могу… — Ульяна уронила лицо в ладони, и плечи ее затряслись от беззвучных рыданий.

Захар долго смотрел на дочь, на ее согбенную спину, на золото волос, выбивающееся из-под платочка. Потом перевел взгляд на жену, на ее испуганное, посеревшее лицо. Глубокий, протяжный вздох вырвался из самой груди. Он поднялся, отряхнул портки и решительно шагнул к печке.

— Ты куда? — испуганно спросила Марья.

— Собирай, мать, узел. Чистое белье, рубаху запасную, да сухари, что остались… Пойду завтра на рассвете к Игнату. Пусть делает, что должно. Не враг я своей кровинушке, чтобы силой ее в чужие, немилые руки отдавать. И рано ей еще… Пущай лучше я свой срок отмотаю.

Марья с воплем кинулась к мужу, обвила его руками, прижалась мокрым от слез лицом к грубой ткани его фуфайки. Ульяна, не в силах смотреть на эту сцену, бросилась прочь, в горницу. Она упала на свою узкую, заправленную домотканым покрывалом кровать и замерла, прислушиваясь к приглушенным рыданиям матери и к тяжелому, прерывистому дыханию отца за тонкой перегородкой.

Она еще и не задумывалась о замужестве. Всё с подружками бегала, на посиделки ходила, смеялась до слез над пустяками. Из парней… ну, если только Федька, сын тетки Матрены. На год ее старше, почти ровня. Чернявый, глаза веселые, на гармошке играет лихо. Она на него поглядывала украдкой, но еще ничего не поняла, не осознала. А Игнат Зорин… Он даже в мыслях не возникал. Старше, суровый, весь какой-то закрытый и твердый, как гранитный валун. Вечно он кого-то отчитывал, требовал, ругал… Чужой. Совсем чужой и пугающий.

Себя ей было жалко до боли. Не успела оглядеться в этой жизни, не успела расправить крылья, как уже — замуж. Будь жених желанный, любимый — другое дело. А тут — Игнат. Постылый, страшный Игнат Зорин. Но и отца было жаль до сердечной муки. Ведь уйдет он завтра… и может не вернуться. На долгие годы. И всё из-за нее.

Она села, начала с силой заплетать растрепавшуюся косу, больно дергая волосы. Но физическую боль она почти не чувствовала — ее переполняли жгучий стыд, беспомощная злость и леденящее душу отчаяние. Потом встала, выпрямила плечи и твердыми шагами вернулась в главную горницу. Подошла к отцу, взяла из его рук холщовый вещмешок.

— Не надо никуда ходить, отец, — сказала она тихо, и впервые в жизни назвала его так, по-взрослому, а не по-детски «тятя». — Согласна я.

— Кабы согласна была по-настоящему, — Захар ударил себя кулаком в грудь, — то не болело бы у меня здесь, как от ножа. Тяжко тебе с ним придется, дочка. Зверь он внутри. Уж лучше я свой срок отмотаю, зато ты без слез жить будешь. Найдешь себе парня по сердцу.

— Папка! — Ульяна вцепилась в него, не отпуская мешок. — Не уходи! Посадит ведь, и глазом не моргнет. И осудят нас потом все люди. Тыкать будут пальцами и в меня, и в Кольку, и сестре Антонине с ее семьей достанется — позор на весь род. Скажут: «Дети у Звягина-вора растут».

Захар тяжело опустился на дубовый сундук, стоявший у двери и служивший и хранилищем добра, и лавкой. — Знаю… И Тоське нашей, Антонине, достанется… Позор на всю семью. Скажут, Захар Звягин народное добро воровал… Вот это и страшнее тюрьмы.

— Иди, скажи ему завтра, что согласна я, — выдохнула Ульяна, выпуская мешок из ослабевших пальцев. — Пусть сватов засылает, коли хочет.

Марья, всхлипывая, взяла собранные вещи и задвинула их в темный угол за печкой. Потом молча, вытирая глаза краем передника, стала расставлять на столе миски.

Ночь тянулась мучительно долго. В горнице, где спали родители, долго не смолкал шепот, прерываемый тяжелыми вздохами и скрипом кровати. А из-за перегородки доносился сдавленный, душащий плач — плакала Ульяна, уткнувшись лицом в подушку, чтобы не услышали младшие.

— Нет, Марьюшка, — проговорил под утро Захар, глядя в черный квадрат окна. — Боится она его, как черта ладана. В тягость ей будет такое замужество, да и рано по нынешним временам. Вот что: утречком, как только рассветет, достанешь ты мой мешок. А я во дворе управлюсь и пойду к Игнату. Пусть делает, что задумал. А дочку я ему не отдам. Не бывать этому.

Марья, услышав решительность в его голосе, только сильнее прижалась к его плечу. — Как скажешь, Захарушка… Только как мы без тебя-то… Солнышко наше закатится…


Поднялись с первыми, еще сизыми петухами, крадучись, чтобы не разбудить детей. Пока хлопотали во дворе — кормили скотину, подметали крыльцо, — они не заметили, как из сеней юркнула маленькая, ловкая тень. А когда спохватились, за окнами уже вовсю сияло бледное осеннее солнце.

— А где наш постреленок? — спросил Захар, заходя в избу и оглядывая пустую лавку, где обычно сидел Колька, уплетая за обе щеки завтрак.

— Не знаю… — ответила Ульяна, мешая в чугуне картошку. — С утра не видела. Может, в школу убежал пораньше?

— Ладно, придет, — махнул рукой отец. — А я маленько побуду еще дома… Не к спеху, видно.

— Захарушка, так ты до обеда дома побудь, — засуетилась Марья, в душе которой теплилась слабая, как осенняя паутинка, надежда. — Уж, поди, не хватится супостат Игнашка тебя сегодня. Авось, пронесет грозу мимо нашего дома… Само как-нибудь рассосется.

— Да и, правда, чего в тюрьму-то торопиться, — с горечью усмехнулся Захар, садясь за стол.


А в это самое время Колька, прижавшись к холодному борту телеги, ехал по ухабистой дороге, ведущей в районный центр. Рядом, понукая старую кобылу Машку, сидел дядька Матвей, дальний родственник и сосед.

— Нет, Колька, я все же не пойму, — в который раз переспросил Матвей, поглядывая на мальчишку, — какая тебе, школяру, спешная надобность в райцентре? Отец-то знает, что ты поехал?

— Говорил же, дядя Матвей, задание от школы, — бойко, но без заискивания ответил Колька, делая серьезное лицо. — Грамоты за олимпиаду забирать. Срочно нужно. Вот и тороплюсь.

Колька, конечно, врал. Выдумал про грамоты на ходу. Но врал он с таким искренним и озабоченным видом, что даже подозрительный Матвей лишь хмыкнул и больше не приставал с вопросами.

Лошадь, тарахтя пустыми бидонами, с шумом въехала на главную, немощеную улицу райцентра. Колька, едва телега остановилась, соскочил на землю, крикнул «Спасибо, дядя!» и помчался прочь, к большому, белому зданию с вывеской «Райком ВКП(б)». Он помнил, как год назад к ним в деревню приезжал сам первый секретарь, Алексей Митрофанович Гущин. Мужчина крепкий, коренастый, с внимательными глазами и немногословный. Почему-то мальчишка был уверен: если кто и может помочь, так только он.

— Тебе чего, мальчик? — строгая женщина в очках за конторкой посмотрела на него с нескрываемым недоумением.

— Мне к Алексею Митрофановичу Гущину, — выпалил Колька, стараясь не сбиваться.

— А по какому вопросу? Секретарь райкома по пустякам не принимает.

— Дело у меня. Важное. Про нашу деревню.

— Детям здесь не место, — отрезала секретарь и уже хотела что-то добавить, как дверь в глубине коридора открылась.

— Шум какой? — появился сам Гущин. Увидев взъерошенного мальчишку, он прищурился. — Ты чей?

— Я из Мурашино, — быстро сказал Колька. — Звягин.

— Звягин… Бригадира Захара сын?

— Да! Меня Колькой зовут. Мне бы вас на минуточку…

Гущин, помедлив, кивнул. — Заходи. Давай, рассказывай, что стряслось. Только быстро и по делу.

Через пять минут лицо секретаря райкома стало каменным.

— Ты хоть понимаешь, сынок, на кого заявление делаешь? — спросил он тихо, когда Колька, запыхавшись, закончил свой горячий, сбивчивый рассказ. — На председателя сельсовета. Это серьезное обвинение.

— Вот честное пионерское! — почти выкрикнул мальчик, и глаза его наполнились слезами. — Сестра с мамкой воют, а тятька сумки собирает — в тюрьму готовится. А он ничего не брал, я клянусь! Это всё Игнат Архипович выдумал, чтобы нашу Ульяну замуж заполучить! А она его боится пуще волка!

Гущин долго смотрел в окно, барабаня пальцами по столу. — Ладно… Думал я к вам сегодня на денек нагрянуть, проверить, как уборочная идет… Значит, так и быть, заодно и разберусь. Жди у крыльца. Как Василий с бричкой подъедет — поедем.


Дорога обратно в Мурашино показалась Кольке вечностью. Он сидел рядом с кучером, сжимая в карманах кулаки, и безостановочно твердил про себя одно: «Только бы успеть, только бы все получилось…»

Председатель сельсовета, Игнат Зорин, к тому времени уже объехал поля, заглянул на ферму и теперь отчитывал в своем кабинете нерадивого тракториста Петьку, который накануне сломал плуг. Увидев в дверях фигуру Гущина, Петька, как ошпаренный, выскочил в коридор. Игнат выпрямился, лицо его на мгновение выразило неподдельное удивление, но тут же сложилось в почтительную, готовую к отчету маску.

Колька же слонялся у крыльца сельсовета, поглядывая на закрытые окна и прислушиваясь к доносящимся обрывкам голосов. Он вообще не был ябедой. Даже если его во дворе обижали старшие ребята, он предпочитал отдубасить обидчика сам или просто стерпеть. Но сейчас дело было не в нем. Шло на отца, на сестру. Это было выше любых мальчишеских принципов.

— Ну, рассказывай, Зорин, как ты тут властвуешь? — спросил Гущин, садясь в председательское кресло. — Как дела с уборочной? Как с поставками?

— Алексей Митрофанович, да все как обычно, в графике стараемся держаться…

— В графике? — перебил его секретарь. — А я смотрю, у тебя тут не по графиму. Сено у тебя, говорят, еще по весне умыкнули, а ты только сейчас бурю поднял. Почему молчал полгода? Удобного случая ждал? И откуда у тебя такая железная уверенность, что виноват именно бригадир Звягин? Или потому, что дочка его отказала тебе в ухаживаниях, вот ты и решил до шантажа опуститься, используя служебное положение?

Вопросы сыпались один за другим, точные, неумолимые, как удары молота. С каждым новым вопросом лицо Игната становилось все бледнее, а в глазах, обычно таких уверенных, мелькало что-то похожее на растерянность и даже страх.

— Понял, — наконец выдавил он, когда Гущин закончил. — Виноват. Признаю. Не доказано, что Захар это сделал… Другой кто-то мог взять… Я… попугать его решил, чтобы неповадно было…

— Вот за это самое «попугать» ты и ответишь, — тихо, почти без интонации, произнес Гущин. Но в этой тишине было больше силы, чем в любом крике. — Я тебя, Игнат, выдвигал, я видел в теле организатора, хватку. А ты во что превратился? В барина деревенского? В самодура? Я тебя обратно и задвину. И под суд пойдешь за самоуправство. В самый раз.

В этот момент дверь с треском распахнулась. На пороге, задыхаясь, стоял Колька.

— Там… там включите! — он тыкал пальцем в черную тарелку репродуктора на стене. — Скорее! По радио… Война!

Игнат и Гущин переглянулись. Председатель машинально протянул руку и щелкнул тумблер. Из репродуктора, с хрипом и помехами, полилась торжественно-трагическая речь Молотова. «…Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».

Дата в календаре на столе была обведена красным карандашом: 22 июня 1941 года.

Колька, не сказав больше ни слова, развернулся и бросился бежать домой — вдруг там еще не слышали, не знали о страшной новости.

В кабинете повисла гробовая тишина, нарушаемая только треском эфира. Первым нарушил ее Игнат.

— Алексей Митрофанович… Вину с себя не снимаю. Но… не время сейчас для разборок. Не доводи до суда. Дай уйти на фронт. Менедь все равно призовут в первых рядах. Там я, может, кровью свою глупость смою.

Гущин, все еще оглушенный услышанным, сидел, склонившись над столом, сжав виски руками. Мысли путались, в голове строились планы уже совсем другого масштаба.

— Сено-то то… — продолжал Игнат, глядя в окно, за которым вдруг изменился, потемнел мир. — Оно уж наверняка съедено. Чьими коровами — бог весть. А сейчас… сейчас я там нужнее. На фронте.

— А здесь кто останется? — автоматически спросил Гущин.

— Мужики найдутся. Вон хоть Матвей Ильич, сосед мой. Годков ему уже за пятьдесят, непризывной. Но голова светлая, хозяйство знает. В председатели сгодится.

— Ладно, Зорин, — отмахнулся секретарь, поднимаясь. — Некогда мне теперь… Другое время настало. Другая война. А насчет тебя… Я подумаю.


Прошла неделя. Возле сельсовета, на пыльной площади, стояли несколько груженых подвод. Вокруг них толпилось почти все мурашинское население — старики, женщины, дети. Стоял невообразимый гул: кто-то плакал навзрыд, кто-то пел залихватские частушки, пытаясь заглушить страх, кто-то просто молча сжимал руки уходящих мужчин.

— Ну, земляки, простите, кого невзначай обидел! Не поминайте лихом! — Игнат Зорин, уже в гимнастерке и сапогах, низко поклонился собравшимся со ступеней сельсовета. Потом сбросил вещмешок на землю и вышел на свободное место. — Гармонист! Давай, разгоняй тоску!

Гармонист, парнишка лет восемнадцати, робко взял аккорд. Игнат — требовательный, неулыбчивый, вечно хмурый председатель — будто скинул с себя старую кожу. Он раскинул руки, топнул тяжелым сапогом и пустился в пляс. Это была не просто пляска. Это был вызов. Судьбе, войне, собственной гордыне. Он притопывал, выбивая дробь, кружился, приседал, взмахивал руками с такой силой и яростью, что люди вокруг стихли, обступив его плотным, завороженным кольцом.

— Эх, Игнат Ефимович, — с горькой усмешкой промолвил седой Матвей Ильич, тот самый, которого оставляли теперь за главного. — Руки-то у тебя какие, хваткие… Тебе бы этими руками да жену молодую прижимать, детей качать… А придется нынче винтовку холодную обнимать…

Семья Звягиных тоже пришла проводить. Антонина, старшая дочь, обняла Игната, будто родного, и висела на нем, не отпуская, пока не прозвучала сдавленная команда старшего по команде: «По подводам! Садись!»

Игнат в последний раз обвел взглядом знакомые лица, задержался взглядом на бледном, как полотно, лице Ульяны, кивнул Захару и прыгнул в кузов. Подвода тронулась, заскрипела, запылила. А за ней — другие. И поплыла над деревней горькая, утробная, раздирающая душу песня.


И потянулись долгие, трудные, опустевшие дни. Деревня осиротела. На ферме, в поле, на лесозаготовках мелькали теперь в основном платки да косынки. Женские руки, тонкие, но цепкие, взяли на себя неподъемную мужскую работу. Захар Звягин, не попавший под призыв по возрасту и легкой хромоте, работал теперь за троих, будто пытаясь физическим трудом заглушить угрызения совести и застарелую обиду. Он молчал, стал еще суровее, и только по ночам, глядя в темноту, тяжело вздыхал.

— Ох, — приговаривала иногда Марья, поглядывая на повзрослевшую дочь. — Вроде отвело одну беду… ан другая, куда горшая, навалилась. А нынче подумаешь — так ведь та, прежняя беда, по сравнению с нынешней, меркнет, как огонек в печи на ярком солнце.

Шли месяцы, складываясь в годы. Холодные, лютые сибирские зимы сменялись короткими, грязными веснами и тяжелыми, изнурительными летами. И с каждой такой весточкой из-за линии фронта в деревне прибавлялось седых прядей у женщин да сирот у печек.

Весна сорок пятого пришла с ощущением близкого, уже не призрачного чуда. Она взбодрила людей, распрямила усталые спины. Еще в марте вернулся Федька, сын тетки Матрены. Вернулся героем, с медалью «За отвагу» и легкой хромотой — из-за ранения комиссовали. Из долговязого, угловатого парубка он превратился в бравого, с уверенным взглядом парня. Жених — загляденье.

— Ты что же от Федьки-то нос воротишь? — допытывалась у Ульяны Марья. — Где еще нынче такого найдешь? Здоровый, работящий, с характером. Не время, дочка, капризы разводить. Того и гляди, посватается.

— Да всё я, мама, понимаю, — отмахивалась Ульяна. — Только… не лежит к нему душа. Ничего не чувствую. Пусто.

— Какие там, к лядям, чувства! — сердилась мать. — Война кончится — жизнь налаживать надо. Так и в девках останешься, смотри у меня!

А через месяц, в конце апреля, когда земля уже окончательно освободилась от снега, по дороге в Мурашино показалась одинокая фигура. Женщины, копавшиеся в первых огородах, выпрямились, прикрыли глаза ладонями от низкого солнца.

— Кто это? Кто-то идет…
— Да инвалид, видно… Один рукав пустой…
— Боже мой… Да это ж… Игнат Зорин!

Так оно и было. Ему не было еще и тридцати, но на висках уже пробилась густая, ранняя седина. Лицо — осунувшееся, изможденное, с глубокими складками у губ и новыми, жесткими морщинами на лбу. Правая рука была ампутирована по локоть, пустой рукав гимнастерки аккуратно подвернут и приколот.

— Здравствуйте, бабоньки, — хрипло, но громко сказал он, приближаясь. Голос был тем же, но в нем появилась новая, несвойственная прежде усталая мягкость. — Ну, как вы тут, живые-здоровые? Мать-то моя где?

— Ох, родимый! Да на ферме она, где ж ей еще быть! Беги, сынок, беги, обрадуй старуху! Праздник нынче — живой вернулся!


Он быстро, почти незаметно для окружающих, включился в послевоенную жизнь. Не лез в руководство, не давал советов, просто помогал, чем мог — одной рукой. А на первом же большом сходе, когда речь зашла о выборах председателя, народ, помня его былую жесткую, но эффективную хватку, стал выкрикивать его фамилию.

— Зорина хотим! Игнат Ефимович, возьмись!
— Есть у нас председатель, — твердо и громко сказал Игнат, поднимаясь с лавки. — Матвей Ильич. Он колхоз всю войну на своих плечах вытянул, не согнулся, не сломался. Так разве он не достоин дальше дело вести? Я самоотвод объявляю.

— Как же так? — удивились односельчане.
— А так. Хватит с меня.

Он изменился. Кардинально. Исчезла та спесь, та гордыня, что раздувала его, как паруса, до войны. Исчезли окрики, презрительные усмешки. Появилась глубокая, сосредоточенная внимательность к людям, спокойная мудрость и какое-то новое, тихое достоинство. Война, видевшая смерть и страдания, отшлифовала его каменную душу, превратив в нечто более прочное и в то же время более человечное.

Как-то раз, встретив Захара у конюшни, он первым подошел и протянул левую руку.
— Здорово, Захар Архипович. Вот и свиделись.
— Здорово, Игнат Ефимович, — сдержанно, но без былой ненависти ответил Захар, пожимая протянутую руку.
— Да ладно уж на «отчестве», — махнул тот рукой. — Младше я тебя. Это я раньше зазнавался, важничал… А на фронте, знаешь, о многом передумал. И про тебя думал. Жалел, что прощения не попросил перед уходом. Так хоть сейчас скажу: прости меня, Захар, за те стожки. Знаю ведь, что не виновен ты был… Совесть замучила.

Захар моргнул, закашлялся, отвернулся. — Так ведь и ты меня, Игнат, прости… Это ведь я тогда стожки и вывез.
Игнат остолбенел. — Как это ты?
— А вот так. На ферме коровенки дохли с голоду, мычат, а нам указ сверху — сено не трогать, стратегический запас. И тебе указ, и мне тоже. И я… я пошел против указания. — Захар снял потрепанную фуражку и сжал ее в руках. — Но, клянусь Христом, ни клочка, ни пылинки для себя, для семьи не взял. Вся солома — в общие ясли. Вот в этом моей вины нет.

Игнат долго молчал, глядя куда-то поверх головы бригадира. Потом тихо рассмеялся, но в этом смехе не было ни злобы, ни торжества. — Вот так история… Получается, ты нашим же коровкам корм и вернул… Ну, что ж. Кто старое помянет — тому глаз вон. Да и было это… в другой жизни. До войны.

Позже, когда Захар отошел, к нему подскочил Колька, уже почти взрослый, широкоплечий парень.
— Папка, а чего ты с ним, с этой змеюкой, разговариваешь? Была у него жало, да война вырвала — вот он и смирный стал.

Захар, недолго думая, дал сыну легкий, но ощутимый подзатыльник.
— Много ты, щенок, понимаешь! Жизни-то еще не нюхал, а судить берешься. Он на фронте жизнь не жалел, Родину защищал. Вон, руку там оставил, две медали привез… И никакой он не змеюка. Люди меняются.
— Чего меняться-то? Я прошлое помню…
— А ты забудь. Запомни лучше другое: ошибиться — легко. Исправить — трудно. А признать ошибку — всего труднее. — Потом он толкнул сына в плечо, уже по-доброму. — Иди уже. Все хорошо, сынок. Война кончилась. Жить будем.


Затарахтела знакомая подвода у фермы. Ульяна, уже не девчонка, а статная, красивая женщина с усталым, но спокойным лицом, вышла встречать. Большие, жестяные бидоны с молоком стояли в ряд, готовые к отправке.

Игнат, ловко управляясь одной рукой, привязал лошаденку к столбу и обернулся. Увидев ее, на миг замер. Потом кивнул. Ульяна подхватила тяжелый бидон и понесла его к телеге.
— А ну, погоди, давай вместе, — сказал он, и его левая рука легла на ручку бидона рядом с ее пальцами. Она — с одной стороны, он — с другой. Вместе, в унисон, вскинули и поставили его на телегу.

Пока он возился, поправляя остальную поклажу, она молча подошла к столбу и стала развязывать сложный узел на веревке, которой была привязана лошадь. И вдруг почувствовала на своем плече легкое, почти невесомое прикосновение. Он опустил свою единственную руку мягко, осторожно, будто боясь спугнуть птицу.
— А вот этого… не надо, — тихо сказал он. Голос его звучал не как приказ, а как просьба. — Жалеть меня не надо. Я сам управлюсь. Хоть и… безрукий.

— Я только помочь хотела, — так же тихо ответила она, не оборачиваясь.
— А ты и так помогла, — он кивнул на аккуратно уставленную телегу. — Все перетаскала, пока я с бумагами возился.

Он развязал лошадь, легонько тронул вожжой. Телега дрогнула и покатила по пыльной дороге. А она стояла и смотрела ему вслед. И в сердце, которое когда-то сжималось от страха при одном его имени, поднялось странное, щемящее, теплое чувство. Жалость? Да. Но не та унизительная жалость, которую он так боялся, а что-то другое. Глубже. Болезненное понимание его потери, уважение к его тихому, негромкому мужеству, и какая-то необъяснимая нежность к этому сильному, сломанному, но не согнувшемуся человеку. Мало ли вокруг было искалеченных войной, но именно к нему, к Игнату, потянулось ее сердце этой новой, непонятной болью.

Несколько дней он не приезжал за молоком. Вместо него приезжали подростки — братья Волошины. И вот в один из теплых, по-настоящему майских дней, когда воздух звенел от птичьих голосов и пахло первой травой, она снова увидела знакомый силуэт на дороге. Как не узнать — пустой рукав развевался на ветру, как печальное знамя.

Он спрыгнул с подводы, но не пошел к бидонам. Он шел прямо к ней, и на его обычно серьезном лице сияла такая широкая, такая светлая и безудержная улыбка, что Ульяна на мгновение онемела.

— Ульяна! Война кончилась! — крикнул он еще издалека. — Конец ей, проклятой! Только что по радио объявили! Безоговорочная капитуляция! Победа!

И он, подбежав, схватил ее за руки. А она, не помня себя, не думая ни о чем, вдруг шагнула к нему и прижалась щекой к его груди, к холодным пуговицам гимнастерки, обняла его за талию.
— Ох… Новость-то какая… — выдохнула она, и слезы сами собой хлынули из глаз. — Как же мы ждали…

Он замер, пораженный. Разве мог он, однорукий калека, мечтать о таком? О том, что она, прекрасная, недоступная Ульяна, сама обнимет его? Он осторожно, дрожащей левой рукой обнял ее за плечи, прижал к себе.
— Рук не хватает… чтобы как следует обнять тебя, — прошептал он ей в волосы.

И она откинула голову, взглянула ему прямо в глаза — в эти темные, глубокие глаза, в которых теперь светилась не холодная сталь, а теплый, живой огонь. И зашептала горячо, страстно, сама не веря своим словам:
— Зато у меня — две! А если на двоих считать, то у нас с тобой — целых три руки! Разве нам этого не хватит, чтобы всю жизнь прожить?

Он не нашелся что ответить. Он просто гладил ее волосы, сняв с нее светлый платочек, целовал ее мокрое от слез лицо, ее глаза, ее губы… Потом прижал к себе так сильно, одной, но могучей рукой, что у нее перехватило дыхание.
— Невеста моя… Солнышко мое… Не отпущу. Ни за что. Не зря, видно, выжил…


Содержимое того самого дубового сундука, что стоял у двери, Марья перебрала в тот же вечер. Наполнила его до краев вышитыми своими руками накидушками, полотенцами с кружевными краями, снежно-белыми простынями из лучшего льна. Подушки, которые копила в приданое дочери с самого ее рождения, набила пухом и уложила сверху. И это скромное девичье богатство казалось Ульяне в тот момент несметным сокровищем. Но радовалась она не ему. Сердце ее пело и трепетало от одного сознания: вот он, ее суженый. Тот самый, которого она когда-то боялась и ненавидела. Тот, кого судьба, пройдя через горнило войны, вернула ей другим — настоящим. И от одной мысли о нем, о его сильной руке и добрых глазах, в груди теплело и щемило от счастья.

— А ты чего, Игнат Ефимович, медали-то с гимнастерки снял? — как-то спросил его Матвей Ильич, встретив у конторы. — Награды все-таки, почет.
— Так не один я с наградами вернулся, — улыбнулся Игнат. — Чего ими звенеть-то? У меня теперь одна самая главная награда есть — моя Ульяна. Вот кого беречь да лелеять надо до конца дней.

И солнце, уже по-летнему щедрое и жаркое, заливало все вокруг золотистым, живительным светом. Оно пробивалось под навесы дворов, играло бликами в оконных стеклах, грело спины работающих в поле людей, ласкало первые робкие цветы в палисадниках. Оно напоминало всем — и старым, и малым, — что самые страшные бури когда-нибудь проходят. Что земля, сколько бы ее ни ранило, продолжает дышать и рождать новую жизнь. И что самое крепкое, самое настоящее счастье часто приходит не по прямой, наезженной дороге, а тропинкой, полной камней и крутых поворотов, чтобы в конце концов привести два одиноких сердца к единому домашнему очагу, у которого так тепло и спокойно в долгие, тихие вечера.


Оставь комментарий

Рекомендуем