Он сбежал из колонии, чтобы попрощаться с матерью. Вместо этого он нашёл в лесной глуши ту, что спрятала его от всего мира. Их любовь была его спасением и его самым опасным приговором

Лучи солнца, тёплые и нежные, словно пальцы матери, коснулись его щёк. Он зажмурился, позволяя свету окутать себя целиком, и губы сами собой растянулись в улыбке. Май. Этот месяц всегда пел в его душе тихую, светлую песню. Даже здесь, в этом поселении, отгороженном от мира колючей проволокой условностей, он умел находить для неё поводы. Сегодня последний день мая… Всего полгода. Горстка недель, пригоршня дней – и вот он, глоток свободы, полной и безоглядной. Он увидит её. Увидит маму.
А позади остались четыре с половиной года. Годы, вырубленные из жизни, как сучковатый кряж из ствола дерева. Времена, тяжёлые, как гранитная плита, суровые, как северный ветер. Но он прожил их, не сломав хребет совести, стараясь не оставлять за собой следов вражды. Просто шёл, опустив голову, но не потупив взор.
Год назад его перевели сюда, из лагеря в поселение. Теперь его труд заключался в разносе скудной пищи по баракам и сборе отходов. Начальство смотрело на него без злобы, даже с оттенком уважения – мужик был толковый, смышлёный, голова работала. Один из надзирателей, крепкий, молчаливый мужчина по имени Петрович, как-то сильно повредил ногу. Глеб, некогда биолог-химик, сумел по памяти подобрать состав для заживления, а когда ему тайком добыли нужные травы и простейшие реактивы, собственноручно изготовил мазь. Петрович долго хромал, но вылечился, и после этого, бывало, сувал Глебу в руку лишнюю краюху хлеба, сухо и деловито кивая.
Сейчас Глеб смотрел на молодую траву, пробивающуюся у забора. Каждый стебелёк был подобен тонкому лезвию изумруда, на котором солнце оттачивало свои лучи. Он думал о будущем, которое маячило где-то там, за горизонтом. Найдётся ли в нём место для науки? Или двери лабораторий навсегда захлопнулись для него, человека с клеймом? Эх, и ведь рухнуло всё в одно мгновение, рассыпалось, как карточный домик от дуновения…
Молодой преподаватель, едва перешагнувший порог двадцати восьми лет, уже успел завоевать искреннее уважение студентов. Его лекции были не сухим изложением фактов, а путешествием в удивительный мир живых клеток и таинственных реакций. Слушали, затаив дыхание.
О перспективном учёном прознали наверху. Ему предложили участие в разработке новых сельскохозяйственных удобрений – важная, почётная, секретная работа. Он не отказался. Новая тема сулила материал для блестящей диссертации.
Всё складывалось как нельзя лучше. До того самого дня, когда чаша терпения судьбы переполнилась.
Тот день начинался как праздник. Глеб вышел пораньше, торопясь домой – у мамы был день рождения. В лаборатории оставался молодой техник Игорь, нужно было завершить несложный, казалось бы, опыт.
– Справишься один? – спросил Глеб, уже надевая пальто.
– Конечно, Глеб Михайлович. Осталось совсем чуть-чуть. До завтра, – улыбнулся юноша, и веснушки на его носу смешно сдвинулись.
Едва Глеб расписался в журнале и переступил порог, оглушительный грохот потряс здание. Звон бьющегося стекла, клубы едкого, желтоватого дыма, заволакивающие коридор. Сердце упало в пропасть. Он бросился обратно, в кромешный ад, молясь всем богам, которых не признавал, чтобы Игорь был жив.
Нашёл его на полу, среди искорёженного металла и осколков. Поднял на руки, чувствуя, как тепло жизни сочится сквозь рваную ткань рубахи. Вынес. Донёс до больницы – она была рядом, через квартал. Этот путь показался ему дорогой в чистилище.
Через час в палату вошли люди в строгой форме. Они не слушали врачей, оттеснили сестру и нависли над койкой, где юноша, придя в сознание, бредил и плакал. Игорь клялся, хватая Глеба за руку, что это была не диверсия, не злой умысел. Что Глеб Михайлович здесь ни при чём. Это он, Игорь, по своей глупости и невнимательности, перепутал пробирки. Только и всего.
Спустя несколько часов юноши не стало. Глеб отказывался верить. Не могло же не быть больше этого озорного, веснушчатого паренька, горевшего жаждой знаний.
А потом пришли и за ним…
Если бы не предсмертные показания Игоря, если бы не хор голосов – студентов, коллег, самого ректора, если бы не слёзы матери – его судьба была бы куда страшнее.
– Он не виноват, – твердили все.
Но у закона была своя, железная логика:
– Глеб Михайлович Орлов нёс ответственность за лабораторию в тот день. Игорь Кузнецов был его подопечным. Если бы руководитель не оставил неопытного сотрудника одного, трагедии можно было избежать.
Глеб не оспаривал. В глубине души он соглашался. Он чувствовал свою вину – за то, что ушёл, за то, что не досмотрел, не предупредил. И принял приговор – пять лет лишения свободы – как должное, как горькое, но справедливое искупление.
– О чём задумался, Глеб? – Голос вывел его из тягучих раздумий. Это был Петрович.
Глеб инстинктивно вскочил, вытянувшись по струнке.
– Заключённый…
– Да брось ты церемонии, – махнул рукой надзиратель. – Не на плацу. Пойдём-ка.
Он повёл Глеба за угол склада, где пахло ржавым железом и старой древесиной. Оглянувшись, Петрович достал из кармана гимнастёрки конверт, пожелтевший и мятый.
– Держи. И чтобы никто не видел. Ни звука.
– Что это?
– Письмо. От твоей бывшей студентки… Веры Смирновой.
– Почему его нужно скрывать? – удивился Глеб.
– Потому что такие послания, согласно инструкции, подлежат уничтожению. Но я не думаю, что ты наделаешь глупостей. Тебе же на волю рукой подать. Так что помалкивай.
Петрович ушёл, тяжко ступая сапогами. Глеб, сжав конверт в кулаке, будто крадучись, добрался до уборной. Руки дрожали, когда он разрывал бумагу. Строчки плясали перед глазами. Вера, которая после его ареста не побоялась поселиться с его матерью, писала скупо и страшно: здоровье Марии Захаровны резко ухудшилось. Врачи разводят руками. Дают не больше трёх месяцев…
Он судорожно скомкал листок, бросил его в чёрную дыру параши. Вышел. Солнце вдруг померкло. Звуки мира – гул голосов, стук молотка, шелест листвы – утонули в густом, непроглядном вакууме. В черепной коробке стучала одна-единственная мысль, навязчивая и беспощадная: он должен увидеть её. Обязан. Успеть сказать последнее «прости».
Сутки он метался, как зверь в клетке. А на рассвете принял решение – единственное, как ему казалось, возможное. Он должен бежать. Сейчас, немедленно. Увидеть мать, проститься, а потом… Потом пусть делают с ним что хотят. Готов ещё пять лет, готов на всё, лишь бы обнять её хоть разок.
В бочке для отходов, которую он чистил каждый день, зияла ржавая дыра, подтек. Он расширил её куском арматуры, а затем отправился к начальству.
– Бочка течёт. Надо в посёлок, к Никифору, он заварщик. Починит.
Сердце колотилось так, будто хотело вырваться из груди.
– Ну, так и ступай к Никифору. Бери тележку и вперёд. Ты ж у нас на хорошем счету.
Им и в голову не могло прийти, что надёжный, тихий Глеб Орлов задумал побег. Зачем, когда на носу свобода? Да и инструкции в глухой провинции всегда были лишь фоном для жизни. День выдался подходящий – у начальника смены родился внук, вечером планировалось скромное застолье.
Вернувшись в барак, Глеб взял свой неприкосновенный запас – сухой паёк, завёрнутый в тряпицу, сунул его на дно пустой бочки. И покатил свой груз мимо КПП, в сторону посёлка, где жил никогда не существовавший Никифор.
Три недели. Двадцать один день, расплывшихся в череде голодных зорь и тревожных сумерек. Он шёл лесами, обходил поля, спал в копнах прошлогоднего сена. Сухари кончились быстро. Ягоды и грибы лишь дразнили желудок. Проходя мимо деревень, он выжидал кромешную тьму и тогда, сгорая от стыда, крал у спящих кур. Спички, бережно хранимые в кармане, давали ему огонь. По ночам, в глубине чащи, он жарил добычу на палке, и жирный дым, казалось, въедался в его кожу навеки.
Он ждал погони, прислушивался к малейшему шороху, к далёкому лаю. Но лес молчал. Мир, казалось, забыл о нём.
Двадцать второго июня он достиг маленькой, пыльной станции. Спрятавшись в зарослях лопуха у тупика, он ждал товарняка, идущего в сторону столицы. Часы тянулись мучительно. И вдруг из репродуктора на перроне грянул голос, жёсткий и металлический, объявляющий о начале войны.
В тот миг что-то щёлкнуло в его мозгу. Он доберётся. Увидит мать. А потом… Потом сдастся. Может, его отправят не в лагерь, а на фронт. Искупать одну вину – другой. Решение созрело мгновенно.
Но в тот день сесть в поезд не удалось. Составы мчались, не останавливаясь, охраны было много. И он пошёл дальше, на восток, следуя за солнцем.
Шёл до изнеможения. На седьмые сутки, продираясь через бурелом, он увидел среди деревьев серый треугольник крыши. Избушка. Приют. О, как он обрадовался! Шаг ускорился. И в тот же миг стальная челюсть впилась ему в ногу выше щиколотки, с хрустом ломая плоть. Боль, острая и ослепляющая, пронзила всё тело. Капкан. Старый, ржавый, оставленный каким-то охотником.
Стиснув зубы, он разжал пружину, освободил истерзанную ногу и на четвереньках дополз до двери. Избушка была пуста, но в углу, среди паутины, лежали инструменты – ржавые, но целые. Теперь он боялся другого – не дойти. Нога распухала на глазах, боль пульсировала горячими волнами. Он был в капкане уже иного рода.
Анфиса шла по лесу и плакала. Слёзы катились по щекам, оставляя блестящие дорожки на загорелой коже. Плакать было о чём – вчера оба её брата, её опора и защита, ушли на войну.
Она была младшенькой. Когда ей исполнилось двенадцать, не стало отца. В шестнадцать – матери. Остались они втроём: двадцатипятилетний Лёнька, тридцатилетний Стёпа и она, Анфиса. Братья оберегали её пуще глаза, отгоняли от дома назойливых ухажёров, мечтали для сестры о самой лучшей доле.
Двадцать второго июня они всем селом слушали страшную речь у сельсовета. А через несколько дней братья, надев чистые рубахи, взяли котомки.
– Фисенька, так надо, – гладил её по голове Лёнька, сам едва сдерживая дрожь в голосе. – Если сейчас не остановить, дойдут и сюда. Наш долг – тебя защищать.
А Стёпа, суровый и молчаливый, сдвинув густые брови, сказал твёрдо:
– Ты у нас девка разумная. Глупостей не наделаешь. Совет такой: всегда имей про запас еду. И будь готова ко всему. Даже к тому, чтобы в миг дом бросить. Мы по возможности весточки будем слать. Ты тоже пиши. На рассвете сети поставили, завтра проведай. Ты у нас рукастая, всему научили. И ещё… в лесной избушке, в полу, под метлой, есть люк. Спустись туда. Там кое-что из запасов. Перебери, перенеси к себе.
Анфиса шла выполнять наказ, сердце сжатое в комок. И вдруг увидела на тропе бурые пятна. Следы крови. Осторожно, как учили братья, обошла избушку, взяла у порога острую строгу для рыбы и бесшумно вошла внутрь…
Глеб открыл глаза и инстинктивно рванулся в сторону. Острое лезвие с глухим стуком вонзилось в мешок с сеном у его головы.
– С ума сошла?! – хрипло выкрикнул он, различая в полумраке фигуру девушки.
Та отпрыгнула, прижавшись спиной к стене, и спросила громко, но в голосе слышалась дрожь:
– Кто ты такой? Что тут делаешь?
– Не бойся, – поспешил он успокоить её, жестом показывая на перевязанную окровавленной тряпкой ногу. – Сам еле жив. Зла тебе не причиню.
– Кто ты? – повторила она. Взгляд её скользнул по его робе, задержался на номере. Лицо вытянулось. – Ты… беглый?
– Если перестанешь орать – расскажу. Да, бежал. Но не бойся. Помоги только ногу перевязать, как оклемаюсь – уйду. К матери надо. Она умирает. Увижу её – и сам явлюсь, куда следует.
Он видел, как страх в её серых, широко распахнутых глазах постепенно уступал место любопытству и даже жалости.
– А далеко твоя мать?
– В Москве. Болеет. Мне полгода оставалось, но… не мог ждать. Боялся не успеть.
– За что сидел? – спросила она прямо. – Убил? Украл?
– Побойся Бога, – горько усмехнулся он. – Учёный я. Химик. Несчастный случай в лаборатории был, а я ответственным был… Помоги, ради Христа… Есть ли у тебя чистая тряпица?
Девушка молча вышла. Через мгновение вернулась, протягивая длинную полосу чистого, хоть и грубого холста. Видимо, оторвала от исподнего.
– Спасибо. Добрая ты. Как зовут-то?
– Анфиса. Лапшина. Все Дусей зовут.
– Дуся… Ласковое имя. А я – Глеб. Дуся, ты только… никому не говори, что я здесь. Обещай?
– Не скажу. Но и ты… долго не задерживайся. Народ тут ходит, хоть и редко.
Она ушла. А через несколько часов вернулась с узелком. В нём была печёная рыба, завернутая в газету, и маленькая баночка с тёмной мазью – пахло дёгтем и травами.
– От братьев осталось. На охоте да на рыбалке всякое бывало.
Он ел, а она слушала его историю, подперев ладонью щёку. Потом вдруг сказала тихо, но очень уверенно:
– Я тебе верю. Но ты же умный человек. Подумай сам: если тебя ищут, первым делом к матери нагрянут.
– Я и не скрываться собираюсь. Лишь бы увидеть…
– А позволят ли? Слушай, Глеб… Не хочу сглазить, но вдруг… Вдруг уже поздно? А ты рискуешь всем.
– Не хочу об этом думать, – мрачно пробурчал он.
– Давай я напишу ей. Продиктуй адрес.
– А если письмо перехватят?
– А я напишу, что я её дальней родственницей. Племянницей, скажем. Из деревни.
Глеб смотрел на неё с невольным восхищением.
– А ты сообразительная.
– Ну так говори. Запомню.
Ответ пришёл через месяц. Та самая Вера исправно проверяла почтовый ящик. Получив письмо от «племянницы», она, осторожничая, ответила тем же путём: Мария Захаровна скончалась второго июля.
А за этот месяц многое изменилось. Нога Глеба, благодаря мази и уходу, заживала. Он окреп. Помогал Анфисе собирать в лесу ягоды, грибы, сушил их на растянутых над печкой верёвках. В потайном погребке под избушкой хранились скудные, но бесценные запасы: мешок сушёной картошки, крупа, соль, масло в глиняном кувшине.
Весть о матери сразила его, но не убила. Смысл побега рухнул. Но судьба, отняв одно, поднесла другое – заботу и тихую привязанность этой незнакомки. А потом и нечто большее – чувство, которое проросло в нём, как первый подснежник на проталине.
Когда нога окончательно зажила, он понял: идти ему некуда. Так и остался в лесной избушке. Любопытных не появлялось, братья Лапшины слыли людьми суровыми, и к их владениям односельчане не совались. Глеб научился жить тише тени, сливаясь с лесом.
А жизнь Анфисы раздвоилась. Была жизнь явная – в селе, в колхозе, у печки в своём доме, у реки с подругами. И была жизнь тайная – здесь, в чаще, где они вдвоем ставили силки на зайца и сети на рыбу, где собирали хворост и варили на костре уху, где зимними вечерами в избушке трещали дрова, а она грелась у его груди, слушая, как завывает вьюга.
А в октябре сорок второго сердце её едва не разорвалось от боли, когда он объявил о своём решении.
– Нет! Никуда не пущу! – рыдала она, вцепившись в его рубаху.
– Дусенька, пойми… Не могу я так. Пока другие жизнь отдают, я тут, в норе, отсиживаюсь. Не по мне это. Не по-мужски. Пойду, сдамся. Пусть хоть в штрафную роту, пусть на самое пекло. Надо найти выход, а не прятаться за… за твоей спиной.
– А я? – шептала она, уткнувшись мокрым лицом в его плечо. – Как же я?
– Будешь ждать – буду самым счастливым на свете. Нет… Что ж, пойму.
Они провели вместе последнюю ночь, долгую, горькую и нежную. А наутро он ушёл, не оглядываясь.
Его не посадили. Определили в штрафбат. Хлебнул он там лиха сполна, но ни разу не пожалел о выборе. Да, это был ад, но ад честный. Они ходили по минным полям, как по тонкому льду. Многих товарищей он похоронил в сырой земле. Сам же, будто заговорённый, выжил.
Когда их часть дошла до Варшавы в сорок пятом, за ним пришли. Он не удивился. Подвиги не отменяют приговора, лишь отдаляют расплату. Выслушал новый срок спокойно – пять лет лагерей. И отправился их отбывать.
Тысяча девятьсот пятидесятый год. Ноябрь. Холодный, колючий воздух свободы ударил в лицо. Он глубоко вдохнул – здесь, за воротами, пахло иначе. Пахло будущим. Под ногами хрустел иней на пожухлой траве. Он прислушался: ни птиц, ни ветра – лишь гулкая, звенящая тишина.
Путь его лежал туда, где пели соловьи. Туда, где он был по-настоящему счастлив. Ждёт ли? Писал ли он ей? Нет. Сперва нельзя было, потом – не было сил, потом – бессмысленно. Жива ли его Дусенька? Имела ли право начать новую жизнь? Он должен увидеть. Хоть краешком глаза.
Добирался на перекладных, в товарняках, заболел в пути, едва не умер от горячки и слабости. Но какая-то неведомая сила тянула его вперёд, к той самой лесной развилке.
Вот уже и до села рукой подать, но ноги подкосились. Он сел на промёрзшую землю, растирая уши, которые белели от мороза. Вдруг услышал за спиной скрип полозьев и фырканье лошади. Телега.
– Кто таков? – резко спросила женщина лет пятидесяти, привставая с облучка.
– Глеб… Орлов. В Михайловку иду. К Анфисе Лапшиной.
– К Лапшиных-то? Садись, подбросим. До околицы довезём.
Он, шатаясь, забрался в телегу, на сено. Тепло, идущее от животов лошадей и от сидящих впереди женщин, окутало его. Глаза слипались. Мир поплыл, превратился в бред. Он слышал обрывки разговоров: «…к Дуське везти надо, сама решит…», «…уж больно худой, небось сбежал опять…», «…война всех перекосила…».
– Мама, дядя глаза открыл!
Он услышал звонкий детский голосок и медленно, с трудом разлепил веки. Над ним склонилось знакомое лицо. Те же серые, глубокие, как лесные озёра, глаза. Те же губы, собранные теперь в тревожную складку.
– Дуся… – прошептал он, и голос сорвался в хрип.
– Очнулся? Господи, как я перепугалась… Выгрузили тебя у калитки, думала, не жилец.
– До… дошёл… – выдавил он.
К вечеру жар отступил. Он смог подняться и подойти к столу. За ужином и прозвучала правда. Братья не вернулись. Один пропал без вести под Ржевом, другой – под Сталинградом. Замуж она не вышла.
– А девочка? – робко спросил он, кивнув на ребёнка, который внимательно, без страха, разглядывал его.
– Моя дочь. Машенька, – улыбнулась Анфиса.
– Говоришь, не вышла… Тогда откуда? – в сердце кольнул холодный шип ревности.
– В лесу нашла, – она рассмеялась, и смех её был чистым, как родник.
Тут он присмотрелся к девочке. Что-то неуловимо знакомое было в её лице, в разрезе глаз… Она удивительно напоминала его мать, молодую, с той самой пожелтевшей фотографии.
– Сколько ей?
– Семь годков. В мае сорок третьего родилась, – тихо сказала Анфиса, не сводя с него взгляда, наблюдая, как в его глазах вспыхивает догадка, растёт, превращается в изумление, в восторг, в ужас.
Он вскочил, но ослабевшие ноги подкосились, и он едва удержался, ухватившись за край стола.
– Моя? – выдохнул он, и лицо его стало белым, как мел.
– Твоя. И назвала я её в честь твоей матушки.
Он не сказал больше ни слова. Медленно, как старик, опустился перед ней на колени, прижал лоб к её коленям, и плечи его затряслись от беззвучных рыданий.
– Дуся… Ты… ты подарила мне целый мир. Мы… мы сможем теперь? Настоящую семью?
– У нас уже есть семья, разве нет? – она мягко коснулась его волос. – Я, ты, наша дочь. Глеб… Ты ведь больше никуда?
– Никуда, – поднял он на неё заплаканные глаза. – Теперь я дома. Навсегда.
Эпилог. Их жизнь сложилась, как узор на морозном окне – причудливо, но цельно. Родились ещё двое – девочка Ольга и мальчик Николай. Прошлое Глеба, хоть и тяжёлым камнем висело в документах, не помешало ему. Его, с учёной степенью и фронтовыми наградами, взяли учителем в сельскую школу. Тридцать лет он водил ребятишек по тайнам фотосинтеза и загадкам периодической таблицы, а вечерами слушал, как за окном шумит лес – тот самый, что когда-то дал ему приют и спасение.
Анфиса пережила его на десять лет. Она до последнего дня хранила в комоде два солдатских треугольника – последние весточки от братьев, и пожелтевший листок с его, глебовым, признанием, написанным химическим карандашом на обороте карты.
Их дом, тёплый, пахнущий хлебом и яблоками, всегда был полон детского смеха, а потом и внучьего гомона. Сейчас старую избу давно сменил крепкий кирпичный дом, но на самом краю огорода, под разлапистой елью, стоят два аккуратных холмика, увенчанных простыми гранитными камнями. На них – общие имена: Глеб Михайлович и Анфиса Петровна Лапшины. И ниже, мелко: «Нашли друг друга среди войн и бурь. Покойтесь с миром».
А в Михайловке до сих пор живёт легенда о соловьях. Говорят, в майские ночи, если прийти на опушку старого леса и замереть, можно услышать, как они поют особенно звонко и проникновенно. Будто рассказывают древнюю, печальную и прекрасную историю о том, как судьбы, казалось бы навеки сломленные, могут переплестись вновь – прочнее и нежнее, чем самые крепкие лесные корни. Историю о том, что даже из глухой чащи отчаяния всегда есть тропа, ведущая к свету. Нужно только, вопреки всему, продолжать идти.