1930 год. Я женился на дочери человека, который погубил мою семью. 20 лет вынашивал план мести. Всё пошло не по плану

Лёва стоял на краю проселочной дороги, уперевшись взглядом в ту тонкую, дрожащую на ветру линию, где небо цеплялось за землю. Там, за этим призрачным пределом, оставалось всё, что он знал и любил. Село, где он впервые увидел солнечный зайчик на стене родной избы, где научился свистеть на травинке и где под ласковым шёпотом матери сделал свои первые шаги. Там же, под низкими потолками этого дома, на свет, крича и сжимая крохотные кулачки, появилась его сестрёнка, Лизанька.
Мать, Марина, сидела на расшатанных досках старой телеги, прижав к груди спящую девочку. Плечи её вздрагивали беззвучно, а слёзы, тяжёлые и солёные, падали на поношенный платок, обвивавший голову Лизы. Отец, Иван, молчал. Его взгляд, твёрдый и неподвижный, был устремлён вперёд, в пыльную даль дороги, что терялась среди бескрайних полей. Изредка он встряхивал вожжами, подгоняя старого коня Воронка — единственное живое существо, оставшееся от их прежней, такой налаженной жизни. И то, как объясняли суровые люди в кожанках, лишь по старости и немощи, не представлявшее ценности для нового, коллективного хозяйства.
Тихо, почти шёпотом, мальчик нарушил гнетущее молчание, нависшее над ними, словно грозовая туча.
— Отец, а куда путь держим?
— В Сибирь, сынок. Там уж решат, в каком поселении нам жить да работать.
— Но Воронок… Он такое расстояние не вытянет. Ноги у него уже дрожат, — с детской, но беспощадной прямотой заметил Лёва, ладонью ощупывая выступающие рёбра животного.
— Знаю. В Архиповке его оставим. Там старый товарищ присмотрит, может, на легких работах пригодится. А мы дальше… пешком до станции. Там уже собраны другие… такие же, как мы.
Вечерний ветерок, ещё недавно ласковый, начал кусать щёки колючим холодом. Солнце, огромное и багровое, медленно сползало за край земли, унося с собой последние крохи тепла.
— Отец, зябко очень, — поёжился Лёва, подтягивая к подбородку тонкий воротник своей куртки.
— Потерпи, сынок. Сильным быть надо. Выносливым. Кто знает, что ждёт нас за этим поворотом. Держись.
Товарный вагон, пахнущий ржавчиной, сыростью и отчаянием, стал их миром на долгие, растянутые дни. Он вобрал в себя десятки таких же изгнанных душ. Плач ребёнка сливался с тихим стоном старика; кто-то, уткнувшись лицом в узлы с пожитками, беззвучно раскачивался; кто-то неподвижно смотрел в деревянную стену, словно надеясь разглядеть в её фактуре лица оставленных родных.
Семья — теперь уже бывшая семья зажиточного крестьянина Ивана — пристроилась в углу, на наспех разбросанной соломе. Они жались друг к другу, пытаясь согреться скудным общим теплом, но холод, пронизывающий, цепкий, пробирался сквозь каждую щель старого вагона. При разгоне со станций по потолку проносился пронзительный, тоскливый свист, заставлявший всех инстинктивно пригибать головы.
А ещё мучил голод. Запасливая когда-то Марина успела схватить лишь мешочек с сухарями, которые раньше добавляла в щи для хруста. Теперь эти чёрствые корки были сокровищем. Каждый приём пищи был ритуалом экономии и надежды. Но даже самая экономная рука не могла остановить опустошение мешочка. На одной из безликих станций мать, стиснув зубы, поменяла свою красивую, с тончайшими узорами, шаль, которую вязала долгими зимними вечерами, на буханку тяжёлого, тёмного хлеба. Позже отец, не говоря ни слова, снял с себя добротное, хоть и поношенное, пальто…
Через неделю этого мучительного пути захворала Марина. Лёва проснулся среди ночи от её глухого, разрывающего тишину кашля. Отец в темноте беспомощно ощупывал её лоб, горячий и сухой, и что-то шептал, какие-то старые, почти забытые слова из далёкого детства. У мальчика внутри всё похолодело от животного, неосознанного страха. На следующей станции они умоляли часового, чтобы выпустили к врачу, но тот лишь каменел лицом, повторяя одно и то же, выученное правило.
А утром её не стало.
Лёва не запомнил названия той станции, где из вагона вынесли тело его матери. Лицо отца стало серым, землистым, он словно окаменел в своём горе. И тут ещё маленькая Лизанька, не понимая, начала хныкать, звать маму, требуя её тепла и ласки…
Ещё через два дня вагон резко дёрнулся, заскрипел тормозами. Лёва открыл глаза, привычно оглядывая уменьшившееся пространство. Сердце его сжалось: людей стало заметно меньше. Некоторые исчезли так же тихо и безымянно, как и его мать.
— Отец, вставай. На станции надо сапоги мои попробовать выменять. Может, дадут хлеба. Я ноги портянками оберну.
Но мужчина не отозвался. Его плечо, на которое легла рука сына, было неестественно тяжёлым и неподвижным.
— Мальчик, не надо его тревожить, — тихий, сиплый голос прозвучал рядом. Пожилая женщина, вся в морщинах, взяла его ладонь в свои костлявые руки. — Отошёл он… Час назад, небось. Сердце. Хрипел, хрипел, а потом затих. Сейчас придут, увезут.
Павел — он вдруг ощутил себя не Лёвой, а каким-то взрослым, незнакомым Павлом — просидел минуту в полной пустоте. Мир рухнул окончательно, рассыпался на миллионы острых осколков, каждый из которых впивался в душу. Механически он потряс за плечо сестрёнку, заставил её проснуться, начал собирать в узел жалкие остатки их вещей.
— Лёва, что такое? Где папа?
— Тихо. Собирайся. Выйдем сейчас и уйдём. Быстро и тихо.
— А папа? Он с нами?
— Папы больше нет. Плачь потом, если сможешь. Сейчас нельзя.
Пока сопровождающие были заняты своими мрачными обязанностями, две маленькие тени выскользнули из вагона, смешались с суетой перрона и растворились в ней. Никто не окликнул их. Мальчик, крепко сжимая в своей худой ладони крохотную руку сестры, спустился с насыпи и зашагал прочь от рельсов, в сторону призрачных огоньков чужого города. Только в глубине какого-то тихого двора, за старой сарайной стеной, они упали на колени, обнялись и дали волю долго сдерживаемым, горьким, бесшумным слезам.
Существование в детском доме было похоже на медленное, ежедневное плавание против холодного, сильного течения. Здесь была крыша и миска похлёбки, но и здесь приходилось бороться — за место, за уважение, за кусок побольше. Лёва, теперь официально Павел Сироткин (эта фамилия пришла ему в голову первой при разговоре с милиционером), стал щитом для своей Лизы. Он никому не рассказывал о прошлом, о Прохоровых, о раскулачивании. Его история была проста: сироты, дом сгорел, родни нет. Этого было достаточно.
Днём он был бдительным стражем, а ночами, уткнувшись лицом в подушку, оплакивал родителей. Боль от потери была острой и постоянной, как ноющая рана. Он мысленно просил у них прощения за то, что не может найти их могилы, не может положить на холмик полевой цветок. И клялся себе, что никогда не забудет фамилию того человека, чей голос и чьи решения обрекли их семью на эту погибель. Савинский… Это имя стало для него синонимом зла, твёрдым намерением, вокруг которого кристаллизовалась вся его боль.
— Где Лиза? — его голос, срывающийся от быстрой ходьбы, прозвучал резко в тихом спальном корпусе. Мальчишек возили в сад, собирать падалицу, и им, в виде редкой милости, разрешили привезти три ведра яблок. Радость была всеобщей и шумной. Но, вернувшись, он не нашёл сестру на её койке. — Я спрашиваю, где моя сестра?
Нянечка, женщина с усталым, добрым лицом, отвела глаза.
— Паш, да ты успокойся, не накручивай себя.
— Где Лиза?
— Сбежали они, окаянные, на реку. Трое. Настюха, Маринка и она. Настюха с Маринкой вернулись, дрожат, вымокшие…
Всё внутри у Павла похолодело и оборвалось. Он покрылся липким, холодным потом.
— Где… она?
— Утонула, родный. Ныряли, видно… Течение сильное…
Тогда он выл. Выл так, как не ревел даже в ту страшную ночь в вагоне. Это был крик не просто отчаяния, а полного крушения вселенной. Последний огонёк, согревавший его душу, погас.
Но к утру, когда слёзы высохли, а глаза прогорели, в этой пустоте родилось новое чувство — холодное, тяжёлое и чёткое. Месть. Он вырастет. Он найдёт Савинского. И пусть он не вернёт своих, но он не даст спокойно жить тому, кто всё отнял. Это стало его новой целью, его воздухом и хлебом.
1943 год.
Огонь костра плясал, отбрасывая причудливые тени на лица уставших бойцов. Павел, теперь уже рядовой Сироткин, наблюдал, как новая медсестра, ловко орудуя бинтами, перевязывает рану сержанта. Она была удивительно хороша собой, и даже слои дорожной пыли и мешковатая форма не могли скрыть этой хрупкой, светлой красоты. Она отбросила со лба выбившуюся прядь волос цвета спелой пшеницы, и это простое движение заставило его сердце дрогнуть.
Но мир рухнул вновь, когда он услышал её фамилию. Медсестру звали Верой. А фамилия её была Савинская.
Всё смешалось в нём — и внезапное, острое чувство, и годами копившаяся ненависть. Он не знал, как быть. Надо выяснить. Может, однофамилица. А если нет… Тогда его час пробил.
— Вам помощь не нужна? — её голос был тихим, но твёрдым.
— Нет, спасибо. Пустяки, царапины.
— Слава Богу. Сегодня обошлось. Можно и передохнуть немного.
— Присядьте, товарищ Савинская, если не возражаете.
Она присела на обрубок дерева рядом, протянула руки к огню.
— Как давно я так не сидела… У отца дома, у него гитара старая есть. Он играл, а мы с мамой слушали. Дом наш на самой окраине, у реки.
— Откуда вы?
— Из Пензы.
Его сердце ёкнуло. Город тот же…
— А вы?
— С Урала. С Магнитки. Бронь была, но сам ушёл. А вы как сюда попали? — спросил он, стараясь, чтобы голос звучал ровно.
— Сбежала, — горькая усмешка тронула её губы. — Отец не пускал ни в какую. Я тайком на курсы записалась, а потом и на фронт.
— Отец ваш… Его не призвали?
— Он в горкоме партии работает. Очень уважаемый человек. Его не призывали.
— Имя его? — слишком резко спросил Павел.
— А зачем? — она удивлённо подняла брови.
— Как же… К дочери уважаемого человека и обращаться нужно с почтением, — он насильственно рассмеялся. — Отчество знать положено.
— Степановна я, — она махнула рукой. — Да брось ты эти церемонии.
Сомнений не осталось. Это была она.
Он ненавидел свою слабость всей душой. Как можно было полюбить дочь того, кто уничтожил его мир? Но он любил. Любил эту смелую, улыбчивую девушку, которая, казалось, светилась изнутри. Сколько раз под огнём он инстинктивно прикрывал её собой, сколько раз вытаскивал из-под обстрела? Его собственная ненависть боролась с этим новым, ярким чувством, и проигрывала.
А судьба, словно насмехаясь, сделала Веру ответной. Они встретили Победу в мае 1945-го вместе, в освобождённом городе, и именно тогда, в вихре всеобщей, счастливой эйфории, она прошептала ему на ухо новость, от которой перехватило дыхание: он станет отцом.
— Как демобилизуемся — поедем ко мне. Негоже с ребёнком по углам скитаться, — сказал он твёрдо.
— Поедем? Ты… это предложение? — её глаза засияли, как в тот день, когда салютовали небу.
— А как иначе?
— Нет, Паша, — её лицо стало серьёзным. — Отец один. Мамы нет. Я не могу его бросить. А кто тебя на Урале ждёт?
Он чуть не выкрикнул, что из-за её отца его никто и ничто не ждёт. Но в её словах была жестокая правда. И он, любя её до безумия, не мог обречь своего будущего ребёнка на сиротство. Пришлось согласиться.
Они расписались там же, в военкомате, и отправились в Пензу — законные муж и жена.
Прошёл год.
Вера родила девочку. Павел, не раздумывая, назвал её Лидией — в память о сестрёнке, чьё лицо он начал потихоньку забывать. Он устроился на хлебозавод, получил комнату в коммуналке и настоял на переезде. Ему было невыносимо трудно дышать под одной крышей со Степаном Савинским. Как этот внимательный, умный, справедливый в быту человек мог быть тем самым чудовищем из его детских кошмаров? Он наблюдал за ним и видел два разных лика. Ошибка была невозможна — он помнил тот голос. И каждый раз, когда тесть в разговоре касался прошлого, работы в деревне, Павел сжимал кулаки до боли, чтобы не броситься на него.
Вера тосковала по просторному отчему дому, но он был непреклонен: мужчина не может жить на попечении жениных родственников. И Степан Степанович, хоть и хмурился, но в глубине души уважал зятя за эту принципиальность. Он предлагал помощь, связи, хорошую должность, но Павел всякий раз отказывался наотрез, заявляя, что всего добьётся сам.
В конце лета 1946 года Вера с маленькой Лидой уехала к дальней родственнице в деревню, подышать воздухом. Павел обещал приехать на выходных. А вечером того же дня в его скромную комнату без стука вошёл тесть.
— Уехали?
— Уехали. Я в субботу к ним.
— И хорошо. Поговорить нам надо, зятёк. Серьёзно.
— О чём? — Павел насторожился, всё его тело напряглось.
— О нас. О том, что между нами висит, — Степан Степанович вытащил из сумки банку тушёнки, маринованных огурчиков и бутылку. — Выпьем. Поговорим по душам, как мужчина с мужчиной.
— Разговаривать-то о чём? — Павел взял предложенный стакан и одним движением опрокинул содержимое в горло.
— Хотя бы о том, почему ты на меня смотришь, как волк на охотника. С самого первого дня. Чем я провинился? Не припоминаю, чтобы мы раньше встречались. Ты с Урала, я здесь. Пересечься не могли.
— Не могли, — усмехнулся Павел. — А вот мои родители — могли. По вашей милости.
— Что? — старый большевик нахмурился.
— Прохоровы. Помните таких? Кулаки, как вы говорили. А по сути — семья с двумя детьми, с домом, с хозяйством. Их выгнали в одну ночь.
— Прохоровых помню. Но ты-то здесь при чём? Ты же Сироткин!
— Сироткиным я стал после того, как моих отца и мать вышвырнули из дома, а потом они умерли в дороге, в вагоне для скота. После того как я и моя сестра остались одни. Тогда я, десятилетний, и выдумал эту фамилию. Сестрёнку свою я через два года потерял. Она утонула. И виноват в этом не я, а тот, кто обрёк нас на скитания!
— Лидия… в честь неё назвал?
— В честь неё. Вы не помните меня. А я помню вас. Помню, как вы вошли в наш дом. Помню голос. И клянусь, я годы жил одной мыслью — найти вас.
Степан Степанович медленно поднялся, его лицо стало суровым.
— Ты… нарочно женился на моей дочери? Это месть?
— Нет. Это получилось само. Я люблю Веру. Люблю так, что готов был подавить в себе всё. Но я тысячу раз мог… — Павел встал, подошёл к тумбочке, отомкнул ящик и вынул наградной пистолет. Рука его не дрожала. — Тысячу раз я представлял этот момент.
— Стреляй, если совесть позволит. Только жизнь свою зазря погубишь. И столько лет носился с правдой, которая правдой-то и не была. Дай сказать. А потом решай.
Павел молчал, дуло пистолета было направлено в пол.
— Не сказку расскажу. Проверить легко. Твои родители, Прохоровы, были не просто зажиточными. Они были мироедами в худшем смысле слова. В голодные годы твой отец нанимал соседей за миску баланды. Люди падали с ног, а он за малую провинность порол на конюшне. Одну девку, Галку, так выпорол, что она ребёнка потеряла. Колхоз создавали — он один на всё село кукиш показал. Люди в кабале у него были, в долговых ямах. Раскулачили их по заявлениям тех самых соседей. Я был одним из многих. Исполнял решение. Ошибки не было.
— Врёте! — вырвалось у Павла, но в голосе уже была трещина.
— Завтра приходи в архив. Сам всё увидишь. Документы, показания, долговые расписки с крестиками вместо подписей. А потом поезжай в свою деревню. Спроси. Если после этого захочешь стрелять — я не шелохнусь.
Старик ушёл. А Павел остался один в центре маленькой комнаты, и его накрыла волна такого отчаяния и стыда, каких он не знал даже в детдоме. Он разрыдался, как мальчишка, потому что под ногами рушился последний оплот — светлый образ отца, который все эти годы давал ему силы для ненависти.
На следующий день они молча шли по длинному коридору областного архива. Степан Степанович нашёл толстую, потрёпанную папку, положил её на стол перед зятем и вышел, закрыв дверь.
Час, проведённый за чтением пожелтевших листов, перевернул всё. Сухие строки протоколов, кривые подписи-крестики, свидетельства односельчан… Правда была безжалостной и неопровержимой.
Он поехал в родное село. Никто не узнал в высоком, крепком мужчине того самого Пашку Прохорова. Он представился чужим именем, сказал, что присматривает дом. Сидя на лавочке напротив своего бывшего дома, теперь клуба, он заговорил со старушкой, соседкой.
— Красивое здание. Кто раньше тут жил?
— Не жили, а царствовали. Прохоровы. Их и выгнали-то без жалости. В отличие от других. На хозяине, Ефиме, греха — как грязи. Мою Галку, помню, после той порки он еле выходил. Детей Бог не дал с тех пор…
Его сердце сжалось. Всё совпадало.
— А дети-то их, мальчик с девочкой, куда делись? Жалко их.
— Кто знает. Сиротами стали. За грехи отцов ответили…
Он уехал из села с ощущением полной опустошённости. Правда, горькая и неудобная, оказалась сильнее сладкой лжи памяти.
Вернувшись в город, он застал тестя в своей комнате. Степан Степанович сидел у стола, глядя в окно.
— Здравствуй, сынок.
Павел не сказал ни слова. Он просто подошёл, крепко пожал его руку и обнял. В этом молчаливом жесте было всё: и признание вины своего отца, и просьба о прощении за годы чёрной несправедливой злобы, и принятие этой новой, сложной правды.
Эпилог
Больше они никогда не возвращались к той страшной теме. Когда через полгода Вера сообщила, что ждёт второго ребёнка, Степан Степанович твёрдо заявил, что двум детям тесно в коммуналке, да и ему, старику, в большом доме одиноко. Павел, уже не сопротивляясь, перевёз семью в просторный дом тестя. Родился мальчик, которого назвали Мироном — в знак примирения и надежды на мирную жизнь. Павел не знал, что именно Степан Степанович хлопотал о его направлении на учёбу и последующем назначении на хорошую должность.
Старый большевик тихо ушёл из жизни в середине шестидесятых, окружённый любовью дочери, зятя и внуков. А Павел и Вера прожили вместе долгую жизнь. Они видели, как взрослели их дети, как на свет появлялись внуки. И иногда, сидя вечерами на крыльце того самого дома у реки, Павел смотрел на текущую воду. Она когда-то унесла его детство и его сестрёнку. Но та же река времени принесла ему и другое: любовь, семью, прощение и мудрое понимание того, что жизнь — это не прямая дорога от боли к боли, а широкий, полноводный поток, который способен омыть даже самые горькие раны и нести дальше — к свету и тихому, умиротворяющему берегу покоя.