Нас объявили врагами народа и выгнали из дома с одним чемоданом. Если бы не этот страшный вагон, меня и моих детей сегодня бы не было

Село Перелесье, приютившееся на пологих холмах Смоленщины, будто спало под ласковым осенним солнцем. Речка Свинец, давшая ему имя, лениво катила свои темные, почти черные воды меж заросших ивняком берегов. Земля здесь была щедрая, отзывчивая на труд, чернозем, тучный и жирный, давал обильные урожаи тем, кто не ленился ладить с ним. Семья Сазоновых была из таких. Их дом, добротный, пятистенок с резными наличниками, стоял на отшибе, у самой околицы, глядя окнами на бескрайние поля. До всех тех событий, что перевернули страну, держали они немалый надел, скотину, имели свою жатку и небольшую, но слаженную мельницу на берегу Свинца. Работали от темна до темна, всей семьей, не зная праздности. И даже когда грянули новые времена и отняли часть нажитого, глава семьи, Потап Игнатьевич, не сник. Он крепче уперся в землю, будто старый дуб, решивший устоять против ветра.
Была у них дочь, Вера, рожденная в 1910-м, в пору цветения луговых трав. Девочка с тихим нравом и пытливым умом. Она окончила церковно-приходскую школу при храме Святого Пантелеймона, где научилась не только грамоте, но и любви к чистому, звонкому слову. Когда же храм прикрыли, а в бывшем доме дьячка открыли школу по ликбезу, она снова села за парту, ибо твердо знала: знание — тот светоч, что не даст заблудиться в самых темных потемках. И хотя новые учителя говорили совсем о другом, Вера хранила в сердце тепло той, детской веры. По вечерам, в своей светелке, при тусклом свете керосиновой лампы, она бережно перелистывала страницы потрепанного «Евангелия» и старинного молитвенника в бархатном переплете — наследие бабушки.
В двадцать девятом ей стукнуло девятнадцать. Время невест, время надежд. Она была не ослепительной красавицей, нет. Но было в ней что-то неуловимо притягательное: спокойная мудрость во взгляде серых, как осеннее небо, глаз, мягкая улыбка, в которой таилась и грусть, и безмерная доброта. Руки её, сильные и ловкие, успевали и по дому управиться, и скотину покормить, и в поле помочь.
— Верочка, а замуж-то когда? — допытывалась соседка Матрена, перегибаясь через плетень. — Пора бы уж и о своем гнездышке подумать. Вон, у тебя цветень-пора, не век же в девках ходить.
— Рано ещё, тетя Матрена. Не чувствую я пока зова сердца. Да и как нынче замуж выходить? Храм под замком, батюшку в неизвестность увели. Без венца-то как?
— Эх, милая, Бог-то он вездесущ. Не в стенах спасенье, а в душе. Он видит и благословит, — вздохнула Матрена, и в её глазах мелькнула тоска. Она сама не знала, как встретит теперь Пасху, кому несет свои куличи, чтобы освятить.
Когда соседка отошла, Вера долго смотрела на багряные кроны кленов за околицей. Неправда, что сердце молчало. Оно билось чаще при одном лишь воспоминании о Федоре Лукиче, парне из бедной, многодетной семьи на другом конце села. Он был не похож на других: мечтал о городе, о науке, зачитывался книжками, говорил пламенно о новом мире, о справедливости, о партии. Вера не всегда понимала его порывы, порою они пугали её своей беспощадной прямолинейностью, но она слушала, кивала, ловя каждый взгляд его горящих глаз.
Отец же её, Потап Игнатьевич, на Федора смотрел с недоверием и обидой. Он предлагал парню работу на мельнице — хорошую, оплачиваемую работу! — но тот лишь презрительно морщился: не будет, мол, служить частнику-эксплуататору. Эта гордыня, это пренебрежение честным трудом резали старика по живому. Как можно отказываться от куска хлеба, когда в доме голодно?
Но тучи сгущались над головой Потапа Игнатьевича. Продналог рос, как на дрожжах, с каждым месяцем требуя всё больше и больше. И вот уже на подворье снова появлялись люди из сельсовета с пустыми телегами.
— Это не по закону, — сквозь зубы процеживал Потап, глядя, как выносят из амбара последние мешки с отборной пшеницей. — Это чистый грабеж средь бела дня.
— Тихо, батя, тише, — шептала Вера, бледнея. — Слово — не воробей. Вылетит — не поймаешь. Наживем беду.
— А что мне ещё-то остается? — сдавленно спрашивал он, сжимая вилы до побеления костяшек. — Молчать, да рабски трудиться на этих… на этих новых господ? Землю свою кровью поливал, а они…
Молчать становилось невозможным. В селе началось «раскулачивание». Непонятное, страшное слово, витавшее в осеннем воздухе. Крестьян делили на три категории, и от этой бумажной клички зависела вся судьба. Потап ломал голову: к кому его припишут? К середнякам, что ли? Или…
Приписали к кулакам. Врагам.
— Я — кулак?! — голос его, обычно такой твердый, дрогнул и сорвался на крик в стенах сельсовета, где пахло дешевым табаком и страхом. — Да вы глаза-то протрите! Богатей я? В бархате хожу? Золото у меня по сундукам лежит?
— Ты — эксплуататор, — холодно и отчужденно произнес председатель, Никифор Кузьмич. — Наемный труд используешь. Это пережиток. Это чуждо.
— Да что ты городишь, Никифор! Какая эксплуатация? Два человека, Иван да Степан, по доброй воле ко мне пришли, от безысходности! Помог я им, кров дал, работу!
— Наемный труд запрещен. Устав читал? Программу партии знаешь?
— Да ты посуди разумом! — Потап ударил кулаком по столу, отчего затрещали стаканы. — Чем больше я выращу, тем больше государству сдам! Где тут вред? Где?
— Вред в самом твоем существовании, как класса, — отрезал председатель, отводя глаза. — Я против линии партии не пойду.
Создание колхоза в Перелесье буксовало. Народ не спешил нести в общий котел свое, нажитое потом и кровью. Сазонов был в первых рядах несогласных.
— Эту землю мой прадед пахал, — говорил он на сходке, глядя в лица соседей, многие из которых были ему и друзьями, и собутыльниками. — После воли барин, Петр Алексеевич, за верную службу надел подарил. Честно! А отец мой, а я — мы её расширяли, удобряли, лелеяли. Это не клочок бумаги, это — корни мои. И я их с корнем вырывать не позволю.
— Сказки сказываешь! — фыркнула рыжая Зинка, у которой за душой был лишь огород да кривая коза. — Барин подарил! Ха! Все они кровопийцы были.
— Не все, — упрямо стоял на своем Потап. — Люди, как и везде, разные бывали. И свидетельство тому — наша земля. Так за что же я должен её отдать? Где коров моих пасти? Где хлеб растить?
— Кто против колхоза — тот против Советской власти! — выкрикнул молодой комсомолец, краснощекий Васька.
— Кто еще так думает? — обвел взглядом толпу Никифор Кузьмич.
Несколько рук поднялось медленно, нехотя. Потап горько усмехнулся. Среди поднявших был и Ванька Соколов, которому он месяц назад отсыпал мешок картошки, потому что дети у того пухли с голоду.
— Граждане! — голос председателя прозвучал металлически. — Не забывайте, по какому делу собрались. Дело о создании колхоза «Красный луч» и о ликвидации кулачества как класса. Начнем с Потапа Игнатьевича Сазонова.
Он зачитал список: дом, амбар, две лошади, три коровы, жнейка, мельница, земля — десять с половиной десятин. Каждое слово падало, как камень.
— И вот гражданин Сазонов… Хотя, гражданин ли? Он жадится отдать всё это на общее благо. Не хочет, чтобы его земля кормила всех, а его коровы доились для детских садов и больниц!
Тут вскочил Ванька Соколов.
— Жирует он, пока мы впроголодь!
— Тебе ли говорить, Ванька? — раздался чей-то хриплый голос из задних рядов. — Он тебя с голодной смерти спас! Сиди уж, не позорься!
В зале поднялся гул. Вера искала глаза Федора. Он стоял у порога, спиной к происходящему, уткнувшись взглядом в грязный пол. Она пробилась к нему, задевая за плечи людей.
— Федя… И ты тоже? Ты считаешь нас… врагами?
Он поднял на нее глаза, и она отшатнулась. Ни тепла, ни смятения, ни даже стыда. Лишь пустота, ледяная и бездонная. Будто в нем что-то умерло или никогда не жило.
— Я — с партией, — тихо, но отчетливо сказал он. — И я согласен с решением. Ваш отец — кулак. Враг.
На следующий день приговор оглашали официально. В сельсовете, помимо своих, стояли трое чужих, в длинных шинелях, с оружием на поясах. Рядом с Потапом были двое таких же «крепких хозяев» — Морозов и Клюев. Они договаривались вместе торговать мукой, да не успели.
— …подлежат раскулачиванию и выселению в отдаленные районы страны с конфискацией имущества, — монотонно бубнил писарь.
Толпа заволновалась. Кто-то захлопал, кто-то всхлипывал. Были лица, искаженные злобой, были — полные бессильного сострадания.
Морозов рванулся к столу с криком, Клюев просто опустился на пол, закрыв лице руками. Потап Игнатьевич стоял недвижимо, только скулы резко ходили у него на бледном, как полотно, лице.
— Помянете вы мой хлеб, — выдохнул он так тихо, что услышали только ближайшие. — Горьким он вам покажется.
— Пойдем, батя. Пойдем домой, — обняла его за плечи Вера и повела, почти потащила из здания. Мать, Агриппина Федосеевна, ждала их во дворе, сидя на ступеньках и беззвучно раскачиваясь, будто от сильной боли.
Не успели они перевести дух, как услышали лошадиный топот. Те самые трое в шинелях подъехали к воротам.
— Куда? — спросил Потап, глядя в лицо старшему. — Назовите место.
— На станцию. Эшелон ждет. Завтра в шесть утра — отправка. Состав, можно сказать, специально для вас подготовлен, — тот усмехнулся, оскалив желтые зубы.
— А пожитки наши?
— Личные вещи, что в руках унесете. Остальное — реквизит. Два часа на сборы. Не задерживать.
Они развернули коней и поскакали к дому Морозова.
Вера металась по горнице, срывая со стен иконы, засовывая в холщовый мешок теплые платки, материнский свадебный сарафан, книги. Агриппина Федосеевна, будто окаменев, медленно и бессмысленно перебирала вещи в сундуке, шепча что-то беззвучное.
— Потап, сходи, попроси… Скажи, что в колхоз вступим… Всё отдадим… — голос её был похож на шелест сухих листьев.
— Поздно, Груня. Поздно. Им не часть нужна, а всё. Чтобы и память стереть.
Когда через два часа телега, запряженная их же собственной кобылой, тронулась с места, Потап оглянулся. Сзади, по пыльной улице, двигались еще два таких же убогих обоза. Собаки выли на всю округу. Люди стояли у плетней, молчаливые, с разными глазами. Кто-то крестил украдкой, кто-то сплевывал под ноги.
Проезжая мимо дома Лукиных, Вера увидела Федора. Он стоял, опершись на калитку, и смотрел прямо на неё.
— Федя! — крикнула она, вскочив на ноги, готовая спрыгнуть. — Федор!
Он медленно, очень медленно покачал головой. Потом развернулся и скрылся в сенях. Девушка рухнула на дно телеги, на колючую солому, и зарыдала, да так, что казалось, разорвется грудь. Мать гладила её по волосам, беззвучно шевеля губами. Потап Игнатьевич глядел вперед, на уходящую дорогу.
— И слава Богу, что так. Значит, не твой он, дочка. Значит, судьба уберегла.
Их погрузили в товарный вагон, забитый до отказа. Более пятидесяти душ в тесной, вонючей клетке без окон, с одним зарешеченным отверстием под потолком. Путь на восток, в бескрайние казахстанские степи, длился восемнадцать суток. Восемнадцать дней ада. За это время в вагоне умерло семеро: от ран, от тифа, от горя. Среди них — старик Морозов и молодая жена Клюева. Их семьи покинули состав раньше, на какой-то безликой станции. Вера молилась без устали, шепча знакомые с детства слова, прося лишь об одном — чтобы родители выдержали эту дорогу. Наконец, эшелон, скрежеща тормозами, остановился.
Их высадили на станции с непривычным названием Атбасар. Дальше — пешком, по пыльной, выжженной солнцем дороге. Ни села, ни деревни — лишь несколько покосившихся бараков и рядами чернеющие землянки. Здесь, в безлюдной степи, им предстояло начать всё с нуля, строить новое поселение. Сазоновым выделили угол в бараке, отгороженный ситцевой занавеской.
По соседству, за такой же занавеской, жила исхудавшая женщина с лихорадочным блеском в глазах, Ксения, и ее семилетний сынишка, Прохор. Мальчик был тихий, с огромными, темными, как спелые вишни, глазами, в которых застыл немой вопрос.
Через два дня раздался слабый стук в их перегородку. Вера отдернула занавеску. На пороге стоял Проша, босой, в рваной рубашонке, и безутешно плакал.
— Тетя… Мама… Мама не встает. Я её звал, толкал… Она холодная.
У Веры похолодело внутри. Она знала, что это значит. Войдя в их угол, она увидела Ксению, лежащую на нарах лицом к стене. Прикоснулась к щеке — кожа была восковой, остывшей. Медленно накрыла голову женщины серым, грубым платком.
— Зачем? — испуганно прошептал Прохор. — Так папу накрыли в поезде… Потом его не стало.
— Прошенька, слушай, — она присела перед ним, взяла его маленькие, грязные ручонки в свои. — Твоя мама… она теперь на небе. Она встретилась с твоим папой. Они теперь вместе, им хорошо и не больно.
— Она… умерла?
— Да, малыш, — Вера обняла его, прижала к себе, ощутив, как дрожит его худенькое тельце, и повела к себе.
— Он тут не выживет, — тихо сказала Агриппина Федосеевна, качая головой. — В детский дом его, там хоть накормят, обогреют. А здесь… здесь он за ними следом уйдет.
Вера вынуждена была согласиться. Сердце разрывалось на части, но разум твердил: это единственный шанс для мальчика.
Она помнила его взгляд, когда за ним приехали. Бесконечную, вселенскую тоску в тех огромных глазах. В последний момент, не в силах сдержаться, она сунула ему в карманчик на груди маленькую, теплую от её ладони, медную иконку Божьей Матери «Утоли моя печали». Одну из двух, что она успела спасти из родного дома.
Дни сливались в одно серое, изматывающее полотно. Работа на износ, скудная похлебка, ветер, выдувающий душу из тела. Порой Вере казалось, что она не доживет до завтра. Но приходило утро, и она снова брала в руки лопату, снова шла в степь, к месту стройки.
А потом грянула новая беда. Агриппину Федосеевну нашли бездыханной возле временной электростанции — упала на оголенный провод. Случайность? Измождение? Или тихий уход от невыносимой жизни? Сердце не выдержало удара.
Сердце Потапа Игнатьевича, выносливое, как старый дуб, тоже дало трещину. Он и так держался из последних сил, а после потери жены словно сломался. На сороковой день после её смерти он, не произнеся ни звука, рухнул на землю посреди поля. Так Вера осталась одна посреди чужой, бескрайней степи, с двумя могильными холмиками на окраине поселка.
Потеряв родителей, она получила призрачную свободу. Ей разрешили уехать. Но куда? Родное село — запрет. Начинать с нуля в другом незнакомом месте? Не было сил. А здесь, у могил, была хоть какая-то связь с прошлым, хоть крохотный смысл. Да и работа стала чуть легче: её, как одинокую и сноровистую, перевели в поселковую кухню. Тяжелые котлы, ведра с водой, бесконечная чистка картофеля — это был каторжный труд, но не тот, что ломил спину и калечил руки на морозе.
— Верочка, подбавь-ка каши, с краешку, где пожирнее, — с улыбкой подходил к раздаточному окну молодой надзиратель, Глеб. Он был не похож на других: не кричал, не пинал ведра, смотрел на людей не как на врагов, а как на несчастных. — У тебя, я смотрю, даже самая простая баланда на диво вкусной получается. Секрет какой?
— Никакого секрета. Руки помнят. С малых лет на большую семью готовила. И на работников, если были.
— А, ты ж кулацкая дочь, — не как укор, а как констатацию произнес он.
— Я — дочь своего отца, — тихо, но твердо ответила она. — Его оклеветали. А я… я теперь вольная птица. Могла бы улететь. Да куда?
— Да ты что, Вера? Страна большая. Место себе найти можно. Разве тут жизнь? Тьфу.
— А они? — она кивнула в сторону бараков. — Разве они не люди? Они тоже живут. Как умеют.
— Живут-то живут, — Глеб задумчиво покрутил в руках котелок. — А я вот отсюда уеду. Через пару месяцев срок контракта кончается. В Челябинск, домой.
— Вот и славно, — Вера наконец слабо улыбнулась. — Это же счастье, когда есть куда вернуться.
— Так может… — Глеб неожиданно смутился, покраснел до корней волос. — Может, ты со мной? Поедем вместе?
— Ой, отстань! — махнула она на него тряпкой, но в голосе не было злости. — Был у меня один такой романтик. Хватит с меня.
Но он оказался настойчивым. И искренним. Его ухаживания были простыми и твердыми, как рукопожатие. Он не боялся её прошлого, а в её вере видел не пережиток, а редкую душевную крепость. И он смог растопить лед вокруг её сердца.
Через два месяца они стояли на той самой станции Атбасар. Глеб держал два неказистых чемодана, Вера — свой холщовый узелок с пожитками. Она с замиранием сердца смотрела на приближающийся состав, дымящий в белесое небо.
— Там тебя ждет дом, — сказал Глеб тихо, беря её руку в свою, большую и теплую. — Настоящий. Кирпичный, двухкомнатный. Мама у меня добрая. Устроимся на завод. Будет и стабильность, и уважение. И жизнь.
Вера повернулась к нему, и в её глазах стояли слезы.
— Глеб… А вдруг твоя мама… Вдруг я не понравлюсь? Вдруг я тебе обузой стану?
— Глупости, — он рассмеялся, и в его смехе был такой заряд уверенности, что ей стало спокойнее. — Мама моя молится, чтобы я остепенился. А ты… Я тебя с первого дня приметил. Такую стойкую, такую… настоящую. Ты мне не надоешь никогда.
Она улыбнулась сквозь слезы и кивнула. Да, он был из тех, на кого можно положиться. Чья сила была не в крике, а в тихой, непоколебимой твердости.
Вера сидела у окна вагона, прижимая к груди молитвослов. Степи мелькали за стеклом, бесконечные, печальные. Глеб, узнав о её вере, не стал читать лекций. Он лишь спросил: «Это тебе помогает?». И, услышав твердое «да», кивнул: «Ну и хорошо».
— Говорят, в Челябинске на окраине один батюшка остался, в полуподвале служит. Если захочешь — найдем. Я знаю, для тебя это важно. Вера, я сделаю всё, чтобы ты улыбалась. Чтобы жизнь твоя стала светлой.
Поезд уносил её из края слез и потерь. Она смотрела в окно и думала о будущем с робкой, еще не верящей себе надеждой.
Город обрушился на нее гулом, дымом, суетой. Заводские гудки, трамвайные звонки, быстрые потоки людей. После тишины степи и размеренной деревенской жизни это было оглушительно. Её охватил страх, но рука Глеба, твердо державшая её локоть, не отпускала.
В маленькой, но уютной квартире на втором этаже их встретила Анна Ермолаевна, мать Глеба. Женщина с серебристыми волосами и лучистыми глазами.
— Сыночек! Наконец-то! — она обняла его, потом повернулась к Вере, и в её взгляде не было ни капли осуждения, лишь любопытство и тепло. — А это наша Верочка? Заходи, родная, проходи. Не стесняйся.
— Евдокия… Верой зовут, — смущенно поправилась она, пожимая протянутую руку.
— Вера, так Вера. Красивое имя, настоящее. Глебушка столько писал, даже фотокарточку твою из какого-то дела выпросил, — она кивнула на стену, где среди прочих снимков висела маленькая, чуть помятая фотография Веры в девичестве.
В тот же вечер Анна Ермолаевна накрыла скромный, но душевный стол.
— Венчания у вас не было, штампа в паспорте — мало. Так что пусть это будет наша семейная вечеря, — сказала она и подошла к комоду. Из него она извлекла маленький бархатный мешочек. В нем лежали два простых, почерневших от времени железных кольца. — Это наши с Потапом, отцом Глеба, обручальные. Венчались с ними. Он меня рано оставил… Жили душа в душу. Носите их на здоровье. Пусть и ваш союз будет крепким и светлым.
Глеб и Вера молча надели кольца. Для Веры это было больше, чем просто символ. Это была связь времен, принятие её в новую семью не на птичьих правах, а как родную. Она не сдержалась, обняла Анну Ермолаевну и заплакала — впервые не от горя, а от нежности.
Жизнь налаживалась. Вера устроилась в столовую завода, Глеб — в цех. Через два года у них родилась дочь. Её назвали Аннушкой — в честь свекрови. Держа на руках теплый, пахнущий молоком комочек, Вера впервые за долгие годы почувствовала не просто покой, а глубокое, тихое счастье. Ей казалось, все пройденные муки были платой за этот миг, за это будущее.
Но иногда, глядя на спящую дочь, она вспоминала лица родителей, и в сердце вонзалась острая, как шип, боль. Жаль, что они не видят. Жаль…
Но испытания не закончились. В июне сорок первого мирный гул заводов сменился на тревожный, разрывающий душу голос Левитана. Война.
Глеб, несмотря на бронь, ушел добровольцем. Вера осталась с маленькой дочкой и свекровью. После смены в столовой она шла в цех, вставала к станку, точила детали для снарядов. Руки покрывались кровавыми мозолями, спина ныла так, что по ночам не могла уснуть.
— Дочка, да ты себя совсем загоняешь, — со слезами уговаривала Анна Ермолаевна, смазывая ей раны гусиным жиром. — Так нельзя.
— Можно, мама. Пока можно — надо. Отдохнем после победы. Когда Глеб вернется. А труду я не боюсь. Он меня спасает.
Письма с фронта приходили редко, но были живой нитью. А летом сорок третьего пришло письмо не от Глеба, а из госпиталя, из глубокого тыла. Строгие казенные строчки просили Тарасову Евдокию Семеновну срочно прибыть для сопровождения тяжелораненого мужа.
— Что с ним? — в ужасе выдохнула Вера, и мир поплыл перед глазами. — Он что, сам не может?..
— Не накручивай, — успокаивала её свекровь, сама бледная как смерть. — Езжай. Узнаешь всё на месте. Я с Аннушкой. Дорогу мне не выдержать.
Госпиталь разместился в старинном, полуразрушенном монастыре. Стены еще хранили следы фресок, лики святых смотрели сквозь копоть и побелку. Подходя к нужному корпусу, Вера перекрестилась: «Господи, дай сил».
Палата пахла карболкой и смертью. И вот он, Глеб, лежащий у окна, залитого скупым осенним солнцем. Она скользнула взглядом по нему — целы руки, ноги… Сердце ёкнуло от облегчения.
— Верка… родная моя, — он узнал её, и в его осунувшемся лице зажглась улыбка.
Она бросилась к нему, обняла, впиваясь в запах лекарств и родного тела.
— Глеб… Я так боялась…
— Всё позади, солнышко. Ногу чуть не отняли, да хирург из Москвы, золотые руки, отстоял. Буду хромоногим, но живым. И твоим. На фронт, видно, дорога закрыта. Списали.
Она осталась ухаживать за ним до выписки. Помогала медсестрам, мыла полы, делала перевязки. И вот однажды, разнося лекарства, она увидела молодого санитара. Ему было лет двадцать. И в его карих, огромных глазах было что-то щемяще знакомое. Память упрямо молчала.
Уставшая, она присела в коридоре на скамью. Рядом пристроился тот самый санитар.
— Вам бы отдохнуть, а не нашим подмогой быть. Вы за мужем приехали, о нем и думайте.
— Работать мне не впервой, — слабо улыбнулась она. — Всю жизнь в труде. А вы… Ваше лицо мне будто знакомо. Мы не встречались?
— Вряд ли. Детдомовский я. В Казахстане вырос. Мечтал врачом стать, да война помешала, только медучилище окончил.
— В Казахстане… Детдом… — сердце Веры забилось чаще. — Как вас зовут?
— Прохор. Но все Прошей зовут.
— Прохор… — она пристально вгляделась в него, и вдруг память выдала образ: маленький, испуганный мальчик в рваной рубашке, огромные глаза, полные слез. — Я знавала одного мальчика… Его маму звали Ксения. Их поселили рядом с нами в бараке. Он остался один… Его забрали в детдом. Я ему на прощание… одну вещь дала.
— Иконку? Медную? Божьей Матери? — его голос стал тихим, прерывистым.
Она не могла говорить, лишь кивнула, чувствуя, как подкатывает ком к горлу.
Молодой человек, не говоря ни слова, расстегнул ворот своей гимнастерки. На груди, на грязной тесемке, висела та самая иконка, потемневшая от времени, но целая.
— Я её не снимал никогда, — прошептал он. — Она… она как оберег. И образ той женщины… он стерся. А это… это осталось.
— Прошенька… — Вера расплакалась, протянув к нему руки. — Родной мой…
Они обнялись, два одиноких человека, нашедших друг друга в водовороте войны, связанных тончайшей, но неразрывной нитью памяти и милосердия.
Через две недели Глеба выписали. Прощаясь с Прохором на госпитальном крыльце, Вера наказала ему писать, обещала молиться.
— Я приеду! Обязательно приеду к вам! — кричал он вдогонку грузовику, увозившему их на вокзал.
— Гляди, ты ему как крестная мать пришлась, — улыбался Глеб, сидя рядом с ней в кузове.
— А может, и есть. Если выживет, если Бог даст, найдем батюшку, окрестим его. Сомневаюсь, что он крещеный. Мать его… та, кажется, на всех небесные силы гневалась до самого конца.
ЭПИЛОГ
Прохор приехал в Челябинск в победном сорок шестом. Устроился в больницу, поступил в медицинский институт. А Вера, дождавшись, когда откроют один из городских храмов, привела его туда и стала его крестной матерью. В том же храме она крестила своих детей: Анну и родившегося в сорок седьмом сына, которого назвала Потапом — в память об отце.
В пятидесятом году они с Глебом съездили в Перелесье. От дома Сазоновых остались лишь пепелище да груда кирпича. Село пережило оккупацию, многие не вернулись с войны. Федора Лукича, ставшего председателем колхоза, немцы угнали в Германию вместе с семьей. Следы его затерялись.
Дорогой обратно Вера думала не о злобе или мести. Она думала о причудливых путях Господних. Уцелели бы они в родном селе под немцем? Сгорели бы в своем доме? Или, быть может, её дети никогда бы не родились? Нет, она не держала зла. Жалела лишь ожесточившихся, ослепленных завистью и страхом людей, которые сами стали первыми жертвами собственной ненависти.
Спустя много лет, когда уже седовласая, но по-прежнему прямая и светлоглазая Вера Потаповна сидела в окружении внуков, и кто-то из молодежи спросил её: «Бабушка, а тебе советская власть за всё то не обидно?», она качала головой, глядя в окно, где цвела яблоня, посаженная её рукой.
— Обида — тяжкий груз, дитятко. Он душу чернит, а жизнь укорачивает. Мне жаль людей. И тех, кто творил несправедливость, и тех, кто молчал. Но видишь ли этот дом? Видишь сад? Видишь, как дети твои учатся, а у внуков есть будущее? Это всё — тоже она, моя страна. Другая уже, но та же. Дерево, даже если его обрубали и подрубали, если дать ему время и не таить зла на солнце за ожоги, — пускает новые ветви. И они бывают крепче старых. А что было… то было. Быльём поросло. И только икона та старая напоминает, что даже в самых темных дорогах случаются чудеса, ведущие к свету. Главное — нести свой свет в себе и не дать ему погаснуть.