Тихая жизнь деревни взрывается от одного жестокого поступка, навсегда связав судьбы двух семей. Глубокая обида и жажда мести медленно отравляют сердца, но даже в самой темной ночи может забрезжить слабый свет надежды на искупление и нежданное прощение

На всю округу, разрывая тишину предвечерья, голосила Марфа Никитична. Её голос, подобный треснувшему колоколу, нёсся над покосившимися избами, над огородами, тронутыми первым дыханием осени. Она то и дело бросала злые, обжигающие взгляды на мужа, неподвижно застывшего на дубовой лавке, — взгляды, полные немого укора и вопроса, который висел в тяжёлом воздухе избы. — Доколе же ты, как пень замшелый, будешь перемогать боль свою, в бездействии тонуть? — вырвалось у неё наконец, срываясь на шёпот, горький и сиплый. — Дочку нашу, лебедушку светлую, извеличи охальники окаянные!.. Сердце на части рвётся, глядя на неё!
Мирон Сергеевич Лужин, лишь на закате вернувшийся с дальнего покоса, низко опустив свою седую, будто припорошенную инеем голову. Пальцы его, жилистые и узловатые, бессильно лежали на коленях, то сжимаясь в тщетной ярости, то разжимаясь в признании собственного бессилия. Дочь же, Вера, лежала на широкой кровати под лоскутным одеялом и безудержно, беззвучно рыдала, уткнувшись лицом в грубую холстину подушки. Всё её девичье, гибкое тело содрогалось мелкими, частыми судорогами, будто от лютого мороза посреди лета. Длинная, темно-русая коса, всегда такая тугая и блестящая, теперь растрепалась и свесилась с края лежанки, касаясь кончиками половицы, заструганной до бледного блеска.
Беда пришла, как всегда, внезапно и жестоко. После ярмарки, где торговля шла бойко, хорошо выпившие братья Тельновы, не жалея уставших, взмыленных коней, гнали их обратно в родную деревню Кислицино. Одинокая фигура у реки мелькнула перед их затуманенными хмелем глазами. Это была Вера, спокойно наполнившая два ведра студёной ключевой водой и собиравшаяся уже идти к дому, высоко неся коромысло. Что поднялось в одурманенных братских головах — непонятная удаль, звериный азарт, темнота душевная — одному Господу ведомо. Обезумевшие, они и сотворили своё поганое дело, затушив в грязи последние искры стыда и человеческого образа.
А вернувшись в свой дом, от глупости своей несусветной, от опьянения не только хмельным, но и собственной безнаказанностью, стали похваляться перед матерью «доблестью» своей. Особенно усердствовал в том старший, Григорий, размахивая руками и рассказывая грязные подробности. Младший же, Федот, стоял у печи, мутно ухмыляясь и кивая, будто подтверждая братнины слова.
Надежда Прокопьевна, мать их, от услышанного онемела. Руки, только что ставившие чугуны в печь, сами собой сложились для крестного знамения, а потом в отчаянии всплеснули в воздухе, белые и беспомощные, как крылья подстреленной птицы. Не сказав ни слова, она, пошатываясь, подошла к почерневшему от времени киоту, припала лбом к холодному стеклу, за которым грустили лики Спасителя и Богородицы, и зашептала бессвязные, отчаянные молитвы, перемежаемые рыданиями. Братья же, не видя и не желая видеть её горя, уже орали, обжигаясь о только что вынутые из печи горшки: — Жрать охота, мамка! Чего застыла? Выгребай всё, что есть, да поживее!
Женщина, будто очнувшись от страшного сна, торопливо, с дрожащими руками, накинула на плечи потертый, но чистый платок и, не глядя на сыновей, бросилась к двери. Вдогонку ей полетел звериный, полный презрения вой: — Чего, побежала в ноги падать перед Мироном-то? — закричал Григорий. — Не боимся мы его, старого хрыча! Коли что — мы знаем, что с ним делать!
Слова эти, словно удары кнута, хлестнули Надежду Прокопьевну по спине. Она замерла на пороге, обернулась. В её глазах, обычно таких кротких и усталых, не осталось ни слезинки, только пустота и какое-то страшное, окончательное решение. — Вы мне больше не сыновья, — проговорила она тихо, но так, что слова прозвучали громче любого крика. — Живите как хотите. Слава Богу, что отец ваш, Спиридон, до этого дня не дожил. — И, резко оборвав речь, выскочила на улицу, захлопнув за собой скрипучую дверь. Возвращаться она сюда не намеревалась. Никогда.
С затуманенными глазами, ничего не видя перед собой, она побрела по деревенской улице, утопая ногами в мягкой пыли. Сердце ныло, как рана, но в душе была ледяная, тяжёлая ясность. Она и не удивилась, завидев издали идущего быстрой, решительной походкой Мирона Сергеевича. В руках у него было старое, но исправное ружьё, ствол которого тускло поблёскивал в косых лучах заходящего солнца. Была уже та пора, когда длинные тени сливаются в одну сизую пелену, а небо на западе полыхает багровым заревом.
Два человека, прожившие бок о бок всю жизнь в одной деревне, встретились у покосившегося плетня. Некоторое время они молча смотрели друг другу в глаза, и в этом молчании было всё: и общая, невыносимая боль, и понимание, и ужас перед тем, что должно произойти.
— Что задумал, Мирон, то и делай с ними, — первой нарушила тишину Надежда Прокопьевна, и голос её дрогнул. — Я из дому ушла, едва прознала. Отреклась. — Слёзы, которых не было прежде, хлынули потоком, и она уже не могла выговорить ни слова, только беззвучно шевелила побелевшими губами.
Мирон Сергеевич переложил тяжёлое ружьё в левую руку, правой смахнул с лица набежавшую муху. Лицо его было серым, как зола. — За что нам, Надежда, такая расправа? — спросил он глухо. — За какие грехи? Марфа моя велит мне пристрелить их, как бешеных псов. И, видать, так тому и быть. Не обессудь. Лебёдушку мою, доченьку единую, изверги изнахатнили. Душу ей вытоптали.
Надежда Прокопьевна не выдержала этого спокойного, обречённого тона. Она опустила голову, закрыла лицо концами платка и, пошатываясь, побрела прочь, не разбирая дороги, туда, где темнел лес. Она не могла ни просить, ни останавливать. Суд должен был свершиться.
Мирон переступил порог тельновской избы. Внутри пахло перегаром, луком и немытой одеждой. Братья, увидев его и дуло ружья, направленное в их сторону, вмиг повскакивали с табуреток. Пьяное благодушие сменилось животным страхом. Григорий, старший, зарыдал, и слёзы тут же побежали по его обветренному, наглому лицу. — Дядя Мирон! Да ты что, одурел? Убивать нас пришёл? Мы ж не со зла… шутка всё была!..
Федот же, младший, вдруг рухнул на колени, и голос его предательски задрожал: — Я на ней женюсь! Клянусь крестом! Она мне давно нравилась, по-хорошему! Я жениться хотел, да Гришка отговорил! — Он твердил это, захлёбываясь, глядя на Мирона мокрыми, выпученными глазами.
Мирон, переводя тяжёлый ствол с одного на другого, казался статуей из гранита. Только жила на виске билась, как птица в клетке. — Нравилась? — прошипел он наконец, и в тишине избы это прозвучало громоподобно. — По-людски почему не посватал, не пришёл под окно песню спеть? А теперь, с вашей подлой помощью, её, сердешную, ни один порядочный мужик в жёны не возьмёт. Опалённую метку на неё поставили вы, твари.
Он поднял ружьё, и ствол его теперь смотрел прямо в лоб Григорию. Тот замер, обмочившись от ужаса. — Нет… не надо… — простонал он.
Раздался оглушительный выстрел, грохнувший в низких сенях. Но пуля, выпущенная дрогнувшей рукой, лишь снесла с полки ряд глиняных горшков, которые с треском разбились о пол. Григорий, согнувшись пополам, упал на колени и завыл, не от боли, а от дикого, всепоглощающего страха. Федот даже не шелохнулся. — Убьёшь — и правильно сделаешь, дядя Мирон, — выдавил он из себя, и в этих словах была странная, искренняя покорность судьбе.
В этот миг в дом ворвались запыхавшиеся Надежда Прокопьевна и Марфа Никитична. Они, не сговариваясь, бросились на колени перед Лужиным, обнимая его сапоги, голося в один голос: — Не убивай, Мирон! Не губи свою душу! Может, образумится Федот-то… может, поженятся они, и дело с концом!.. Господи, помилуй нас, грешных!
Вера замуж за младшего Тельнова, Федота, так и не пошла, хоть те сватались потом дважды, и на второй раз уже со слезами раскаяния. Мирон ещё не раз порывался найти спрятанное Марфой ружьё и довершить начатое, особенно в те дни, когда горечь и ярость поднимались в горле едким, пьяным комом. — Отдай, женщина! — кричал он, шатаясь по избе. — Дай им сполна за всё рассчитаться!
Жена же, присмиревшая и постаревшая за несколько месяцев на десяток лет, отвечала ему с непривычной твёрдостью: — Тебя в острог заберут, али на лесоповал сошлют. А мне что тогда делать, с Верой нашей убитой? Погибать вместе, што ль, прикажешь? Она-то уж как убивалась, убивалась, да и поняла, видно, что на роду написано, того не миновать. Трепыхаться тут — только душу мутить. — И уже совсем тихо, ласково, как в давние, добрые годы, добавляла: — Жить-то надо продолжать, Миронушка мой сердешный. Жизнь она, как река, течёт, всё с собой несёт — и горе, и радость.
Не сразу и не вдруг затягивались страшные раны на душах в семье Лужиных. Тяжкие, черные мысли навещали Веру по ночам; она подолгу стояла на краю оврага за околицей, глядя в тёмную пустоту, и только материнские молитвы, горячие, как уголь, вынутый из печи, да незримый Промысел удерживали её на этом берегу бытия.
В семье Тельновых, куда вернулась, сжалившись над ними, Надежда Прокопьевна, тоже не было покоя. Между братьями пробежала чёрная кошка. Федот внезапно перестал разговаривать с Григорием, а однажды, за столом, внезапно ударил кулаком по скрипучему настилу и прошипел: — Это ты меня, змея подколодная, на дело то поганое подбил! Хорошая она, чистая, я её давно в сердце своём носил, а ты всё спортил, опоганил! Не брат ты мне больше! — Григорий в такие моменты молча свирепел и кидался с кулаками, но Федот, некогда крепкий и сильный, теперь не сопротивлялся, принимая побои как должное. Мать же, Надежда Прокопьевна, молча, с каменным лицом, брала ухват и охаживала им по спинам обоих, не разбирая правого и виноватого, пытаясь этим грубым способом выбить из них бесовскую злобу.
Но неспроста терзался Федот. Образ Веры, её испуганные глаза и тихий плач, врезались в его душу навеки, и он понимал, что если бы Мирон тогда пристрелил их — поступил бы по справедливости. И, пуще всего виня себя, стал заглушать муку вином, которое теперь всегда стояло в углу, пахнущее кислятиной и тоской. Надежде Прокопьевне не раз доводилось слышать бормотание сына, забывшегося в тяжком, беспокойном сне, — бессвязное раскаяние и мольбы о прощении.
Жизнь у каждого своя, отдельная, замкнутая в себе вселенная. Сколько в ней разных путей-дорог, радостей и печалей, — попробуй разбери этот клубок, попробуй найди в нём начало и конец. Ни одному человеку на земле не дано до конца понять её хитросплетения, её горькую и сладкую мудрость. Люди несут в себе и свет, и тьму, и стремятся порой к добру, а порой, ослеплённые страстью или обидой, шагают в пропасть. Трудно, ох как трудно отвадить гордого и ослепшего человека от дурного поступка, когда семя его уже упало в душу.
В их родной деревне Кислицино злые, праздные языки, конечно, стрекотали о Вере, перешёптывались у колодцев, качали головами на лавках у ворот. Но и тут случилось неожиданное. Молодёжь — парни да девчата — относились к Вере с подчёркнутой бережностью, а то и с открытой жалостью, помогая ей по хозяйству, заговаривая с ней на улице. А вот старшее поколение, помнящее строгие патриархальные устои, почесало языками, осуждая и её, и всю семью Лужиных за якобы недостаточную строгость.
И вот однажды, из соседнего, более богатого села, нагрянул во хмелю Епифан Кирпичёв с ватагой таких же подвыпивших дружков. Сын зажиточного лавочника Евграфа Кузьмича, он слыл человеком, которому всё дозволено. Увидев Веру на воскресном гулянье, где девушки водили хороводы, а парни играли на гармошках, Епифан разгорелся не на шутку. Понравилась ему её статная фигура, грустные глаза и та самая длинная коса, что теперь была всегда убрана под платок. Решил он, по своему разумению, «завладеть» ею, как вещью. Вера, почуяв недоброе, резко свернула с дороги и побежала к дому короткой тропой через огороды. Но догнали её хмельные молодцы, отрезав путь. Епифан, дыша перегаром и похабным словом прямо в лицо, заявил на всю улицу: — Чего бежишь, красавица? Раз с другими гуляла, так и со мной изволь по-хорошему! — Дружный, похабный хохот его приятелей оглушил Веру.
Хохот этот внезапно прервал крик, сорвавшийся с губ Федота, который, сам не зная как, оказался рядом: — Ничего у вас, сборище пьяное, не выйдет! Прочь с дороги!
Вмиг несколько оголтелых парней накинулись на него. Федота сбили с ног, и началась жестокая, беспощадная драка. Он не кричал, лишь глухо стонал, прикрывая голову руками, принимая удары тяжёлых сапог. В этот короткий миг сумятицы Вере удалось вырваться и добежать до крайней избы. На выручку, с криками и угрозами, уже бежали мужики из Кислицино, вооружившись кто чем — кольями, вилами. Епифан с подручными, видя, что дело принимает серьёзный оборот, бросились наутек, вскочив на поджидавших у околицы коней. Федота же, избитого до полусмерти, свои же деревенские подобрали и осторожно понесли в его дом.
Крепко досталось нежданному защитнику. Три дня и три ночи пролежал он в горячечном бреду, не вставая, стонал и метался. Матушка, Надежда Прокопьевна, не отходила от него ни на шаг, обмывая ссадины и кровоподтёки отварами ромашки и зверобоя, прикладывая к ранам разжёванный хлебный мякиш с солью. А древняя, согбенная старуха Ермолиха, местная знахарка и молитвенница, приходила каждый вечер, садилась у изголовья и читала своим тонким, проникновенным голосом псалмы и молитвы, гладя Федота по горячему лбу костяной, прохладной рукой. Так уж повелось в Кислицино: коли беда приключалась — не столько к фельдшеру (до него было далеко), сколько к Ермолихе бежали за утешением и заступничеством небесным.
На четвёртый день Федот открыл глаза. Они были ясными, но глубоко запавшими. Он тихо попросил воды и, сделав несколько глотков, слабо улыбнулся матери: — Слава Богу… Кажись, спаслась в этот раз девка. Видать, есть Он, Господь-то, не оставляет вовсе.
Надежда Прокопьевна, слушая его, испытывала странное, двойственное чувство. С одной стороны — гордость за сына, вставшего на защиту. С другой — горькое знание, что Вера за него не пойдёт, не простит старого греха. «Сошлись бы да жили, горе пополам неся», — думала она, глядя на исхудавшее лицо сына. И по-прежнему, как набат, билось в её груди страх: а вдруг Мирон, узнав о новой обиде, всё-таки найдёт ружьё? И в этой нескончаемой, изматывающей тревоге и тянулись её дни, однообразные, как капли осеннего дождя.
Прошёл год, а за ним ещё один. До их глухой деревни стали доходить тревожные, обрывочные слухи о том, что творится в больших городах. Говорили о революции, о царе, о каких-то новых порядках. Но особых богатеев в Кислицино не водилось. Самыми зажиточными считались те, у кого было три, ну от силы четыре коровы да пара лошадей в хозяйстве. Посудили мужики на сходке, потолковали, да и разошлись — земля-матушка ждала, без дела её не оставишь. Только тяжким, ежедневным крестьянским трудом и спасали они свои души от назойливых, непонятных и пугающих вестей.
По вечерам, почти в каждом доме, взрослые становились на колени перед потемневшими от времени и лампадного масла иконами, ставили рядом детей. И шептали, а кто и вслух говорили, обращаясь к Спасителю, к Пресвятой Богородице, к Николаю Угоднику. Многие, очень многие при этом плакали тихими, безнадёжными слезами. Чувствовали сердцем крестьяне, что надвигается на Русь что-то недоброе, тёмное. — Как рука-то поднялась на Божиего помазанника… — вздыхали старики. — Теперь земля наша живёт без царского благословения, сиротой. — А за такими мыслями, как знали они, ничего доброго ждать не приходилось.
И не обмануло их предчувствие. Вслед за отзвучавшими, далёкими раскатами революции по родимой стороне покатилась, сметая всё на своём пути, война гражданская. Братоубийственная. Разошлись дороги и у братьев Тельновых. Григорий, с его буйным, жестоким нравом, ушёл с отрядом белых, что прошёл через уезд. Федот же, молча, почти тайком, примкнул к красным, надеясь, может, кровью смыть свой старый грех. Но война — не искупление. Вскоре до деревни дошла весть: убили Григория. Не в бою. Свои же, из его же отряда. Односельчане, вернувшиеся с обозами, рассказывали Надежде Прокопьевне, опустив глаза: — Не осуди, землячка. Зверь лютой был твой Григорий. Не щадил никого — ни девок, ни стариков. Свои и прикончили, не стерпели, видно, его беспутства. — Новость эту мать приняла странно покойно. Поплакала ночь, отстояла панихиду в ещё действующей сельской церквушке, а наутро снова вышла к корове, к огороду. Ибо какая мать не знает сердцем своего дитя? Она знала его путь, и конец этот был закономерен, как падение камня с горы.
Многие кислицинские парни сложили свои буйные головушки в той войне, где правда была и там, и тут, и нигде. Но любая война, слава Богу, заканчивается. И по пыльным просёлкам, пошатываясь от усталости и пережитых ужасов, стали возвращаться уцелевшие мужики. Надежда Прокопьевна теперь подолгу молилась по вечерам, вглядываясь в лик Казанской Божьей Матери. В человеческом бытии нет мыслей постояннее материнских. Так уж устроено Творцом.
Её оконце выходило на большую дорогу, и дом стоял на пригорке так, что видна была добрая её половина, убегающая за околицу в поля. Вот на эту-то светлую ленту дороги и смотрела она часами, не отрываясь. Сколько раз, завидев вдали чёрную, медленно движущуюся точку, она, замирая сердцем, выбегала на крыльцо, первая встречая возвращающихся. Спрашивала у них, обросших, уставших, исстрадавшихся: — Не видели ли Федота моего, Спиридоновича? — «Не видели, тётка Надя», — был короткий, односложный ответ. И она, кивая, шла обратно в пустую, тихую избу.
В такие дни возвращения в деревне затапливались бани, и их густой, душистый дым, смешиваясь с вечерним туманом, висел над крышами, словно благословение. Пили тогда самогон — и с радости, что жив, и с горя, что стольких нет. Война та, брат на брата, врезалась в людскую память, как ржавый гвоздь в сосновую плаху. И не вытащить его, не забыть — рана будет ныть и кровоточить ещё долго, передаваясь, как страшное наследство, детям и внукам.
Так в повседневных, неминучих заботах прошло ещё полгода. И вот однажды утром сердце Надежды Прокопьевны забилось с такой силой, что она присела на лавку, прижав ладонь к груди. Саднило под ложечкой, предвещая что-то. Подоив Бурёнку, расставив в ряд знакомые глиняные горшки, она принялась разливать ещё тёплое, парное молоко. Механически глянула в окно, затянутое причудливыми узорами утреннего инея. И сквозь эту морозную паутину разглядела фигуру. Человек шёл медленно, неуверенно, будто каждый шаг давался ему с великим трудом.
Дыхание у женщины спёрло. Она, не помня себя, побрызгала на лицо ледяной водой из ковша и бросилась к двери. Сначала ноги не слушались, волочились, как чужие. Потом, будто Господь вдохнул в них силу, она засеменила быстрее, а потом и вовсе побежала, не обращая внимания на хлюпающую под ногами грязь, на испуганные взгляды соседей. Она бежала навстречу своей последней надежде, своей кровинушке.
Худым, как щепка, и страшно больным вернулся Федот. Оказалось, после тяжелейшего ранения в грудь он долго пролежал в полевом госпитале, на краю смерти, и сам не чаял выжить. Он мало говорил, много молчал, глядя в одну точку. Повидав тысячи смертей и страданий, он словно выгорел изнутри, надорвал ту струну в душе, что отвечает за простую, бездумную радость бытия. Мать в первые дни в ужасе думала: не повредился ли в разуме сынок? Но он, поняв её страх, однажды взял её за руку и сказал тихо, но очень внятно: — Не печалься, маманя. После войны душа отходит, оттаивает медленно. Даст Бог — время всё залечит.
Надежда Прокопьевна раньше не замечала, чтобы сын часто вспоминал о Боге. Теперь же он каждое утро и каждый вечер подолгу стоял на молитве перед образами. И, кланяясь до земли, внешне совершенно спокойно и осознанно произносил: — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного. — И, немного помолчав, добавлял шёпотом: — Яко благ и человеколюбец…
Однажды, в сентябре, после хлёсткого, пронизывающего дождя, который заставил даже самых усердных работников спрятаться под навесы, Федот, сидя у окна, вдруг ясно вспомнил рассказ своего покойного отца, Спиридона Андреевича. Тот рассказывал когда-то им, мальчишкам, о монахе, жившем когда-то неподалёку от деревни, в глухом лесу, у лесного ключа. Григорий, услышав это, тут же убегал на улицу догонять сверстников. А Федот оставался и слушал, широко раскрыв глаза.
Отец говорил, смахивая невидимую соринку с глаза: — Домишко у него был, как банька, маленький, замшелый. А сам он — весь в чёрном, с длинной седой бородой. Мы, ребятня, из любопытства бегали к нему. Бедно жил, очень бедно. Только сушёные грибы да ягоды на столе видели, крупу какую-то. И всё он молился. Не переставая. Мы, кто смеялся, дурачился, а кто и крестился невольно. Бабушка ваша, Пелагея Никандровна, как прознала, строго-настрого наказала его не обижать, говорила — Божий человек он. Потом выросли мы, и монах тот куда-то ушёл, избушка опустела. А я уже женатым был, пошёл как-то по грибы и наткнулся на то место. Всё проверил — точно тут. Но избушки нет, только ямка осталась, да родничок в ней бьёт. И вода в нём… особенная. Чистая-пречистая, словно само небо в неё смотрится. Напился я тогда, и легкость такая на сердце стала… Молился он, видно, за нас, грешных. Значит, есть на свете что-то такое, о чём мы и не ведаем…
И вот теперь, в этот дождливый день, это воспоминание нахлынуло на Федота с необычайной силой. Он принялся расспрашивать мать, знает ли она то место. Но Надежда Прокопьевна лишь разводила руками. Пришлось идти к старикам. В проводники согласился пойти дед Михей, древний, как сама земля, муж самой Ермолихи. А та, благословляя их в дорогу, перекрестила Федота и сунула ему в руку заветный, засушенный пучок зверобоя.
На следующий день, ещё затемно, они отправились в лес. Шли долго. Дед Михей, несмотря на годы, бодро шагал впереди, опираясь на палку из твёрдого можжевельника. Полдня они бродили по знакомым, а потом и по совсем глухим тропам. Дед то и дело останавливался, щурился, что-то припоминая. Федот уже начал сомневаться, не привиделось ли всё это его отцу в старости, как вдруг дед Михей остановился, распрямил спину и радостно, по-молодому, крякнул: — Вот он, заповедный уголок-то! Здеся! Заросло, зараза, совсем, насилу признал.
Они стояли на небольшой поляне, окружённой вековыми елями. В центре её действительно была аккуратная ямка, поросшая мягким изумрудным мхом, а в ней — небольшое, но чистейшее зеркальце воды. Она не колыхалась, не двигалась, была абсолютно прозрачна и неподвижна, будто кусок отполированного хрусталя, вмонтированный в землю. Дед Михей достал из котомки деревянную кружку, зачерпнул и с удовольствием выпил. Потом протянул Федоту. — Пей, Елизарушка. Вода живая.
Федот сделал глоток. Вода была ледяной, но не вызывала озноба, а наоборот, разливалась по телу тихим, согревающим светом. Он искал это место с верой, втемяшившейся в самое сердце. Он задумал помолиться здесь, на месте подвигов неведомого праведника, и попросить у Бога, у всех святых самого главного — чтобы Вера его простила. Не для женитьбы, нет. А просто чтобы в её глазах погас тот ледяной, отражающий боль ужас, который он видел в них всегда.
— Ну что, нашёл? — взволнованно спросила мать, когда он, усталый, но просветлённый, переступил порог дома. И по его лицу, с которого словно стёрлась печать постоянной муки, она всё сразу поняла. Сердце её ёкнуло от слабой, робкой надежды.
Прошло ещё несколько долгих лет. Вера и Федот жили параллельно, словно две одинокие звезды на одном небосводе. Работали в только что созданном колхозе от зари до зари, до полного, животного изнурения. И оба не могли не замечать, как их ровесники уже водят за руку в школу своих ребятишек, как над их избами по вечерам вьётся дымок ужина и звучат смешные, звонкие голоса. Тоска по иной, несостоявшейся жизни ложилась на плечи Федота тяжёлым, непроходимым грузом. И если бы не каторжный труд, отнимающий все силы и мысли, он, возможно, не выдержал бы.
Но в Вере за эти годы произошла тихая, никому не заметная перемена. Увидев вернувшегося с войны Федота — больного, измождённого, с потухшими глазами, — она вспомнила тот день, когда он, избиваемый, лежал в грязи, а она убегала. И странное дело — давняя, жгучая, как раскалённое железо, обида в тот миг дрогнула и начала медленно отступать, уступая место другому чувству — жалости, а потом и тихому, недоумённому уважению. Временами ей уже самой хотелось подойти к нему, сказать какое-то простое, житейское слово. Но между ними лежала пропасть, перешагнуть через которую сразу было невозможно. Да и Мирон Сергеевич, теперь председатель колхоза, хоть и не поднимал больше руку на Федота, но посылал его на самые тяжёлые, самые дальние работы — на лесозаготовки, на строительство дороги.
Так и текли дни, сливаясь в однообразную, серую реку времени. Неслись по небу облака — то лёгкие, перистые, то тяжёлые, дождевые. В жизненной круговерти их проносится великое множество, а люди внизу заняты своими малыми и великими земными делами. И если есть на земле добро и зло, свет и тень, то, безусловно, есть и любовь, и смерть, и надежда, и отчаяние. И если кому-то не везло, как тому же Федоту Спиридоновичу, то его маявшаяся, усталая душа понимала, что он не одинок в своём несчастье. «Всем нынче тяжко, — размышлял он, сидя на завалинке своего дома и глядя, как багровеет за лесом закат. — Хорошо хоть, что чую тепло от этих древних икон, хоть и почернели они от времени. Спасают, ей-Богу, спасают. Да и молитва… этот вечный зов к небу… лечит потихоньку. Иначе бы сгинул я, давно бы тлен забрал. Вот если бы в этой избе пахло её, Верушкиным, хлебом, звучал её голос… Но такую мечту и вымолвить-то страшно, не то что осуществить».
Он скупо, по-мужски, утёр ладонью навернувшуюся слезу. Но раз уж жизнь так сложилась, нужно было во что-то верить, к чему-то идти. Он взглянул на старую яблоню у плетня. Она была вся усыпана тяжёлыми, румяными яблоками, и ветви её склонялись до самой земли. Он сорвал одно, самое красивое, и, ощущая на губах солёный привкус своих слёз, громко хрустнул сочной мякотью, думая о том, что завтра будет новый день, и надо будет вставать и снова жить.
А жизнь, меж тем, готовила свой сюрприз. Девушки на селе, как водится, подрастали, расцветали. И в него, немолодого, замкнутого, израненного войной и совестью мужика, неожиданно влюбилась одна из них — веснушчатая, озорная Галина Сумарокова, дочка соседа. Она, не таясь, заглядывала ему в глаза, находила повод заговорить, приносила то пирожок, то свежее полотенце. Федот и так, и сяк отнекивался, грубил порой, но девушка была настырной, как пчела. И вот тогда, не в силах более терпеть это наваждение, дождавшись глубокой, тёмной ночи, он пошёл к дому Лужиных. Не к калитке, а прямо к тёмному, занавешенному оконцу Веры.
Одному Господу известно, о чём говорили они в ту ночь, стоя по разные стороны старого, потрескавшегося стекла. Шептали так тихо, что даже спящие в доме не проснулись. Говорили о боли, о вине, о страхе, о том, как долго тянется время, когда не знаешь, зачем живёшь. И та самая, первая за много лет, настоящая беседа, стала для них мостом, перекинутым через пропасть лет. А та ночь, звёздная и тихая, соединила их души прежде, чем тела. И светлее, и чище той ночи им, дожившим до зрелых лет, не доводилось пережить ни одной.
А ровно через год, ранней весной, когда с крыш звонко закапало, а на проталинах показалась первая, робкая травка, семя Федотово с Верой увидело Божий свет. Криком, чистым и ясным, возвестил мальчик о своём приходе в этот сложный, но прекрасный мир. Босые ножонки младенца с помощью матери впервые коснулись тёплых половиц родной избы. И назван был первенец, как это и было заведено испокон веков на Руси, в честь деда — Спиридоном.
Во все времена, и прост, и труден был русский край. Жил он вековечными церквами, звоном колоколов, немеркнущим светом истинной веры в людских сердцах. Но прежде всего жива и сильна Русь-матушка своим народом — терпеливым, выносливым, умеющим любить и прощать, способным возродиться, как феникс, даже из пепла самого страшного горя.
По утрам в деревне Кислицино, как и сотни лет назад, затапливаются русские печи. Из каждой трубы, будь то над новой пятистенкой или над старой, покосившейся избёнкой, вьётся в прохладное небо тонкая, сизая струйка дымка. Готовят наши женщины сытную пшенную кашу, пекут в чугунках румяные пироги с капустой да с грибами. Готовят и пойло для скотины, что теперь общая, колхозная.
И вот в одно такое утро, поставив чугуны в жарко пылающую утробу печи, Вера вдруг присела на краешек дубовой лавки. Она прислушалась. В горнице по-разному сопели двое их сыновей — Спиридон и Мирон, названный в честь деда. А маленькая дочка Дашенька, закутанная в лоскутное одеяльце, спала беззвучно, тихо, лишь губы её посасывали во сне.
Вдруг заскрипели ступеньки крыльца, щёлкнула щеколда, и в избу, пропуская за собой поток холодного, свежего воздуха, вошёл Федот. В руках у него был длинный ухват с новым, только что выструганным и отполированным до гладкости черенком из берёзы. — Вот, — сказал он просто, протягивая его Вере. — Сделал. Тебе ведь старый совсем рассохся. Всё некогда было руки донести.
Он улыбался своей редкой, застенчивой улыбкой и говорил ещё что-то о том, что на конюшне жеребёнок родился, гнедой, в яблоках. А Вера и слышала, и не слышала его слов. Она смотрела на его руки — грубые, исчерченные морщинами и шрамами, но такие осторожные и умелые. Смотрела на его лицо, с которого наконец-то сошла та вечная печать тоски и вины. Она смотрела на спящих детей, на свой дом, где теперь пахло миром и ладом. И сердце её переполнялось таким тихим, таким глубоким, таким всеобъемлющим чувством, для которого даже не находилось названия. Оно было сложнее любви, мудрее простого счастья. Это было чувство принятия всей жизни — со всей её жестокостью, несправедливостью, болью и — неизъяснимой, пронзительной красотой.
Так бывает в жизни. На самое дно отчаяния падает семя надежды. Сквозь толщу льда пробивается первый, хрупкий росток. И за суетностью лет, за метелью событий и страстей, открывается вдруг простая и вечная истина: жизнь продолжается. Она течёт, как та самая чистая вода в лесном ключе, омывая раны, смывая грехи, даруя новое начало. И в этой непрерывности, в этой способности к прощению и возрождению — и есть её главная, невыразимая словами красота.