1930-е. Дочь кулака. Они разграбили её дом, убили родителей, но не знали, что вырастит не крестьянка, а королева, умеющая держать счёты

Ветер, пахнущий пылью и полынью, приносил с окраины села приглушенный гул. Егор Лужков стоял у окна, прислушиваясь. Он знал — рано или поздно волна докатится и до их порога. В последнее время он всё чаще ловил на себе взгляды, в которых не было ни капли былого уважения, только сжатая, тлеющая злоба. Теперь, когда ворота, сколоченные его отцом из вековых дубовых плах, трещали и прогибались под напором толпы, он с неестественным, леденящим душу спокойствием доставал со стены берданку и методично, без суеты, заряжал её. Каждый щелчок затвора отдавался в тишине горницы гулким приговором.
— Егорушка, родной, умоляю, не делай этого! — голос жены, Анфисы, звенел, как надтреснутый колокольчик, в нём смешались ужас и безнадёжная мольба. — Может, смилуются… Деток, хоть деток пощадят!
— Не пощадят, Анфиса. Никого. Бери Мишу и Дашку, через огород к реке. По руслу до Баковки, там затеряетесь в лесу. — Он отложил ружьё, подошёл к жене. Медленно, с нежностью, которой не было места в этой яви, перекрестил её, затем каждого ребёнка, прижав на мгновение губы к их влажным от слёз и сна вискам. Голос его стал твёрдым, как кремень. — Бегите. Сейчас.
Но путь к спасению был уже отрезан. Со стороны соседского огорода, перемахивая через плетень, спрыгивали двое — самые ярые, самые озлобленные. Федька Плотников, лицо в оспинах, и его неразлучный тень, худой и острый, как гвоздь, Степан Глухой. В их глазах горел не праведный гнев, а давняя, завистливая злоба.
— Не вышло! — прошептала Анфиса, и в её шёпоте прозвучала странная покорность. — Мишенька, Дашенька, в дом! В нашу щель! Быстро!
Дети, два испуганных зайчонка, метнулись в сени, где под самой крышей, в чердачной темноте, был устроен потайной лаз — «щель». Анфиса успела лишь бросить вслед беззвучный взгляд, полный немой мольбы.
В этот миг ворота с оглушительным треском рухнули вовнутрь. Во двор, разбрызгивая клочья пены, вкатились двое верховых в потёртых шинелях. За ними, сгрудившись, вошли свои же, соседи, те, с кем ещё вчера делили хлеб и соль. Их лица, обычно добродушные и усталые, теперь были искажены какой-то незнакомой, чуждой гримасой презрения. Словно и не приходил к ним Егор прошлой голодной весной с мешком овса, словно не выхаживал их скот, словно не был он плотью от плоти этой же земли.
Из конюшни вывели вороного Орлика. Конь, умный и чуткий, захрапел, закинул голову, пытаясь вырвать повод из рук ведущего его парня, Валерки Сиплого. Тот, недолго думая, огрел его обухом по крупу.
— Не трогать животину! Это теперь народное добро! — рявкнул один из всадников, спешился и, деловито осмотрев Орлика, начал перекидывать на него сбрую со своего замызганного мерина.
За конём потянулась скорбная процессия: мычали, оглядываясь большими тёмными глазами, коровушки-кормилицы — Звёздочка и Тучка. Забрали и её рыжего телка, и пару коз, и даже кур, поднявших отчаянный гам.
— Люди! Братцы! Да как же мы-то жить будем? На что? — вырвалось у Анфисы, и её крик повис в воздухе, наткнувшись на ядовитую усмешку Федьки. Тот ещё с той поры, как они были парубками, косился на Анфису-красу. И теперь, чувствуя свою безнаказанность, решил свести старые счёты.
— Жисть, Анфисенька, найдётся, — скривился он, приближаясь к ней развязной, плывущей походкой. — Небось, не пропадёшь.
— Отойди, Федя! — она отступала, натыкаясь спиной на rough бревенчатую стену дома. — Я жена ему!
Но он был уже рядом. Грянул выстрел, оглушительный, разорвавший воздух. Федька, с стоном оседая, ухватился в падении за подол её платья. Ткань, старая, вылинявшая, с треском поддалась. На мгновение перед толпой мелькнула белизна кожи. И этого оказалось достаточно. Вид крови и обнажённого тела опьянил толпу сильнее, чем самогон.
— Назад! — Егор выстрелил в небо, закрывая собой жену, которая в ужасе пыталась вырвать из ослабевших пальцев клочья своей одежды. И в тот же миг ответно щёлкнул ещё один выстрел, негромкий, сухой. Егор вздрогнул, медленно, словно в дурном сне, развернулся к дому и стал оседать на колени, а затем и на пыльную, тёплую землю. Алая струйка побежала из-под его темных волос, сливаясь с коричневой почвой.
Крик Анфисы был нечеловеческим, пронзительным, рвущим душу. И этот крик, казалось, снял последние запреты. С улюлюканьем и диким хохотом несколько мужчин набросились на неё, потащили, извивающуюся и вопящую, в тёмный провал сарая, на ту самую солому, где ещё утром лежал, щурясь на солнце, телёнок.
Десятилетняя Варя, остолбенев от ужаса, рванулась было вслед, но чьи-то сильные, грубые руки подхватили её сзади и перекинули через седло, как мешок с мукой.
— Не для твоих глаз это, птаха. Рано тебе такое знать. Не поймёшь.
— Куда маму? Отпусти! Дяденька, отпусти! — захлёбывалась она, пытаясь вырваться.
— Забудь про мать. И сюда дороги тебе нет. Родня осталась кто? — спросил всадник, уже направляя лошадь к воротам.
— Нет… никого, — солгала Варя, стиснув зубы, не доверяя этому голосу с фальшивой жалостью. Она помнила о малышах в «щели».
— Сиротка, выходит, — без особого чувства констатировал мужчина и, чмокнув лошадь, выехал со двора, оставив позади крики, мычание скотины и горькую пыль разорённого гнезда.
Так начался её путь в Баковку. Всадник, представившийся Ильёй, втолкнул её в первую же избу на краю деревни, где на печи ворчала сварливая старуха Марфа, а на лавке молодой ещё, но безногий мужик, Никита, перебирал струны балалайки. За мешок пшена и кусок сала старуха нехотя согласилась приютить «кулацкое отродье». Так для Вари началась иная жизнь, полная тихого голода и бесконечной работы.
Марфа оказалась скупой до чёрствости. После сытого родительского дома, где пахло свежим хлебом и топлёным молоком, здешняя еда — тюря из кипятка, хлебных корок и лука, редкая размазня из ячменя — казалась тюремной пайкой. Варя таяла на глазах, превращаясь в тень с огромными, полными тоски глазами. Она пыталась через странников навести вести о Мише и Даше, но тщетно. Тишина вокруг их судьбы была глухой, словно они провалились сквозь землю. Она надеялась, молилась про себя, чтобы их участь была хоть немного легче её собственной.
Годы, голодные и долгие, проползли, как улитки. Варя вытянулась, угловатая, стыдливая подростком, но в глазах её зажёгся неугасимый огонёк жажды знаний. Узнав, что в соседнем большом селе открыли школу для крестьянских детей, она стала ходить туда за семь вёрст, в любую погоду. К тому времени старуха Марфа отдала Богу душу, и Варя осталась с Никитой. Он был молчалив и добр, когда трезв, а пьяным — беспомощен и жалок. Он плел корзины и лукошки, что давало скудные гроши. Спасал огород. Но жизнь оставалась борьбой за существование. И Варя задумала невозможное — уехать в город. Оставалось лишь найти момент, чтобы сказать об этом Никите, который стал для неё чем-то вроде старшего брата.
В тот день, когда она собралась с духом, в оконце постучали. На пороге стоял тот самый всадник, Илья. Постаревший, обветренный, но с той же уверенной ухмылкой.
— Ишь ты, какая выросла! Птицей стала! — Он вошёл, хлопнул Никиту по плечу, выложил на стол каравай, яйца и плоскую бутыль. Сам не пил, лишь подливал соседу. Говорил о новом житье, о городе, о возможностях. Никита быстро захмелел, его голова склонилась на стол.
Утром Никита очнулся в пустой, холодной избе. Проклятый красноармеец увёл Варю. Завыл тогда инвалид от бессилия и боли, швырнул недопитую бутыль о печь… Горючая жидкость вспыхнула синим пламенем, лизая сухие половицы.
Уже на взгорке, откуда открывался вид на Баковку, Варя обернулась и увидела багровое зарево.
— Что это? Горит? — вскрикнула она, сердце уходя в пятки.
— Ничего, пустяки, — равнодушно бросил Илья, привлекая её к себе. — Твой Никита справится. А ты меня дядей звать перестань. Я тебе не дядя.
Он сдержал слово и привёз её в Ленинград, в свою коммуналку, где ютились его старая мать и сестра Катя, женщина с детским, повреждённым разумом.
— Господи, да она же дитё малое! — фыркнула мать Ильи, окидывая Варю недобрым взглядом. Катя же тут же, хихикая, сунула ей в руки тряпичную куклу.
— Какое дитё! Ты погляди-ка! — хохотал Илья, обнимая одной рукой Варю, другой — сестру. — Красавицы мои! Жить будете!
Так Варя стала «гражданской женой» Ильи Дронова. Его «нежность» была грубой и краткой, больше ласки он уделял лошадям в городском парке. Но идти ей было некуда. В шестнадцать она, обладая острым умом и цепкой памятью, выучилась на машинистку и устроилась в машинописное бюро. Зарплата была мизерной, но она ценила эту кроху самостоятельности, этот островок тишины среди стука клавиш.
Однажды в бюро нагрянула проверка во главе с неким товарищем Игониным. При его имени женщины замирали, перешёптывались, мечтательно вздыхали. Увидев же щуплого, сутулого человечка с вечно насморкленным носом, Варя удивилась. Никакой стати, никакой силы — сморщенный, невзрачный плод.
Именно он, однако, выбрал её для работы на время своей командировки. В первый же вечер, подняв нос, белый от какого-то порошка, он весело предложил:
— Присоединишься к празднику духа?
— Благодарю, нет. Будем работать? — спокойно спросила Варя.
— Работать! Творить! Я чувствую прилив сил! Я продиктую тебе нечто грандиозное! — Игонин, болтая вздор, поволок её в какой-то полуподвал, где в табачном чаде и запахе дешёвого одеколона околачивались странные личности. Он скрылся в глубине заведения, а Варя осталась ждать на липком диванчике рядом с пожилым господином, отрекомендовавшимся Осипом Криничем.
Тот, не теряя времени, начал предлагать ей «продать невинность», суля золотые горы. Варя молчала, чувствуя омерзение. Ей было нечего продавать.
Позже из-за двери выбежала истеричная девушка с окровавленным лицом. Вторую вынесли бездыханной. Наконец появился Игонин, мрачный и раздражённый, действие порошка оборачивалось чёрной меланхолией.
— Что? Осуждаешь? — зло спросил он, впиваясь в неё взглядом. — А сама-то? Живёшь с человеком, который твою семью в землю вогнал. Спишь с ним. Как это по-твоему называется?
Лёд тронулся в её груди. — Товарищ Дронов спас меня. Увёз.
— Спас! — фыркнул Игонин. — Скажи, девочка, какая у тебя настоящая фамилия? Не та, что в справке.
— Лужкова, — выдохнула она, и две слезы, холодные, как утренняя роса, скатились по её щекам.
— Вот видишь! — Игонин оживился. — Твой спаситель как раз и руководил операцией в вашей деревне. Так что смерть твоих — на его душе.
— Зачем вы мне это говорите? — спросила она тихо, внутри у неё всё замирало.
— Не знаю, — пожал он плечами с наигранной легкостью. — Мне тошно. И пусть тебе будет так же тошно. Не люблю страдать в одиночестве. Хочешь отомстить? — Он протянул ей плеть. — Давай, бей! Выпусти зло, прежде чем лечь в постель к убийце!
— Нет, — покачала она головой. — Дайте лучше яду. Я приму.
— Вот это другое дело! — обрадовался он. — Но зачем губить себя? Отомсти за них! — И он сунул ей в руку маленький пакетик с белым порошком. — Это между нами.
Она вернулась домой за полночь. Илья не спал, раскладывал с матерью пасьянс. Катя посапывала на сундуке.
— Варюша! Чайку сейчас, — обрадовался он, но, взглянув на её лицо, замер. — Что случилось?
— Я всё знаю, — голос её звучал чуждо и плоско. — Я хочу услышать от тебя. Правда, что моего отца убили по твоему приказу?
Илья молчал. Воздух сгустился.
— Отвечай!
— Не я стрелял. Стрелял мой подчинённый, — наконец произнёс он.
— Но по твоему приказу? — её шёпот был громче крика.
Тишина. Потом кивок. Почти невидимый.
— Да. При мне. У него было ружьё. Он выстрелил первым… Мне жаль.
— Как ты мог после этого… взять меня? — она бросилась на него, но он легко удержал её хрупкие запястья.
— Где пистолет? Игонин ведь не просто так тебя натравил. Дал оружие? — спросил он устало.
Она выложила на стол пакетик. Села, закрыв лицо руками. Гнев, такой жгучий мгновение назад, испарился, оставив после себя ледяную, звенящую пустоту. Перед глазами встало лицо отца, а в ушах звучал последний крик матери.
— А мама… что с ней стало?
— Не знаю, — Илья закурил, его рука дрогнула. — Я тебя забрал и уехал. Там оставался Игонин. Спроси у него.
Она взяла пакетик и вышла, не оглядываясь. В том же подвальном заведении ей сказали, что товарищ Игонин отбыл в ресторан «Метрополь». Она нашла его там. Он сидел один за столиком с бутылкой шампанского и казался на редкость довольным.
— Ну что? Свершилось? — прищурился он.
— Свершилось. Я не смогла смотреть, — солгала она.
— Жаль. Это прекрасное зрелище — агония. Судороги, пена… — он смаковал слова. — Налейте мне, я хочу пить. За наш… союз.
— С удовольствием, — он налил. — А теперь скажите: зачем вы это сделали? Что вам до моей семьи?
— Умница. Люблю прямые вопросы. Всё просто: Дронов много знает. Слишком много. Он стал неудобен. А я помогаю истории расставлять точки над i.
— Последнее: как умерла моя мать?
Вопрос застал его врасплох. Он оценивающе посмотрел на неё, но лицо девушки было спокойно.
— Я… избавил её от позора. Один удар штыком. Милосердие, — произнёс он, и в этот миг Варя с абсолютной ясностью увидела: это он целился. Это его палец лежал на спусковом крючке тогда, во дворе.
Игонин между тем достал свой пакетик с кокаином и стал готовить «дорожку» на зеркальце.
— Я тоже хочу, — неожиданно сказала Варя, и её голос прозвучал светло и беззаботно. — Научите.
Она высыпала содержимое своего пакетика рядом. Порошки были неотличимы.
— Откуда у тебя? — насторожился он, но, махнув рукой, втянул свою порцию. А затем, по её просьбе «показать, как это сильно», и вторую — её.
Осознание пришло через секунды. Его глаза округлились от ужаса. Он вскочил, опрокинув стул, и, хрипя, бросился к уборной. Дверь была заперта. Он колотил в неё кулаками, кричал хриплым, рвущимся голосом, потом закашлялся, и из горла хлынула алая пена. Он рухнул на кафель, дергаясь в немых конвульсиях.
Варя встала, подошла и посмотрела сверху. Лицо её было печальным и спокойным.
— Будь у меня сейчас штык, я бы, по вашим же словам, проявила милосердие. Но вы были правы: зрелище и впрямь завораживающее.
Она переступила через тело и вышла на ночную улицу. Ветер с Невы трепал её волосы, смывая запах смерти и ресторанной вони. Она шла на вокзал, не оглядываясь, чувствуя в кармане лишь гладкий камушек, подобранный когда-то на берегу родной речки. На путях, не разбирая направления, она запрыгнула в открытую теплушку уходящего товарняка. Состав, поскрипывая, набирал ход, увозя её прочь от кошмара прошлого, в тёмную, неизвестную даль, где уже ждала её новая, трудная, но по-настоящему её собственная жизнь.
—
Много лет спустя, уже в другой эпохе, в небольшом домике на окраине сибирского городка жила пожилая, удивительно стройная женщина с ясными, молодыми глазами — Варвара Тимофеевна. Её руки, знавшие и работу на земле, и стук пишущей машинки, теперь с нежностью ухаживали за яблонями в саду. Она вырастила этот сад сама, на каменистой почве. Яблони, корявые и стойкие, каждую весну покрывались нежным облаком цветов, а осенью дарили кисло-сладкие, налитые соком плоды. Её муж, тихий учитель истории, давно ушедший, любил говорить, что её сад — это чудо. Она же знала, что это не чудо, а труд, терпение и память. Память о том саде, что остался далеко в прошлом, с вырубленными под корень деревьями. Но и он, тот старый сад, успел бросить в землю семена. И они проросли. Здесь, сейчас. В тишине сибирских вечеров, глядя, как закат золотит верхушки её яблонь, она чувствовала не горькую связь с прошлым, а тихую, непрерывную нить жизни, тянущуюся из глубины времён через все бури и непогоды в это мирное, выстраданное «сейчас». И в этом был высший, немой ответ на всё пережитое — сама жизнь, упрямая, вечно новая, вечно цветущая, несмотря ни на что.