Перейти к содержимому

Отец прятал зерно, чтобы спасти детей от голода, а за ним пришли и забрали дочь. Всю ночь она пробиралась по сугробам с украденным портфелем, чтобы к утру встать перед толпой и зачитать донос на того, кого считали своим

Тишина в деревне Горелово стояла такая, что слышно было, как в соседнем дворе падает с ветки иней. Февраль 1932 года выдался лютым не только морозом, но и той особенной, звенящей пустотой, которая поселяется в домах, когда из них уходит мука.

Председатель колхоза «Красный пахарь» Степан Егорович Кукушкин сидел у окна и смотрел, как синяя наледь на стекле медленно оттаивает от его дыхания, оставляя крошечный глазок в мир. Глазок этот упирался прямо в ворота сельсовета, где уже битый час стоял черный автомобиль «ГАЗ-А» с брезентовым верхом.

— Едут, — сказал он, не оборачиваясь.

Жена его, Мария, лежавшая на печи с новорожденным сыном, ничего не ответила. Она только плотнее прижала к себе младенца, который даже не плакал — у него не было сил на плач. Материнское молоко пропало три недели назад, когда закончилась последняя горсть прошлогоднего проса.

— Может, обойдется, Степа? — прошелестела она пересохшими губами.

— Не обойдется, — Кукушкин встал, надел тулуп и вдруг, помедлив, подошел к печи. Протянул руку и погладил жену по спутанным волосам. — Ты вот что, Маша… Если что — ты ничего не знаешь. Поняла? Совсем ничего. Как дурочка.

Мария резко села. Глаза ее, огромные на исхудавшем лице, впились в мужа.

— Ты куда зерно дел, Степан?

— В землю, — тихо ответил он. — Но не как сеять. Как прятать. Семенной фонд. Два мешка. Если его сейчас заберут — весной сеять нечего. А значит, следующим февралем мы не просто с голоду будем пухнуть, а все поляжем. Все до единого. И ты, и я, и Петька наш, и…

Он кивнул на дверь, за которой в сенях возилась с вязанкой хвороста десятилетняя дочь Анюта.

— Анюта знает? — спросила Мария.

— Она помогала мне туда мешки тащить. Да ты не бойся, она у нас — кремень. Скорее язык себе откусит.

В этот момент в дверь постучали. Не так, как стучат соседи — с опаской и извинением, а тяжело, требовательно, кулаком.

Кукушкин открыл.

На пороге стояли трое. Первый был местный — Семен Кривой, пьяница и попрошайка, которого недавно назначили «активистом по выявлению кулацкого элемента» за особую ретивость. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, и не поднимал глаз.

Второй — молодой красноармеец с карабином и воспаленными от мороза щеками. Он явно мерз и хотел поскорее покончить с делом.

Третий был самым страшным. Невысокий, щуплый, в длинной кавалерийской шинели с малиновыми петлицами и в круглых очках с железной оправой. От него пахло одеколоном, табаком и чем-то еще — едва уловимым, сладковатым, как запах сухой полыни, которую растирают в пальцах перед броском в печь.

— Кукушкин Степан Егорович? — спросил человек в очках, и голос у него оказался на удивление мягким, почти ласковым. — Уполномоченный районного отдела ГПУ Волков Михаил Аркадьевич. Разрешите войти?

— Не разрешаю, — ответил Кукушкин. — У меня жена больная, младенец некормленый. Если вы с обыском — так обыскивайте. Я вам не помешаю.

Волков улыбнулся. Улыбка у него была странная — губы растягивались, а глаза за стеклами очков оставались совершенно неподвижными, как у щуки, затаившейся в корягах.

— А кто говорит про обыск, Степан Егорович? Мы просто поговорить пришли. По-хорошему, по-соседски. Вы же грамотный человек, комсомольскую ячейку организовывали, ликбез вели. Вам ли не понимать задачи партии в области хлебозаготовок?

— Я все сдал, — глухо сказал Кукушкин. — Под метелку. Сами видите — дети пухнут.

— Вижу, — Волков поправил очки и вдруг стремительно шагнул через порог, оттеснив хозяина плечом. — Вижу, что жена у вас на печи лежит. А на печи, знаете ли, по старой русской традиции, что хранили? Правильно, зерно. Чтобы мыши не сгрызли. Красноармеец Птицын! Осмотрите печь.

— Там ребенок! — Мария вскочила, прижимая сверток к груди. — Не смейте!

Красноармеец замешкался, глядя на женщину с младенцем, и Волков цокнул языком:

— Эх, молодежь, никакой сознательности. Птицын, вы где служите? В Красной армии или в богадельне? Выполняйте приказ.

Осмотр ничего не дал. Ни под печью, ни в чулане, ни в подполье зерна не было. Волков, казалось, даже не расстроился. Он прошелся по горнице, взял с полки глиняную свистульку в виде кукушки — Анюткину любимую игрушку — и задумчиво дунул в нее.

Свистулька издала тонкий, печальный звук, похожий на крик ночной птицы.

— А ведь где-то есть зерно, — сказал Волков, ставя игрушку на место. — Семенной фонд. Двадцать пудов. Я знаю, что вы его спрятали. Не знаю только где. Но это не страшно. Страшно другое — что вы, Степан Егорович, ставите под удар не только себя, но и семью.

Он повернулся к двери и вдруг замер, глядя в сени.

Там, прижавшись к стене, стояла Анюта — худенькая, стриженая, в отцовском старом полушубке, из которого она выросла два года назад, и в огромных валенках с галошами. Она молча смотрела на гостя, и в ее серых глазах не было детского страха — была та же неподвижная, внимательная настороженность, что и у Волкова.

— А это кто у нас? — уполномоченный присел на корточки, оказавшись с девочкой лицом к лицу. — Дочка? Анна? Аня? Анюта?

— Анюта, — ответила она, не отводя взгляда.

— Красивое имя. Знаешь, что оно значит? «Благодать». «Милость». Хорошее имя для хорошей девочки. А хорошая девочка всегда помогает родителям. Правда?

Анюта молчала.

— Я спросил — правда? — в голосе Волкова появился легкий металлический призвук, словно кто-то провел ножом по точильному камню.

— Правда, — сказала Анюта.

— Вот и славно. Ты ведь знаешь, где папа спрятал зерно?

— Нет, — ответила она так спокойно и просто, что даже Кукушкин вздрогнул. Он знал, что дочь в курсе, — она помогала ему перетаскивать тяжелые мешки через сугробы к старой сосне на Волчьем бугре. Но то, как легко и естественно она солгала, поразило его.

Волков выпрямился. Он больше не улыбался.

— Знаешь, — сказал он негромко, обращаясь уже к Кукушкину, но глядя по-прежнему на Анюту, — есть такой приказ номер ноль-ноль-четыреста семь. В нем говорится, что в случае злостного сокрытия хлеба семьи саботажников подлежат высылке в необжитые районы. А поскольку транспорт у нас сейчас в дефиците, то высылка может затянуться. А пока суд да дело, дети саботажников содержатся в изоляторе временного содержания. Там, знаете ли, холодно. И кормят не очень.

Он сделал паузу и добавил почти дружелюбно:

— Я предлагаю вам сделку, Степан Егорович. Сейчас мы все вместе идем в сельсовет. Вы, я, ваша дочь. И вы думаете. Думаете всю ночь. А утром, если зерно найдется, я отпускаю девочку, а вас мы даже, может быть, не будем судить. Ограничимся общественным порицанием. Ну а если не найдется…

Он развел руками, и жест этот был почти извиняющимся.

— Ты не имеешь права! — Мария рванулась вперед, но Кукушкин перехватил ее и прижал к себе.

— Тихо, Маша, тихо. Ничего они ей не сделают. Это он так, пугает. — Он обернулся к Волкову и сказал, чеканя каждое слово: — Зерна нет. Я его не прятал. А дочь отпустите. Она ребенок, ей десяти нет.

— Вот и проверим, — Волков взял Анюту за плечо, но не грубо, а скорее по-отечески. — Пойдем, Анюта. Не бойся. Никто тебя не обидит. Просто посидишь в тепле, пока папа вспоминает, куда он положил то, чего не прятал.

Он засмеялся собственной шутке — сухо, отрывисто, как закашлялся. Красноармеец Птицын тоже попытался улыбнуться, но у него вышла только жалкая гримаса. Семен Кривой вообще старался не смотреть на происходящее, уставившись куда-то в угол, где висела пыльная икона, прикрытая газетой «Правда».

— Пап, — сказала Анюта, когда ее уже вели к двери, — ты мамке скажи, чтоб Петьку покормила. Я скоро.

И она улыбнулась. Улыбка у нее была совсем еще детская, с выпавшим передним зубом, и от этого зрелища у Кукушкина что-то оборвалось внутри.

Дверь захлопнулась. В горнице стало тихо. Мария, давясь беззвучными рыданиями, сползла по стене на пол. Младенец Петр проснулся и наконец заплакал — тонко, жалобно, словно новорожденный котенок.

А за окном уже загорались первые звезды, и черный автомобиль, урча мотором, медленно полз по заснеженной улице к зданию сельсовета, увозя девочку в огромных валенках и старом полушубке.


Глава вторая. Узница каменного мешка

Сельсовет в Горелове располагался в бывшем купеческом доме — добротном, кирпичном, с толстенными стенами и сводчатыми подвалами. Когда-то здесь хранили зерно и солонину, потом — архивы и самогон, изъятый у местных умельцев, а теперь держали тех, кого Волков называл «временно задержанными для выяснения».

Анюту заперли в комнате без окон. Это была бывшая кладовка, пропахшая кислой капустой и мышами. Из мебели — только деревянный топчан с набитым соломой матрасом, колченогий табурет да буржуйка, которую никто не топил.

— Располагайся, — сказал Волков, закрывая дверь на ключ. — Если захочешь в туалет — стучи в дверь. Часовой отведет. Если захочешь есть — тоже стучи. Но еды у нас, признаться, негусто. Сами на пайке сидим. Так что лучше стучи, если захочешь рассказать про зерно. Вот тогда и суп будет, и хлеб, и даже сахар.

Он ушел, насвистывая что-то бравурное, кавалерийское. Ключ дважды провернулся в замке, и Анюту накрыла тишина.

Она посидела немного на топчане, поджав ноги и кутаясь в полушубок, а потом принялась обследовать помещение.

Девочка она была смышленая и наблюдательная. Отец часто брал ее с собой в лес — проверять силки и смотреть, как растут молодые сосны на старой вырубке. Там, в лесу, Степан Егорович учил ее простым, но важным вещам: как читать следы, как разводить огонь без спичек, как не заблудиться в буране.

«Смотри в оба, Нюта, — говорил он. — Лес он как человек. Хитрый. Показывает одно, а прячет другое. Но если знаешь, куда глядеть, — всегда правду увидишь».

И сейчас Анюта глядела.

Стены кладовки были кирпичные, толстые — не пробьешь. Пол — дощатый, но доски старые, ссохшиеся, в щелях между ними чернела пустота подпола. Дверь — дубовая, обитая железными полосами, с засовом снаружи. Окон нет. Зато есть печная труба.

Труба начиналась от буржуйки, стоявшей в углу, и уходила в потолок. Печь не топилась, но тяга была хорошая — Анюта это сразу определила, поднеся ладонь к приоткрытой дверце. Холодный воздух ощутимо тянуло снизу вверх.

Она подтянула табурет, встала на него и заглянула в трубу. Узкая, вся в саже, но для десятилетней девочки, худой как щепка, — в самый раз.

Бежать сразу было нельзя. Нужно дождаться темноты. Нужно, чтобы все улеглись. И нужно придумать, куда бежать.

За зерном?

Нет. Если она пойдет к тайнику, ее могут выследить. Или, что хуже, отец, узнав, что она сбежала, сам кинется к сосне и попадется. Тогда всё пропало — и зерно, и семья.

Нужно было что-то другое.

Анюта сидела в темноте и думала. И по мере того как сгущались сумерки, в голове ее вырисовывался план — отчаянный, страшный, но единственно возможный.

Она вспомнила разговор, который случайно подслушала днем, когда сидела в засаде на сеновале. Волков разговаривал с шофером, и шофер сказал: «Товарищ уполномоченный, портфель ваш я на мельницу отнес, там посуше будет, чем в машине». И Волков ответил: «Смотри, головой отвечаешь. Там мандаты, печати, предписания. Если что пропадет — расстреляю».

Портфель.

Анюта не очень хорошо понимала, что такое «мандаты» и «предписания», но чуяла нутром: это что-то важное. Настолько важное, что без этих бумаг Волков — не страшный уполномоченный ГПУ, а просто злой мужик в очках.

И она решила украсть портфель.


Глава третья. Ночной бельчонок

Около полуночи Анюта начала действовать.

Она сняла полушубок, валенки, галоши и аккуратно сложила их на топчане. Осталась в вязаной кофте, рейтузах и шерстяных носках — так было легче и тише двигаться.

Сначала она прислушалась. За дверью было тихо — часовой, видимо, дремал, привалившись спиной к косяку. Слышалось только его мерное посапывание да изредка — скрип половиц под чьими-то шагами в дальней части здания.

Буржуйка была холодной. Анюта отворила дверцу, просунула голову внутрь и, извиваясь ужом, начала протискиваться в трубу.

Это было страшно. Очень страшно. Кирпичи давили на плечи, сажа забивалась в нос и рот, а где-то наверху, в темноте, ухала и перекликалась неведомая птица. Но Анюта лезла.

Она цеплялась пальцами за выступы кирпичной кладки, упиралась коленями в стенки трубы и продвигалась сантиметр за сантиметром. Один раз нога соскользнула, и она едва не рухнула вниз, но успела зацепиться локтем за какой-то выступ.

Из трубы она выбралась на чердак сельсовета — пыльный, заваленный старыми амбарными книгами, сломанной упряжью и прочей рухлядью. Слуховое окно было приоткрыто, и в него задувало снежной крупой.

Анюта подползла к окну и выглянула наружу. До земли было метра три — высоко, но под окном чернел сугроб, наметенный за день вьюгой. Можно прыгать.

Она перекрестилась — привычка, оставшаяся от покойной бабушки — и прыгнула.

Сугроб оказался мягким и глубоким. Анюта провалилась в него почти по пояс, но тут же выбралась, отряхнулась и, пригибаясь, побежала вдоль заборов к околице.

Деревня спала. Вернее, притворялась спящей. В некоторых избах сквозь закрытые ставни пробивался слабый желтоватый свет — там люди сидели в темноте и ждали, когда придут за ними.

Мельница стояла на отшибе, у замерзшего пруда. Это было старое, еще купеческое строение — трехэтажное, бревенчатое, с огромным деревянным колесом, которое сейчас, зимой, вмерзло в лед и напоминало скелет исполинского доисторического чудища.

Анюта знала мельницу как свои пять пальцев. Когда-то, до коллективизации, здесь заправлял мельник Игнат — добрый старик с седой бородой, который всегда угощал ее мятными пряниками. Теперь мельница стояла заброшенная, но пряничный дух, казалось, до сих пор витал в ее бревенчатых стенах.

У ворот горел костер. Возле него, переминаясь с ноги на ногу и хлопая себя руками по бокам, топтался часовой — тот самый молоденький красноармеец Птицын. Карабин его стоял, прислоненный к бревну, а сам он, судя по всему, боролся со сном и холодом.

Анюта затаилась за углом и стала думать.

Нужно было выманить часового. Но как? Силой не возьмешь — Птицын был, конечно, не богатырь, но все же взрослый мужик. Криком не испугаешь — поднимет тревогу.

И тут она заметила у своих ног пустую бутылку из-под самогона. Темно-зеленую, с присохшим к горлышку кусочком кукурузной кочерыжки, которую самогонщики использовали вместо пробки.

Анюта подобрала бутылку, отковырнула кочерыжку и принюхалась. Бутылка еще хранила слабый, но ощутимый запах сивушных масел. То, что надо.

Она переползла на другую сторону мельницы, туда, где у стены громоздились старые сани-розвальни, и, прицелившись, швырнула бутылку в сугроб неподалеку от часового.

Бутылка глухо стукнулась о лед и замерла.

Птицын вздрогнул, вскинулся и, схватив карабин, вгляделся в темноту.

— Кто здесь? — крикнул он дрогнувшим голосом.

Анюта молчала. Она ждала.

Птицын постоял немного, поводя стволом винтовки из стороны в сторону, потом осторожно, шаг за шагом, двинулся в ту сторону, откуда донесся звук.

Он заметил бутылку, лежащую на снегу. Поднял ее, понюхал, и лицо его осветилось сложным выражением — смесью служебного негодования и глубоко личной заинтересованности.

— Вот черти, — пробормотал он, оглядываясь по сторонам, — самогон гонят, понимаешь…

Он еще раз осмотрел бутылку, вздохнул и сунул ее в карман шинели — видимо, намереваясь позже «разобраться» с вещдоком более тщательно. Но главное — он отошел от ворот.

Этого мгновения Анюте хватило.

Тенью скользнув вдоль стены, она метнулась к дверям мельницы и просочилась внутрь через узкую щель между рассохшимися досками.

Внутри было темно, хоть глаз выколи. Пахло мукой, мышами и морозной плесенью. Где-то высоко над головой стонали и скрипели под ветром огромные деревянные шестерни передаточного механизма.

Где Волков хранил свой портфель?

Анюта вспомнила слова шофера: «наверх отнес, там посуше». Значит, на верхний ярус, туда, где раньше было засыпное отделение.

Она начала карабкаться вверх по приставной лестнице.

Это было еще страшнее, чем печная труба. Лестница ходила ходуном под ногами, перекладины трещали, и каждая из них грозила переломиться в любую секунду. Анюта лезла, обдирая руки в кровь, цепляясь за скользкие от инея перила.

На втором ярусе она перевела дух и прислушалась. Снизу, от костра, доносилось монотонное бормотание Птицына — он, кажется, разговаривал сам с собой, чтобы не заснуть.

Третий ярус был самым опасным. Здесь, под самой крышей, гулял ветер, задувая в щели колючую снежную пыль. Анюта, балансируя на скрипучих балках, добралась до засыпного лабаза.

Портфель она увидела сразу. Он стоял на старом жернове, накрытый сверху рогожей. Огромный, пузатый, из рыжей свиной кожи, с блестящими медными замками и монограммой «М.А.В.» на крышке.

Анюта схватила его и едва не вскрикнула — портфель оказался неожиданно тяжелым.

Она уже повернулась, чтобы спускаться, когда услышала треск.

Доски под ее ногами, старые, источенные жучком-короедом, начали проваливаться. Анюта рванулась вперед, но поздно — балка, на которой она стояла, переломилась с мерзким хрустом, и девочка рухнула в темноту.

Пролетела она метра два, не больше, и приземлилась на кипу старых мешков с отрубями, сваленных в углу. От удара перехватило дыхание, перед глазами вспыхнули и погасли оранжевые круги.

Но портфель она из рук не выпустила.

Снизу донесся встревоженный голос Птицына:

— Эй! Кто там? Кто наверху?

Анюта, превозмогая боль в ушибленном боку, скатилась с мешков и нырнула за ларь для зерна. Часовой, повозившись у входа, видимо, не решился лезть в темную мельницу в одиночку. Поругался для порядка, погрозил невидимым нарушителям и вернулся к костру.

Анюта выждала минут десять, а потом тем же путем — через щель в стене — выбралась наружу и побежала в деревню.

Но не к дому. И не в сельсовет сдаваться.

Она побежала в лес. К Волчьему бугру, к старой сосне, под корнями которой лежало спрятанное зерно. Потому что она должна была увидеть кое-что важное. Кое-что, о чем она догадалась, еще когда лезла по трубе.

Портфель нужно было открыть. Но замки были заперты, а ключа у Анюты не было.

Она остановилась на опушке, у старой покосившейся часовенки, и, достав из-за голенища острый осколок стекла, подобранный по дороге, осторожно, миллиметр за миллиметром, начала подпарывать шов на боку портфеля. Кожа была толстая, простроченная суровой ниткой, но стекло было острым, а терпения Анюте было не занимать.

Через полчаса в боку портфеля образовалась дыра, достаточная, чтобы просунуть руку.

Она запустила пальцы внутрь и нащупала бумаги. Много бумаг. Какие-то плотные, с сургучными печатями, какие-то — тонкие, исписанные от руки.

Она вытаскивала их одну за другой и, при свете луны, вглядывалась в буквы.

Читать Анюта умела хорошо — отец научил. И сейчас это умение могло спасти не только ее, но и всю семью.

Бумаги были разными. Мандаты. Предписания на обыск. Какие-то сводки. Но одна бумага заставила ее сердце забиться быстрее.

Это был донос. Написанный на обрывке оберточной бумаги химическим карандашом. Почерк был корявый, с наклоном влево, с кляксами и грамматическими ошибками.

«Председателю комиссии по хлебозаготовкам тов. Волкову М.А.

Довожу до вашего сведенья что гражданин Кукушкин Степан Егоров злостно укрывает семенной фонд калхоза в размере двух мешков. Зерно спрятано в лесу на Волчьем бугре у старой сасны. Готов лично указать место за что прашу зачислить моего сына Тимофея в рабфак вне конкурса.

С коммунистическим приветом, активист Семен Кривцов (Кривой)».

Анюта перечитала донос три раза. И каждый раз внутри у нее что-то переворачивалось — не от страха, а от осознания.

Семен Кривой. Тот самый, что стоял утром у них на пороге и прятал глаза. Тот самый, которого отец прошлой весной вытащил за шкирку из проруби, когда Семен по пьяному делу решил сократить путь и провалился под лед. Тот самый, чьей жене Мария носила молоко, когда у них родился Тимофей.

И вот теперь этот человек писал донос, чтобы его сын поступил в рабфак.

Но донос был не единственным, что нашла Анюта.

В портфеле лежал еще один документ — официальный циркуляр из района, гласивший, что «при отсутствии прямых доказательств сокрытия хлеба меры физического воздействия к членам семей председателей колхозов не применять, ограничиваясь агитационно-разъяснительной работой».

Не было никакого приказа о расстреле. Не было санкции на арест детей. Всё это была самодеятельность Волкова. Он сам, своей волей, решил «надавить» на председателя, взяв в заложники десятилетнюю девочку. Возможно, даже районное начальство не знало, что он тут вытворяет.

И тогда Анюта поняла, что ей делать.

Она не пойдет к тайнику. Она вернется в деревню. И сделает так, чтобы правду узнали все.


Глава четвертая. Девочка в свете фар

Рассвет занимался медленно, нехотя, словно само солнце боялось подниматься над Гореловом.

Анюта вернулась в деревню окольными путями, через огороды и гумна. Полушубок ее промок, руки были исцарапаны до крови, а в голове шумело от усталости и пережитого страха. Но она шла.

У сельсовета уже толпился народ. Волков, видимо, решил устроить показательную «беседу» с задержанной и велел согнать людей к утру. Стояли бабы, кутаясь в дырявые платки, стояли старики с палками, стояли немногочисленные мужики, те, кого еще не забрали на лесозаготовки.

В центре, у черного автомобиля, возвышался Волков. Он был зол. Ему уже доложили, что девчонка сбежала и что из портфеля на мельнице пропали бумаги. Он понимал, что теряет контроль над ситуацией, и от этого цедил слова сквозь зубы.

— Граждане колхозники! — кричал он. — Ваш председатель укрывает зерно! Зерно, которое принадлежит государству! Зерно, которое нужно для Красной армии, для рабочих, для голодающих Поволжья! А вы его покрываете! Вы все — соучастники!

Толпа угрюмо молчала. Люди переглядывались, но не двигались. Они боялись — но еще больше они устали бояться.

Кукушкин стоял в стороне, окруженный двумя красноармейцами. Лицо его было серым, осунувшимся, и он все время смотрел куда-то поверх голов, в сторону леса, словно ждал оттуда вестей.

И вести пришли.

Анюта вышла из-за угла сельсовета и медленно, стараясь не шататься от усталости, двинулась к толпе. Никто ее не заметил — все смотрели на Волкова.

Она подошла к грузовику, стоявшему рядом с сельсоветом, и остановилась прямо в свете его фар. Шофер, дремавший в кабине, вздрогнул и уставился на нее, не веря глазам.

— Выключи! — сказала Анюта, и голос ее, тонкий и ломкий, прозвенел в морозном воздухе. — Свет выключи.

Шофер, опешив, нажал на рычаг, и фары погасли. И тогда Анюта осталась стоять в неверном рассветном полумраке, прижимая к груди рваный портфель Волкова.

— Граждане… — начала она и запнулась. Слова давались с трудом. Она заикалась от страха и холода, но продолжала: — Граждане колхозники. Я Анна Кукушкина. Дочь председателя. Меня вчера заперли в подвале, чтобы я сказала, где зерно. А я не сказала. Потому что это зерно — семенное. Его весной сеять надо. Если его забрать сейчас — мы все умрем. И дети наши умрут. И внуки.

Толпа зашевелилась. Кто-то охнул, кто-то всхлипнул. Волков дернулся было к Анюте, но красноармеец Птицын, сам не зная почему, заступил ему дорогу.

— Но это не главное! — Анюта повысила голос, и заикание ее почти исчезло, сменившись лихорадочной скороговоркой. — Главное — вот что!

Она подняла над головой донос Семена Кривого.

— Это написал Семен Кривцов. Наш сосед. Он донес на моего отца, чтобы его сына Тимофея взяли в рабфак. Он сам предложил показать тайник! Он предатель, а не мы!

— Врешь! — заорал Семен Кривой, пробиваясь вперед. — Врет она, граждане! Это всё от страха, она наговаривает!

— А вот и не вру! — Анюта протянула бумагу ближайшему старику. — Дядя Никодим, вы же грамотный! Прочтите! Вслух прочтите!

Старик взял листок, поднес к глазам, долго вглядывался, шевеля губами, а потом медленно, запинаясь, начал читать.

Когда он дошел до слов «зачислить моего сына Тимофея в рабфак вне конкурса», толпа ахнула.

— Так это ты, змея подколодная! — взвизгнула какая-то баба. — Ты на наших детях выслуживаешься!

Семен Кривой побелел и попятился, но его уже схватили за рукава, за ворот, за шиворот. Кто-то плюнул ему в лицо. Он закричал что-то неразборчивое, но крик его потонул в общем гуле.

Волков попытался перехватить инициативу:

— Спокойствие! Граждане, соблюдайте спокойствие! Это провокация! Девочку запугали, она сама не понимает, что делает! Красноармейцы, взять ее!

Но красноармейцы медлили. Птицын смотрел на Анюту, и в глазах его стояла мука. Он вспоминал, как эта девочка улыбалась ему вчера, когда ее уводили из дома. Как она не плакала. Как она сказала отцу: «Скажи мамке, чтоб Петьку покормила».

И тут Анюта вытащила вторую бумагу — циркуляр.

— А вот еще! — крикнула она. — Это приказ из района! Тут написано, что детей трогать нельзя! Что это только он, Волков, придумал! Он сам, своей головой! У него нет такого права! Он обманщик!

Толпа загудела сильнее.

Вперед вышла Агафья, старая солдатка, потерявшая двух сыновей на германской и одного — на гражданской. Она шла, тяжело опираясь на клюку, и глаза ее горели недобрым, сухим огнем.

— Покажи, — сказала она хрипло.

Анюта подала ей бумагу.

Агафья долго смотрела на циркуляр, потом обернулась к толпе:

— Правда. Тут печать райкома. И подпись. Детей он не смел трогать. Он самовольничал.

И тогда люди начали двигаться.

Это было похоже на медленный ледоход. Сначала никто не решался сделать первый шаг. Потом какая-то женщина, прижимавшая к себе закутанного в тряпье ребенка, шагнула к Волкову. За ней — другая. Третья. Старухи, бабы, немногочисленные деды — они шли молча, не выкрикивая угроз, не потрясая кулаками.

Они просто вставали вокруг Волкова плотной стеной.

Волков выхватил наган.

— Назад! — крикнул он, и голос его сорвался на фальцет. — Стрелять буду!

Но стена не дрогнула. Люди стояли и смотрели на него — не со злобой даже, а с тем страшным, отрешенным спокойствием, которое бывает у людей, перешагнувших свой главный страх.

— Стреляй, — сказала Агафья. — Ну, стреляй, ирод. Всех не перестреляешь.

Волков оглянулся на красноармейцев, ища поддержки. Но Птицын стоял, опустив карабин к земле, и лицо у него было такое же отрешенное, как у толпы. Другие красноармейцы тоже не двигались.

— Вы что, взбунтовались?! — завопил Волков. — Под трибунал захотелось?!

— Товарищ уполномоченный, — сказал Птицын негромко, — тут написано «детей не трогать». А вы девчонку в подвал посадили. Как же так получается?

— Молчать! Я представитель власти!

— Нет, — сказала Анюта, выходя из-за спин старух и становясь прямо перед Волковым. — Ты не власть. Ты вор. Ты хотел зерно себе забрать. Ты хотел моему папе расстрел устроить. Ты — бандит. А власть — это вот она.

И она протянула руку и показала на толпу.

— Власть — это люди. А тебя никто не выбирал. Ты сам себя назначил.

Что-то произошло в этот момент с Волковым. Он вдруг обмяк, словно из него выпустили воздух. Наган в его руке дрогнул и опустился.

— Взять его, — сказал кто-то из толпы, и красноармейцы, будто только и ждавшие этой команды, двинулись вперед.

Волкова взяли под руки. Он не сопротивлялся. Он только смотрел на Анюту, и во взгляде его, помимо страха и злобы, читалось что-то еще — почти уважение. Словно он, старый чекист, прошедший гражданскую и видевший сотни смертей, только сейчас впервые столкнулся с чем-то, что сильнее его.

С правдой.


Глава пятая. Ключ от тайны

Волкова связали и заперли в том же самом подвале, где еще несколько часов назад сидела Анюта. За окном разгоралось утро, красное и морозное, обещавшее ясный день.

Люди расходились по домам, обсуждая случившееся. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то, не веря до конца в происшедшее, щипал себя за руку. Семена Кривого с позором прогнали из деревни — он ушел по тракту, увязая в снегу, и никто не смотрел ему вслед.

Анюта стояла у сельсовета, прислонившись к стене. Силы покинули ее. Она чувствовала только огромную, невероятную усталость — и еще странную пустоту внутри, словно все пережитое за ночь выжгло там что-то важное, что-то детское.

К ней подошел отец.

Он не обнял ее, не погладил по голове. Он просто стоял и смотрел на нее — долго, странно, будто видел впервые.

— Нюта, — сказал он наконец, и голос его дрогнул. — Прости меня.

— За что, пап?

— За всё. За то, что тебе пришлось… такое. За то, что не уберег. За то, что…

Он замолчал и заплакал.

Это было страшнее всего. Отец, сильный, большой, пахнущий махоркой и сосновой смолой, плакал, уткнувшись лицом в ладони, и плечи его вздрагивали, как у ребенка. Он плакал не от радости и не от облегчения, а от ужаса — от осознания, что его десятилетняя девочка за одну ночь перестала быть ребенком и стала кем-то другим.

Бойцом.

— Пойдем, пап, — сказала Анюта тихо. — Пойдем к сосне. Зерно надо людям раздать. Варить затируху. Мамка совсем ослабла, у нее молоко пропало. Петька умрет, если не покормить.

— Да, — сказал Кукушкин, вытирая слезы. — Да, конечно. Пойдем.

Они шли через лес вдвоем — высокий, сгорбленный мужик в тулупе и маленькая девочка в старом полушубке и огромных валенках. Следы их тянулись по снегу ровной цепочкой, и свежий, только что выпавший снежок уже припорашивал их, словно лес торопился забыть эту ночь.

Волчий бугор возвышался над округой голым, продуваемым ветрами холмом. На вершине его стояла та самая вековая сосна — огромная, в три обхвата, с корой, покрытой натеками смолы, похожими на застывшие слезы.

— Помнишь, как мы мешки сюда тащили? — спросил Кукушкин. — Ты тогда сказала: «Пап, а почему сосна плачет?» А я ответил, что это смола, и что индейцы, про которых ты в книжке читала, называют ее «слезами леса».

— Помню, — ответила Анюта.

Кукушкин разгреб снег у корней, отвалил тяжелый пласт дерна и открыл вход в схрон — глубокую яму, выстланную еловым лапником. Там, в темноте, лежали два мешка, туго набитых отборной пшеницей.

— Бери один, — сказал он. — Я второй возьму.

Но Анюта не двинулась с места.

— Пап, — сказала она, и Кукушкин услышал в ее голосе новую, незнакомую ноту — твердую, как промерзшая земля. — Дай мне ключ от амбара.

— Зачем?

— Дай.

Он полез в карман, достал большой кованый ключ на веревочке и протянул дочери.

Анюта взяла ключ, подержала его на ладони, словно взвешивая, а потом быстрым шагом направилась к замерзшему ручью, что протекал у подножия бугра.

— Ты куда? — крикнул Кукушкин.

Она не ответила. Она дошла до проруби, которую деревенские бабы пробили для полоскания белья, и, размахнувшись, швырнула ключ в черную воду.

— Нюта! — Кукушкин подбежал, запыхавшись. — Ты что наделала? Это же единственный ключ! Как мы теперь зерно хранить будем?

— А никак, — ответила Анюта, и в глазах ее отразилось холодное зимнее небо. — Не будем прятать. Хватит. Напрятались уже так, что чуть друг друга не потеряли. Зерно нужно всем. И все должны знать, где оно лежит. Иначе опять найдется кто-нибудь вроде Волкова. Или Кривого. Или еще кого. Не будет больше тайн, пап. Устала я от тайн.

Кукушкин долго молчал, глядя в прорубь, где исчез ключ.

— Умная ты у меня, — сказал он наконец. — Страшно умная. И страшно взрослая. Когда успела только?

— Этой ночью, — ответила Анюта, и по щеке ее покатилась слеза — первая за всё это долгое, бесконечное время. — Пойдем, пап. Там Петька некормленый. И мамка волнуется.

Они взвалили мешки на плечи и двинулись обратно в деревню.

А на старой сосне, провожая их взглядом, сидела кукушка. Она не куковала — не время было. Она просто смотрела на двух людей, уходящих по снежной целине, и в черных ее глазах-бусинах отражалось зимнее солнце, встающее над лесом.

Смола, стекавшая по стволу, поблескивала в его лучах, как настоящие слезы.

Но сосна плакала не от горя.


В тот день в Горелове впервые за много месяцев варили горячую похлебку. Из отрубей и жмыха и горсти драгоценной пшеницы. Ее разливали по мискам в доме Кукушкиных — для всех, кто пришел.

Мария, бледная, но уже с искоркой жизни в глазах, кормила с ложечки Петьку. Младенец глотал мутную жижицу и впервые за много дней не плакал.

Анюта сидела у окна и смотрела, как ребятишки играют на улице в снежки. Ей тоже хотелось пойти к ним, но она не могла — ноги не слушались, голова кружилась, и перед глазами все еще стояла темнота печной трубы, из которой она выползла в новую жизнь.

— Нюта, — позвал ее кто-то.

Она обернулась. У порога стоял красноармеец Птицын, уже без винтовки, в одной шинели и с каким-то свертком в руках.

— Ты чего? — спросила Анюта настороженно.

— Я это… — Птицын мялся и не знал, куда деть руки. — Я хотел сказать… В общем, ты это, прости меня. За вчерашнее. Я же видел, что он неправ. Что нельзя так с детьми. Но боялся. У меня у самого сестренка младшая, Танька, в Саратове. Если бы с ней так…

Он замолчал.

— Ладно, — сказала Анюта. — Чего уж там.

— Вот, — Птицын протянул ей сверток. — Это тебе. От меня. На память.

Анюта развернула тряпицу. Внутри лежала та самая свистулька-кукушка, которую Волков вертел в руках вчера, и еще — большой кусок колотого сахара, завернутый в чистую газету.

— Спасибо, — сказала она и улыбнулась — снова той самой детской улыбкой с выпавшим зубом, которая, оказывается, никуда не делась.

Птицын кивнул и быстро вышел. А Анюта поднесла свистульку к губам и тихонько дунула.

«Ку-ку», — пропела глиняная птичка.

И все, кто был в доме, замерли, прислушиваясь к этому нежному, звонкому звуку. Потому что он означал только одно — весна будет.

Обязательно будет.

Конец


Оставь комментарий