Перейти к содержимому

Он был беглым зэком и думал, что нашёл убежище у безобидной старухи. Она называла его седьмым Сенькой, поила парным молоком и обещала спрятать от любой облавы. Но что-то пошло не так

Деревня Стоялый Лог умирала давно и мучительно. Последний грузовик с переселенцами ушел отсюда четыре зимы назад, и теперь только ветер гонял труху по пустым дворам, завывая в печных трубах, как голодный пес. Электричество отключили еще раньше — столбы покосились, провода провисли ржавыми нитями, а на трансформаторной будке кто-то мелом написал неприличное слово, которое уже почти стерли дожди.

Но на окраине, у самого леса, где чернел провал старого колодца и криво торчали ворота, крытые почерневшей дранкой, жизнь еще теплилась. Имя этой жизни было Аглая. Аглая Федосеевна Бортникова, шестидесяти восьми лет, пастушка, каких теперь уже не бывает.

Её отара насчитывала тридцать семь голов. Овцы были тощие, с длинной спутанной шерстью и янтарными, почти человеческими глазами. Они не разбредались и слушались Аглаю с полуслова, что соседи из последних выживших стариков объясняли просто: «У бабки крыша поехала, она с ними гутарит, вот они за своих и держатся».

И правда — Аглая с овцами говорила. Нет, не так, как говорят с животными, сюсюкая и бросая клички. Она говорила с ними ровно, серьезно, называя каждую по имени, которое давала сама. Марья, Дуня, Пелагея, Зинка-белоножка, Степан (единственный баран в отаре, старый меланхолик с обломанным рогом), Нюшка, Лизавета… Каждое утро она выходила на крыльцо покосившегося дома, кутаясь в тяжелый овчинный тулуп, и негромко окликала:

— Девки, подъем. Солнышко встало, росу пить пора.

И овцы поднимали головы от примятой травы, и первая, самая старая — Марья — отвечала ей хрипловатым блеяньем, и начиналась перекличка.

В то утро, с которого начинается наша история, все пошло не так.

Сначала Аглая не досчиталась одной головы. Она пересчитала отару трижды — тридцать шесть. Шевелила губами, загибала пальцы, даже нитку с узелками из кармана достала. Нет, тридцать шесть. Седьмой — Сеньки — не было.

— Сенька, — позвала она тихо, и голос её дрогнул. — Сенька, подпасок, ты куда запропал?

Овцы стояли молча, сбившись в плотное облако серой шерсти. От леса тянуло сыростью и прелью. Где-то далеко, за много километров, протарахтел грузовик — наверное, на тракте, что связывал районный центр с леспромхозом.

Аглая замерла. Она была уверена, что Сенька родился всего пару дней назад. Она сама принимала роды у худой овцы Нюшки, сама обтирала ягненка мешковиной, сама дула ему в мордочку, чтобы он чихнул и задышал. И назвала Сенькой — Семеном. Потому что у всех должен быть свой подпасок.

— Нюшка, — Аглая повернулась к овце, и та подняла на неё влажные глаза. — Ты куда сына дела?

Нюшка мотнула головой и дернула ухом. Аглая вздохнула. Понятно. Опять в лес утянуло. В прошлом годе с Зинкой-белоножкой то же было — родила двойню, да одного в овраг утащило, до сих пор найти не могут.

— Ладно. Вечером поищем.

Она не знала, что Сеньки-ягненка не существует. Не было его. Нюшка не рожала этой весной — она была уже стара и бесплодна. Но в мире Аглаи Федосеевны это не имело значения. Её реальность давно уже плела собственный узор, и швы между правдой и вымыслом затянулись так плотно, что не разглядеть.

Пока старуха пересчитывала отару, человек, позже названный Худым, бежал через лес.

Он бежал уже четвертый час. Начал в темноте, когда овчарки в колонии подняли лай и небо раскололось прожекторами. Перемахнул через два забора, разодрав бок о колючую проволоку. Ушел через сточную канаву, едва не захлебнувшись в вонючей жиже. И теперь двигался на северо-восток, через буреломы и ольшаники, проваливаясь в мох по колено.

Настоящего имени его в этих краях не знали, да и нигде уже не знали. В деле был записан как Кудель Виктор Семенович, 1955 года рождения, ранее судимый по статье 144 часть 2 (кража), впоследствии по 89 (хищение в особо крупных), а затем и по 102 (умышленное убийство при отягчающих). Срок получил пятнадцать лет, отсидел три и понял, что еще двенадцать не вытянет — здоровье ни к черту, чахотка, и «положенец» с соседней шконки точит на него зуб из-за карточного долга.

Ростом он был высок, но страшно тощ — ребра выпирали даже сквозь робу, отчего и пошла кликуха. Лицо — бледное, с запавшими щеками и лихорадочно горящими глазами. Левую руку он прижимал к боку: там набухал под рубахой страшный синяк — видать, ударился при падении, а может, и треснуло что.

К полудню Худой вышел к краю леса. Увидел поле, за полем — ржавые остовы комбайнов, и дальше, в низине, ряд покосившихся изб. Стоялый Лог. Место, про которое в лагере рассказывали, что «там одни призраки живут».

Он постоял, держась за березу и тяжело дыша. Ноги дрожали. В горле першило от сухости. Еды не было двое суток, если не считать краюхи хлеба, украденной у сменщика. Если сейчас не найти укрытие — к вечеру свалится, и тогда собаки возьмут след.

— Значит, так, Витя, — прошептал он пересохшими губами. — Или ты находишь дуру с харчами, или тебе хана.

И двинулся к деревне.

Глава 2. Заблудшая овца

Запах овчарни Худой почуял раньше, чем увидел саму постройку — густой, терпкий дух овечьего пота, шерсти и сена. Ноздри дрогнули. Это был запах жизни, и он пошел на него, как волк идет на кровь.

Овчарня обнаружилась за развалинами старой кузни. Длинное приземистое строение из серого камня с огромными воротами, сбитыми из неструганых досок. За воротами слышалось глухое блеяние.

Худой обогнул строение, пригибаясь. Солнце стояло высоко, и тени были короткие, острые. Он молился, чтобы в деревне не оказалось собак. С собаками у него отношения не складывались еще с первой ходки, когда в Хабаровске овчарка порвала ему икру.

Дверь в дом была приоткрыта. Он вошел без стука, готовый ко всему — к крику, к топору, к вилам, к любому страху, который может родить деревня при виде беглого зэка.

Вместо этого он увидел старуху.

Она сидела за столом и вязала. Спицы мелькали в морщинистых пальцах с неожиданной скоростью. На столе горела керосиновая лампа, хотя на дворе был день — окна были завешаны мешковиной. Пахло сухими травами и кислым молоком.

— Закрой дверь, — сказала старуха, не поднимая глаз. — Дует. Девки простудятся.

Худой замер на пороге. По спине пробежал холодок. «Девки»? Он быстро оглядел комнату — никого. Только старуха, стол, печь, прялка в углу да какие-то узелки под потолком.

— Ты глухая что ли? — хрипло спросил он и шагнул вперед. — Еда есть?

Старуха подняла глаза.

У неё были глаза такого бледного, вылинявшего серого цвета, что казались почти прозрачными. Лицо — как печеное яблоко, все в мелких морщинах, но взгляд — ясный и какой-то нездешний, как будто она видела не его, а кого-то за его спиной.

— Ой, — сказала она вдруг и отложила вязанье. — Ой, нашелся.

— Чего? — Худой нахмурился и сделал еще шаг. — Бабка, ты меня слышишь? Жрать давай, быстро.

— А я уж думала — потерялся, — Аглая поднялась из-за стола, и Худой заметил, что она маленькая, почти на голову ниже его, но какая-то на удивление прямая и крепкая. — Я с утра считаю — нету. Думаю, куда Сенька подевался? А он вон где, за порогом. Ну, проходи, проходи. Голодный небось? Сейчас, я тебе молочка налью.

Худой стоял и хлопал глазами. Он готовился к чему угодно — к крику, к мольбам, к попытке ударить его ухватом. Но эта старуха, которая назвала его Сенькой и обещала молочка, выбила его из колеи.

— Я не Сенька, — сказал он медленно, пытаясь понять, куда ветер дует. — Ты обозналась, мать. Я из леса. Мне спрятаться надо.

— Из леса, — Аглая всплеснула руками. — Ну конечно из леса! Все вы оттуда приходите. Лес большой, темный, овечке одной страшно. Ничего, я тебя спрячу. У меня схорон надежный, там сам бригадир не найдет.

Что-то в слове «бригадир» заставило Худого напрячься, но голод и усталость брали свое.

— Пожрать дай, — сказал он уже тише и опустился на лавку. — И воды.

Через пять минут перед ним стояла миска теплой овсяной каши, крынка молока и ломоть хлеба. Хлеб был черствый, но это был настоящий хлеб. Худой ел жадно, давясь и проливая молоко на колени. Аглая сидела напротив и смотрела на него с выражением бесконечной нежности, от которого ему становилось не по себе.

— Отощал-то как, — причитала она. — Ребрышки все видать. Ничего, у меня быстро поправишься. У меня девки смирные, молока дают много. Сенька, а ты что ж без шапки? Солнце голову напечет.

— Я не Сенька, — повторил Худой с набитым ртом.

— Ну да, ну да, — закивала Аглая. — Я уж и забыла, ты у меня седьмой. Вы все сперва говорите, что не Сеньки, а потом привыкаете. Пятый тоже брыкался, а шестой вообще плакал всю ночь. Молодой был, шестой-то. Все прощения просил у кого-то.

Худой перестал жевать.

— Какие «пятый» и «шестой»? — медленно спросил он.

— Овечки мои, — Аглая посмотрела на него прозрачными глазами. — Заблудшие. Кого в лесу найду, кого сам приходит. У меня всех поровну. Марья, Дуня, Пелагея, Зинка-белоножка, Степан-баран, Нюшка… и ты, Сенечка. Седьмой.

Худого пробрал мороз. Он вдруг понял, что сидит в доме у сумасшедшей. Совершенно безумной старухи, которая, кажется, принимает людей за овец. Или овец за людей. Неважно. Важно другое — она готова его прятать. А это именно то, что ему нужно.

— Ладно, — сказал он, облизывая ложку. — Пусть буду Сенька. Где тут у тебя схорон?

— А вот пойдем, покажу. Только уговор, — Аглая подняла палец. — На ночь глядя не бегать. Волки кругом, леса дикие. У меня третьего волки унесли. Я ему говорила — не ходи, а он не послушался. До сих пор косточки где-то белеют.

— Какого третьего? — Худой встал, и в голове его вдруг зазвенело от усталости.

— Да Сеньку же. Третьего Сеньку. Их у меня много было. Ты — седьмой.

Худой решил больше не задавать вопросов. Он шел за старухой через двор, мимо овчарни, откуда доносилось тихое блеяние, и думал только об одном: «Перекантуюсь пару дней, отъемся, а там — ходу. Куда угодно, хоть в тайгу, хоть на кордон. Главное — ноги унести».

Они подошли к яме для стрижки — углублению в земле, обложенному бревнами. Сверху был настелен дощатый настил, присыпанный сеном.

— Залезай, — сказала Аглая ласково. — Посиди пока. Я тебе вечером хлебушка принесу. А если милиция придет — молчи, как мышка. Я их сама отведу. Они прошлый раз долго искали пятого, да так и не нашли. Думали — в тайгу утек.

— Пятый тоже беглый был? — Худой уже спускался в яму, цепляясь за скользкие бревна.

— Пятый? — Аглая задумалась. — Пятый не знаю. Он не говорил. Он вообще молчаливый был. Все лежал и в потолок смотрел. А потом — раз, и нету. Наверное, убежал. Они все норовят убежать.

Худой лег на сено, натянул на себя какую-то дерюгу. Сверху, сквозь щели в досках, пробивался солнечный свет. Он закрыл глаза. Усталость навалилась свинцовой плитой.

— Отдыхай, — донесся сверху голос Аглаи. — Хорошая моя овечка. Седьмая.

И доски легли на место, отрезав свет.

Глава 3. Голоса в темноте

Проснулся Худой от собачьего лая.

Лай был далекий, но его звук прошил тело током. Рефлекс, выработанный годами, бросил его в холодный пот. Где-то рядом была милиция, и с ними — ищейки.

Он сел в темноте ямы, весь обратившись в слух. Собаки лаяли заливисто, с переливами — значит, взяли след, но еще не нашли. Голоса людей доносились глухо, слов они разобрать не мог. Зато отчетливо слышал другой голос — скрипучий, спокойный, как несмазанное колесо.

— …а я вам говорю, милые, нету тут никого. Я бы знала. У меня девки беспокойные, они чужака за версту чуют. А они спокойные, видите?

— Бабушка, — рявкнул чей-то молодой начальственный бас, — вы нас за идиотов не держите. След привел сюда, в деревню. Больше ему идти некуда, кругом тайга. Где вы его прячете?

— Бог с тобой, сынок. Кого ж я прячу? Овечек своих?

— Кудель Виктор Семенович, беглый, статья серьезная. Если скрываете — пойдете как соучастница. Понимаете?

— Ой, да что ты меня пугаешь? Я пуганая. Меня в сорок третьем энкавэдэшники пугали, когда отца забирали. Тоже кричали: «Где прячешь?» А я говорю: «Нету никого». Ну, нету — и нету.

Худой слушал, затаив дыхание. Сердце колотилось где-то в горле. Старуха врала уверенно, спокойно, даже с каким-то достоинством. И ведь не выдавала.

Разговор продолжался еще минут пятнадцать. Потом собаки вдруг замолчали, послышался чей-то мат, топот сапог и звук отъезжающего «уазика». Худой выдохнул. Кажется, пронесло.

Через час доски над ямой раздвинулись, и в проеме показалось лицо Аглаи. В сумерках оно казалось вырезанным из старого дерева — все в глубоких тенях и складках.

— Уехали, — сказала она буднично. — Поехали к броду. Думают, ты в тайгу подался. А ты у меня умничка, тихо сидел. Вот тебе хлебушек. Вылазь давай.

Он вылез наружу, в прохладный вечерний воздух, пахнущий хвоей и дымом. Отвыкшее от свежего воздуха лицо обдало ветерком. Аглая стояла рядом, маленькая и прямая, и держала в руке узелок с хлебом.

— Пошли в дом, — сказала она. — Сегодня ночью расскажу тебе сказку.

— Я не ребенок, чтобы сказки слушать, — буркнул Худой, но пошел следом.

В доме горела лучина. Керосинку Аглая, видимо, берегла. Огонь плясал на стенах, тени дрожали, и от этого все предметы казались живыми — прялка шевелилась, ухват тянулся к потолку черными пальцами, тряпичные куклы под потолком скалились нитяными ртами.

Худой сел за стол, принялся жевать хлеб, запивая молоком. Аглая устроилась напротив, накинув на плечи старую шаль. Лучина потрескивала.

— Сенька, — начала она, и голос её изменился. Он стал ниже, глуше, как будто говорила не старуха, а сама земля, — ты знаешь, почему деревня вымерла?

— Ну? — Худой жевал равнодушно.

— Потому что здесь кровь на земле. Много крови. И она не дает покоя ни живым, ни мертвым.

— Какая кровь? Война, что ли?

— Война, — Аглая кивнула, и тени на её лице дрогнули. — Только не та, про которую в газетах пишут. Другая война. Здесь в тридцатых годах раскулачивали всех подряд. У нас полдеревни было — Бортниковы, Бортниковы мы все. Дальние родственники, близкие — один корень. И приехали товарищи из района. Построили всех у оврага… Ты хлеб-то жуй, жуй, я тебе еще принесу.

Худой жевал, но вдруг заметил, что кусок стал каким-то безвкусным, как картон.

— Поставили у оврага, — повторила Аглая монотонно, глядя на огонь. — Двадцать семь душ. Бабы, мужики, детишки малые. И всех — в овраг. Из пулемета. Я тогда девчонкой была, меня мать успела в подпол запихать. Я сидела там сутки, слушала, как земля стонет.

— Врешь, — сказал Худой, но голос его дрогнул.

— Может, и вру, — легко согласилась Аглая. — Память у меня дырявая, старое путаю с новым, а чего не было — то придумываю. Но овраг-то есть. И косточки в нем есть. Хочешь, покажу?

— Не хочу.

— Ну, как знаешь. А только я к тому это все говорю, Сенечка, что людей беречь надо. Каждого. Потому что людей — как овечек: стадо поредеет — и край гибнет. Вот у меня овечки есть, и я за них любому горло перегрызу.

Она сказала это так спокойно и веско, что Худой поперхнулся хлебом. Закашлялся. Аглая подождала, пока он откашляется, и продолжила — уже совсем другим тоном, почти веселым:

— Ну, а сказку я тебе обещала. Про бригадира.

— Про какого бригадира? — Худой вытер рот.

— Был у нас тут бригадир. Давно, лет тридцать назад. Степаном звали. Здоровый такой мужик, грудь колесом, усы черные. Любил водку и чужих жен. А еще любил, чтобы все по его было. И пришла ему в голову мысль — овечек моих на мясо пустить.

Аглая замолчала, глядя на огонь. Лучина треснула, брызнула искрами. В тишине было слышно, как за стеной вздыхает и переступает копытами отара.

— А я ему говорю: «Степан Егорыч, не трожь девок. Они молочные, они для души». А он смеется. «Ты, — говорит, — совсем кукухой поехала. Какие они девки? Это скотина. Завтра забьем, план по мясу дадим». И пошел к воротам.

Худой перестал жевать. Что-то в её голосе появилось такое, от чего воздух в комнате стал тяжелым и вязким.

— Ну, я ему еще раз сказала: «Не трожь». А он не слушает. Идет. И тогда я его… — Аглая сделала паузу, подняла на Худого прозрачные глаза. — Остановила.

— Как остановила?

— Вилами. Вот этими самыми.

Она кивнула на угол, где стояли вилы — тяжелые, кованые, с тремя блестящими зубьями. Худой перевел взгляд на вилы, потом на Аглаю, и холодок пробежал по его спине.

— И что потом? — спросил он, сам не зная, зачем.

— Потом — закопала. Здесь, за овчарней. Он до сих пор там лежит. Тридцать лет уже. И никто не искал. А если и искали, то не нашли. У меня схорон надежный. Сам бригадир не нашел бы.

Аглая улыбнулась — мягко и почти ласково. У Худого перехватило дыхание. Он вдруг остро осознал, что сидит за одним столом с убийцей. Не с безобидной безумной старухой, а с человеком, который тридцать лет назад хладнокровно заколол вилами здорового мужика и спрятал тело. И никто — никто — до сих пор об этом не знает.

— А ты не бойся, — сказала Аглая, как будто читая его мысли. — Ты же не бригадир. Ты — Сенька. Овечка моя седьмая. Тебя я в обиду не дам.

— Я пойду, — Худой резко встал. — Пойду покурю.

— Да ты не куришь вроде.

— А я… пойду подышу.

Он вышел на крыльцо, и его заколотило. Не от холода — от страха, от того глубинного, животного страха, который сидит в подкорке и не подчиняется разуму. Надо было бежать. Прямо сейчас. Ночью, пока эта сумасшедшая спит. Уходить в лес, к черту, к дьяволу, куда угодно, лишь бы подальше от этого дома, от этих прозрачных глаз и тяжелых вил в углу.

Он прикинул направление: до тракта километров двадцать, если идти на север. К утру будет у дороги. Там поймает попутку до станции, а на станции — товарняком до Владивостока. План был плох, но хоть какой-то.

Худой спустился с крыльца и быстро пошел к лесу.

И тут же остановился.

Из темноты, откуда-то со стороны овчарни, на него смотрели глаза. Много глаз — желтых, немигающих, светящихся отраженным светом месяца. Овцы. Вся отара стояла молчаливой стеной, перегородив путь к лесу. И впереди всех — Степан, старый баран с обломанным рогом, глядел на Худого с каким-то почти осмысленным упрямством.

— Кыш, — сказал Худой негромко. — Кыш, пошли вон.

Овцы не двинулись. Они стояли и смотрели. И в их молчании было что-то такое, отчего Худому стало по-настоящему жутко. Ему приходилось иметь дело с волками, с медведем-шатуном, с пьяными урками в бараке. Но тридцать семь овец, стоящих стеной в лунном свете, — это было выше его понимания.

— Нельзя овечке ночью по лесу бродить, — раздался сзади голос Аглаи. — Волки сожрут.

Он резко обернулся. Старуха стояла на крыльце, все в той же шали, и в руке её была керосиновая лампа. Пламя колебалось на ветру, и лицо её то освещалось, то погружалось в тень.

— Вернись в дом, Сенька. Я тебе постелила. В яме холодно, а у печки тепло. Вернись.

И Худой, матерый беглый зэк, который не боялся ни конвоя, ни сроков, ни смерти, вдруг почувствовал, что не может сделать шаг. Не может — и все. Ноги будто приросли к земле.

— Вернись, — повторила Аглая тихо, и в голосе её была не просьба — приказ. Приказ матери своему неразумному ребенку.

Он вернулся.

Глава 4. Подпаски

Следующие три дня прошли странно.

С утра Худой просыпался в доме, на лавке у печки, закутанный в овчину. Аглая гремела ухватами, доила овец, поила его парным молоком и кормила кашей. Он ел и молчал. Она говорила — без умолку, но как-то необременительно, как журчит ручей.

Она рассказывала ему про каждую овцу. Про Марью, которая была старшей и помнила еще те времена, когда деревня была живой. Про Зинку-белоножку, которая однажды потерялась в лесу и вернулась через три дня с диким зверьем — оказалось, волчица приняла её за своего детеныша. Про Степана, который был не просто бараном, а бывшим председателем колхоза, превращенным злой ведьмой. Эту историю она рассказывала с такими подробностями, что Худой начал сомневаться — может, это он сумасшедший, а не она.

Милиция больше не приезжала. Видимо, след и правда повел в тайгу. Худой начал понемногу успокаиваться. Страх прошел, сменившись каким-то отупением. Он целыми днями лежал на лавке, глядел в потолок и думал.

О чем он думал? О разном. О детстве — как мать водила его в цирк в Хабаровске и покупала сахарную вату. О первой ходке — как глупо попался на краже магнитол. О зоне — как били ногами в карцере, пока не хрустнули ребра. О том, что вся его жизнь — череда побегов. Он бежал из дома, из армии, из тюрьмы, из колонии. От людей, от себя, от смерти. И вот теперь сидит в доме сумасшедшей старухи и слушает сказки про овец.

На третий день Аглая сказала:

— Ну что, подпасок, хватит лежать. Пойдем, покажу тебе хозяйство.

— Какое хозяйство? — Худой лениво приподнялся.

— Овечье. Ты у меня теперь при деле будешь. Седьмой Сенька был ленивый, а ты давай-ка помогай. Воду натаскай, сено перетруси, загоны почисти.

Худой хотел было послать её куда подальше, но вспомнил про вилы в углу и про овец, которые стеной стоят в темноте. Встал, взял ведра.

День он проработал. Таскал воду из колодца, чинил провалившийся настил в овчарне, перетряхивал слежавшееся сено. Работа была тяжелая, но тело, измученное лагерной баландой и побоями, с радостью принимало движение. К вечеру он натрудил руки до мозолей, но чувствовал себя странно — почти счастливым.

— Молодец, — похвалила Аглая за ужином. — Хороший подпасок. Лучше прежних.

— Чем лучше? — усмехнулся Худой.

— Те все норовили убежать. А ты работаешь.

— Может, и я убегу.

— Нет, — сказала Аглая спокойно. — Не убежишь. Ты уже мой. Седьмой. Последний.

И в ее голосе прозвенело что-то такое, отчего Худой вдруг перестал жевать.

— Почему последний? — спросил он.

— Потому что семь — число хорошее. Заветное. У меня больше Сенек не будет, ты последний.

Ночью он опять не спал. Лежал и слушал, как за стеной вздыхают овцы, как трещит в печи догорающее полено, как где-то далеко, в лесу, воет волк. И впервые за много лет ему было не страшно. Ему было… спокойно.

«Черт, — подумал он, засыпая. — Я, кажется, тоже начинаю сходить с ума».

А утром Аглая сказала:

— Сегодня пойдем на тайное пастбище.

Глава 5. Тайное пастбище

— Что за пастбище? — спросил Худой, натягивая старые сапоги, которые дала ему Аглая. Сапоги были велики и пахли прелью.

— Там травы сладкие, — Аглая собирала узелок с хлебом и луком. — И вода ключевая. Девки мои любят туда ходить, но я их редко вожу. Место нехорошее.

— Чем нехорошее? — насторожился Худой.

— А вот придем — увидишь. Ты лопату возьми. В сенях стоит.

— Зачем лопату?

— Колодец будем рыть. Там родник есть, но он заилился. Надо расчистить.

Худой пожал плечами и взял лопату. В конце концов, работа есть работа. За эти дни он привык к хозяйству Аглаи, и перспектива копать колодец не казалась ему ни странной, ни страшной.

Они вышли из дома, когда солнце только поднялось над лесом. Аглая шла впереди — прямая, быстрая, совсем не по-стариковски. За ней, позванивая колокольчиком, брели овцы. Степан держался рядом с хозяйкой, Марья и Зинка-белоножка шли по бокам от Худого, как конвоиры.

Они прошли через поле, через ольшаник, спустились в овраг, перебрались через ручей. Лес становился все гуще и темнее. Солнце с трудом пробивалось сквозь кроны, ложилось на землю редкими золотыми монетами.

— Куда мы идем? — спросил Худой, когда они прошли уже, по его расчетам, километров пять. — Тут какое-нибудь пастбище вообще есть?

— Есть, — сказала Аглая. — Терпи. Скоро придем.

Она остановилась у старой, покореженной березы, ствол которой раздвоился, как рогатка.

— Здесь.

Худой огляделся. Место было мрачное. Глубокая поляна, окруженная высоченными елями, почти лишенная травы. Земля под ногами была рыхлая, влажная, покрытая толстым слоем хвои. В центре поляны бугрился холмик, поросший дикой малиной.

— И где пастбище? — спросил он.

— А вот тут и есть, — Аглая обвела рукой вокруг. — Тут травы раньше были — по пояс. Сладкие, сочные. Девки мои наедались так, что молоко медом пахло.

— А сейчас чего?

— А сейчас тут другое. Ты копай давай.

— Где?

— Прямо на холмике. Там родник и был.

Худой вздохнул, поплевал на ладони и вонзил лопату в землю.

Первые полчаса он копал спокойно. Земля была мягкая, податливая, копалось легко. Аглая сидела на бугорке, накинув шаль, и вязала что-то бесконечное, бормоча под нос.

Потом лопата звякнула о что-то твердое.

Худой подумал — камень. Копнул еще. И еще раз. И увидел кость.

Она была длинная, желтоватая, с обломанным концом. Человеческая берцовая кость. Худой замер.

— Копай, — сказала Аглая, не поднимая глаз от вязания. — Чего встал?

— Это что? — голос у Худого сел.

— Старое. Очень старое. Тут все старое.

Он копнул еще — и пошли новые находки. Ребра, мелкие костяшки пальцев, осколок черепа с дырой от пули. Земля была набита человеческими останками так, как бывает набита скотомогильниками.

— Это братская могила, — сказал Худой, и лопата дрогнула в его руках. — Та самая. С раскулачивания.

— Да, — просто ответила Аглая. — Двадцать семь душ. Бортниковы все. Я их сама хоронила. Пришла ночью, когда товарищи уехали, и закопала. Они неделю лежали, вороны глаза повыклевали…

— Хватит! — рявкнул Худой. — Зачем ты меня сюда привела?!

— Колодец рыть, — Аглая улыбнулась своей тихой, безумной улыбкой. — Тут вода близко. Ты копай, Сенечка, копай. Еще чуть-чуть осталось.

Худой бросил лопату и отступил от ямы. Руки его дрожали. В висках стучало. Он смотрел на старуху, которая спокойно вязала на бугорке, и до него медленно, как холодная вода, начал доходить леденящий ужас.

— Ты меня сюда зачем привела? — повторил он шепотом.

— Как зачем? — Аглая отложила вязанье и посмотрела на него прозрачными глазами. — Колодец рыть.

— Это не колодец. Это могила. Ты роешь мне могилу.

Аглая ничего не ответила. Она только вздохнула и снова взялась за спицы.

— Я тебя не убью, если ты меня сейчас отпустишь, — сказал Худой, пятясь. — Слышишь? Я уйду. Просто уйду, и всё. Я никому не скажу — ни про бригадира, ни про это…

— Ты — моя овечка, — перебила его Аглая тихо. — Седьмая. А овечке нельзя убегать. Волки сожрут.

— Да какие, к черту, волки?! — заорал Худой. — Ты сама — волк! Ты хуже волка! Ты людей в землю закапываешь!

— Я закапываю не людей. Я закапываю тех, кто хочет моих овечек обидеть. Бригадир хотел овечек на мясо — я его закопала. Пятый хотел овечку зарезать и съесть, когда голодный был — я его закопала. Шестой…

— Шестой — он что?

— Он хотел убежать. Я ему сказала — не бегай, волки сожрут. А он не послушался. Я его догнала. У меня вилы знаешь какие? Кованые. Мне их еще дед ковал, давно, до войны.

Худой смотрел на нее, и мир вокруг качался, плыл, терял очертания. Старуха с вязаньем. Яма с костями. Молчаливые овцы, которые стояли вокруг поляны, как зрители в амфитеатре.

— Ты убила их всех, — прошептал он. — Тех, других. Ты убила их и закопала здесь.

— Я их не убивала. Я их прибирала. Как овечек. Овечка должна быть в стаде, у матери под боком. А если она брыкается и убегает — что ж, бывает, прирежешь такую, чтобы стадо не баламутила.

— Я не овца! — заорал Худой и схватил лопату. — Я человек! Живой человек!

— Ну конечно человек, — согласилась Аглая успокаивающим тоном. — Все вы люди. До поры. А потом становитесь овечками. Ты, Сенечка, особенно хорошая овечка. Смирная, работящая. Жалко, что седьмая. Я бы тебя до зимы подержала, ей-богу.

Худой шагнул к ней, сжимая лопату. В голове его мутилось от гнева и страха. Один удар — и всё. Эта безумная тварь перестанет существовать. Один удар — и он свободен.

Он замахнулся.

И поскользнулся на рыхлой земле.

Нога поехала вниз, в яму, которую он сам вырыл. Тело потеряло равновесие. Лопата вылетела из рук, ударилась о край ямы и спружинила черенком, сбив его с ног окончательно. Он покатился вниз, в темноту, и земля приняла его мягко, как мать принимает уставшее дитя.

Он лежал на дне ямы, глядя в небо. Небо было высокое, синее, с пушистыми облаками. Где-то над краем ямы показалось лицо Аглаи. Она заглядывала вниз, и в глазах её стояли слезы.

— Эх, Сеня, — сказала она скорбно. — Седьмая ты у меня. И всё норовят убежать. Ну ничего. Ничего. Сейчас я тебя приберу.

Она исчезла из поля зрения. А Худой лежал и не мог пошевелиться. То ли от страха, то ли от боли в подвернутой ноге, то ли от какого-то странного оцепенения, которое охватило все его тело. Он чувствовал, как земля под ним дышит — влажная, теплая, живая. Как кости чужих людей впиваются в спину. Как время замедляется и останавливается.

Сверху послышался шорох.

На край ямы упала горсть извести.

— Потерпи, овечка, — донесся голос Аглаи. — Сейчас я тебя укрою. Тепло будет. Мягко. Как в мамкиной утробе.

И тьма накрыла его с головой.

Глава 6. Колыбельная

Через месяц, в начале августа, в Стоялый Лог заехал егерь. Звали его Игнат, был он мужик битый, воевавший, и верил только в то, что можно пощупать руками.

Приехал он проверять солонцы для лосей, да заодно решил заглянуть в вымершую деревню — говорят, там еще жила какая-то бабка, про которую ходили нехорошие слухи. Дескать, нечисто у неё, люди пропадают, а она блаженная — может, и не ведает, что творит.

Игнат к слухам относился скептически, но проверить решил. Оставил мотоцикл у околицы и пошел пешком, с карабином за спиной, по пустым заросшим улицам.

Деревня молчала. Ветер гонял пыль. Где-то скрипела оторванная ставня.

Овчарню он увидел сразу. Длинное здание, большое, с распахнутыми воротами. Овец внутри не было — только примятая солома и запах. Зато за овчарней, в сторону леса, тянулась тропинка.

Игнат пошел по тропинке.

Он шел долго, часа два, через ольшаник и овраги, пока не вышел на поляну, окруженную высоченными елями. И остановился как вкопанный.

Посреди поляны была яма. Свежая яма, еще не успевшая осыпаться. На краю ямы сидела старуха в черном платке и тулупе, накинутом на плечи, и монотонно раскачивалась из стороны в сторону. В руках у неё был мертвый ягненок — маленький, белый, с неестественно вывернутой головой.

Старуха баюкала его и тихо, едва слышно, пела колыбельную:

Спи, овечечка, усни,
Сладкий сон к себе мани,
Волки серые уйдут,
Пастухи тебя найдут…

Игнат подошел ближе, держа карабин наготове. Заглянул в яму.

Там, на дне, присыпанный известью, лежал человек. Тощий, в рваной одежде, с запавшим лицом. Он был укутан в овчину, и руки его были сложены на груди — не как у покойника, а как у спящего. В изголовье стояла крынка с молоком и лежал ломоть хлеба.

— Бабка, — позвал Игнат хрипло. — Эй, бабка.

Аглая медленно подняла голову. Глаза её были сухи и прозрачны.

— Здравствуй, милый человек, — сказала она. — Ты не шуми, пожалуйста. Сенька уснул. Седьмой мой. Хороший был подпасок, только убежать хотел. А я его уберегла. Прибрала. Теперь он здесь, с девками моими. И бригадир здесь, и остальные. У нас тут хорошо, тихо.

Игнат смотрел на неё, и мороз пробирал его до костей, несмотря на августовскую жару. Он бывалый человек, видел всякое — и на войне, и после. Но эта старая женщина, качающая мертвого ягненка над ямой с мертвецом, — это было выше его сил.

— Сколько их тут? — спросил он глухо.

— Овечек-то? — Аглая задумалась, пожевала губами. — Много. Двадцать семь старых Бортниковых, потом бригадир, потом Сеньки… Сенек у меня шесть было, а этот седьмой. Седьмой — он особенный. Я его больше всех любила.

Она прижала мертвого ягненка к груди и снова запела.

Игнат попятился. Потом повернулся и пошел прочь, к мотоциклу, к людям, к милиции, которую надо будет вызвать. Он шел и думал, что мир устроен гораздо страшнее, чем ему казалось. Что безумие бывает тихим, будничным, завернутым в овечью шерсть. И что есть на свете места, где земля принимает в себя людей — одного за другим, как овец в стадо, — и никогда не отдает обратно.

Сзади, с поляны, доносилась колыбельная. Ветер подхватывал её, разносил по лесу, и казалось, что сама тайга поет вместе с безумной пастушкой:

Спи, овечечка, усни,
Сладкий сон к себе мани…

Аглая допела до конца, погладила ягненка по мертвой шерстке и аккуратно положила его в яму, рядом с Худым. Потом поднялась, взяла лопату и принялась закапывать.

Земля падала вниз тяжелыми влажными комьями. Овцы, стоявшие вокруг поляны, смотрели на это молча, янтарными, почти человеческими глазами. Степан мотнул обломанным рогом и тихо, хрипло заблеял.

Аглая вытерла лоб рукавом и улыбнулась.

— Вот и вся отара в сборе, — сказала она. — Теперь никто не потеряется. Никто.

И над поляной, над лесом, над всей вымирающей деревней повисла тишина — глубокая, вековая, какая бывает только над землей, которая хранит слишком много тайн.


Конец


Оставь комментарий