Ее продавали за рубль пьяным мужикам, пока дремучая совесть отца не проснулась слишком поздно, чтобы спасти дочь

Осенняя слякоть хлюпала под тяжелыми, насквозь промокшими сапогами, липла к подолу тяжелым, холодным тестом, словно сама земля пыталась удержать беглянку, не пустить, затянуть обратно в трясину привычного отчаяния. Елена бежала, спотыкаясь о корни и кочки, хватая ртом воздух, который врывался в грудь колючим, ледяным ножом, и казалось, что каждое дыхание отзывается в висках глухой, пульсирующей болью.
Серый свет наступающего утра никак не мог пробиться сквозь низкие, тяжелые тучи, нависшие над землей, будто свинцовая крышка гробá. День не наступал — он просто медленно серел, наливаясь безнадежностью, чтобы к вечеру снова почернеть, сомкнуться вокруг нее непроглядной тьмой. Ветер выл в голых ветвях берез, срывал последние, пожухлые листья и швырял их в лицо, словно предостережение.
Свою избу она покинула затемно, когда Игнат, накачавшись самогоном до бесчувствия, завалился на лавку и захрапел, раздирая горло диким, звериным храпом, от которого, казалось, сотрясались стены. Она не думала, не выбирала дорогу — ноги сами вынесли на знакомый тракт, к отчему дому, туда, где когда-то, в другой, невероятно далекой жизни, она была счастлива. Только там, за крепкими, дубовыми воротами, теплилась в ней последняя, скупая искра надежды — маленький огонек, который она берегла сквозь все унижения и побои, как свечу на ветру.
Захар встретил её на крыльце. Широкий, кряжистый, вросший в эту землю всеми своими корнями, он стоял, расставив ноги, и руки его, тяжелые, мозолистые, висели вдоль тела, словно плети. Из-под густых, кустистых бровей глаза смотрели тяжело, как жернова, перемалывающие зерно, и в этом взгляде не было ни удивления, ни участия — только глухая, непрошибаемая стена. Завидев дочь, он не шелохнулся, не подал голоса, только рука сама собой потянулась к кнуту, висевшему на гвозде у двери — привычка, выработанная годами единоличной власти над всем, что находилось в пределах его ограды.
— Батюшка! — Елена рухнула в грязь у его ног, даже не чувствуя холода, не замечая, как промозглая жижа заливается в сапоги, как ветер пронизывает насквозь ветхую шаль. Руки её, исколотые иглой, обваренные щелоком, в кровь сбитые о жесткое корье, вцепились в голенища его сапог, и она чувствовала сквозь кожу тепло его тела — живое, родное, такое близкое и одновременно недостижимое. — Батюшка, родимый, не гони! Ради Христа, не гони!
Она задрала голову, и свет падающего утра осветил её лицо — ещё молодое, но уже увядшее, с глубокими тенями под глазами, с ранними морщинами у рта. Лицо её было залито слезами вперемешку с дождевой водой, и нельзя было разобрать, где кончается небесная влага и начинается человеческое горе. Под левым глазом наливался лиловым свежий синяк, на скуле запеклась ссадина, губы треснули от постоянного напряжения, волосы выбились из-под платка и повисли грязными, слипшимися прядями, делая её похожей на чучело, на огородное пугало.
— Он же убьёт меня, батюшка! — голос её срывался на визг, на вой раненой волчицы, попавшей в капкан. — Бьёт как собаку, каждый день! Чуть что не по нём — сразу кулаком! Я не хочу к нему обратно! Пощади меня, батюшка! Заступись, ради всех святых!
Захар молчал. Молчал так долго, что Елена перестала слышать собственный плач, а слышала только гул крови в ушах, тяжелое, прерывистое дыхание отца да где-то далеко — крик петуха, возвещающий начало нового дня, который не сулил ей ничего, кроме новых страданий. Он смотрел на неё сверху вниз, и в этом взгляде не было ни жалости, ни гнева, ни сострадания. Была только ледяная, дремучая правда, которую он вбивал в неё с детства, с первых сознательных лет: женщина — не человек, женщина — придаток к мужчине, вещь, которую можно отдать, продать, обменять.
Наконец он шевельнулся. Большая, мозолистая рука опустилась, но не для того, чтобы поднять её, пожалеть, прижать к груди, как когда-то в детстве, когда она упала с лошади и он, ругаясь на чем свет стоит, всё же выхаживал её, заливал раны скипидаром и поил горячим молоком. Пальцы грубо вцепились в волосы на затылке, сжались в кулак, и Елена, вскрикнув от острой, пронзительной боли, взлетела в воздух, повиснув на этой руке, как тряпичная кукла, как мешок с тряпьем. Слезы брызнули из глаз с новой силой, но уже от дикой, невыносимой боли, когда кожа на голове натянулась до звона, до предела, за которым — тишина.
— Ступай домой, — голос отца был низок и ровен, как гул падающего в омут камня, и в нем не дрогнуло ни одной ноты. — К мужику своему. Быстро. И чтобы ноги твоей здесь больше не было.
— Батюшка… — прохрипела она, пытаясь схватиться за его руку, ухватиться за этот последний якорь, что держал её в мире живых. — Батюшка, умоляю…
— Молчи! — рявкнул он, встряхнув её так, что клацнули зубы, и искры посыпались из глаз. — Почитай его. Люби. Ублажай. Он тебе муж, Богом данный. А здесь тебе не богадельня. Забудь дорогу сюда. Слышишь? Забудь навеки!
Он толкнул её от себя с такой силой, что она, не удержавшись на ватных, не слушающихся ногах, пролетела несколько шагов и снова рухнула лицом в холодную, вонючую грязь у самого крыльца. Грязь залепила глаза, нос, рот, она поперхнулась, закашлялась, но даже кашель был беззвучным — внутри всё онемело, замерло, умерло. Ворота перед ней были всё так же заперты на тяжелый, ржавый засов, который она в детстве не могла сдвинуть даже вдвоем с сестрой.
— Ступай, пока кнута не схлопотала! — рыкнул Трофим ей вслед, и голос его звякнул сталью, холодной, безжалостной. Он перехватил кнут поудобнее, но стегать не стал — только поиграл ремнем в руке, давая понять, что может, если ослушается. Просто стоял на крыльце, хозяин своей земли, судья и царь в одном лице, и смотрел, как его дочь, всхлипывая и размазывая по лицу грязь вперемешку со слезами, поднимается с колен.
Елена встала. Руки её тряслись мелкой, противной дрожью, она пыталась оправить мокрый, тяжелый сарафан, но пальцы не слушались, скрюченные, белые от холода и напряжения. Она стояла посреди двора, маленькая, сломленная, согнутая, и смотрела на отца. В глазах её, мокрых от слез, угасал последний свет — та искра надежды, что вела её сюда сквозь ночь и распутицу, сквозь страх и отчаяние, погасла окончательно, оставив после себя только холодную, мокрую золу.
В этот момент со стороны дороги послышался тяжелый топот копыт и хлюпанье грязи под колесами. Из-за поворота вынырнула знакомая лошаденка, запряженная в разбитую телегу, всю в грязи, с перекошенным колесом. Правил ею Игнат. Лицо его, отекшее со вчерашнего, налитое синевой под глазами, было перекошено злобой и торжеством — звериным, первобытным торжеством хозяина, вернувшего сбежавшую скотину. Видно, проснулся, хватился пустой постели — и сразу понял, куда подалась беглянка, чутьем, нюхом звериным учуял.
Телега влетела во двор, едва не сбив Елену с ног, разбрызгивая жидкую грязь. Игнат, не слезая с облучка, зыркнул на тестя исподлобья, потом на жену, которая при виде его вжала голову в плечи и попятилась, будто надеясь раствориться в сером, беспросветном воздухе, стать невидимкой, исчезнуть.
— Забирай свою жёнку, зятёк, — буркнул Захар, даже не спускаясь с крыльца, и голос его потерял гневную силу, стал деловито-скучным, будто речь шла о неисправной лопате или сломавшейся телеге. — Да держи в ежовых рукавицах. Покрепче. Они, бабы, только это и понимают. Сволочные.
Игнат скинул картуз, поклонился тестю в пояс, криво, щербато усмехнувшись:
— Спаси Христос, батюшка. Научил уму-разуму. Я уж догляжу.
Он спрыгнул с телеги, и земля, казалось, вздрогнула под его тяжестью. Елена дернулась было в сторону, к воротам, к спасительной улице, но куда там. Железная, мертвая хватка сомкнулась на её запястье, выворачивая руку, и кости хрустнули, предвещая новую боль.
— А ну, пошла, паскуда! — прошипел он ей в ухо, и от его смрадного дыхания, смешанного с перегаром, кислым потом и махоркой, её чуть не вырвало прямо здесь, на глазах у отца. Он волоком дотащил её до телеги и, не церемонясь, не жалея, втолкнул в неё, как куль с мукой. Она упала на мокрую, прелую солому, больно ударившись боком о грядку, и воздух со свистом вылетел из легких.
Игнат вскочил на облучок, хлестнул лошадь с такой силой, что та взвилась на дыбы, дико заржала и рванула с места. Телега дернулась, колеса заскрежетали по глине, выезжая со двора, и комья грязи полетели из-под копыт.
Елена не обернулась. Зачем? Она знала, что увидит. Крыльцо, на котором стоит отец, уже не её отец, а чужой, равнодушный мужик, у которого свои дела, свои заботы. Ворота, что захлопнулись за её спиной, как крышка гроба, отсекая последний путь к спасению. И дорога, по которой её везут обратно в ад, в царство боли, унижения и беспросветной тьмы.
Только когда изба Захара скрылась за поворотом, а кругом осталось лишь голое, мокрое поле, безжалостное в своей осенней наготе, Елена позволила себе закрыть глаза. Она не плакала. Слезы кончились, выплаканы, выжжены. В ушах стоял ровный, тяжелый, как похоронный звон, голос отца: «Почитай и люби. Ублажай его». Она попробовала пошевелить рукой, на которой уже завтра, она знала, расцветут новые синяки — там, где её схватил Игнат, останутся багровые, лиловые следы его пальцев. Сердце билось редко и тяжело, как у загнанного зверька, который понял, что ловушка захлопнулась навсегда, что свобода — это только иллюзия, миг между клетками.
Она была дома. Там, куда её везли, и был теперь её единственный, вечный дом. До самой смерти.
Телегу трясло на ухабах так, что Елена несколько раз прикусывала язык до крови, и соленый, металлический вкус наполнял рот. Мокрая солома противно липла к шее, забивалась за воротник, пахла плесенью и мышами. Она лежала на боку, скрючившись, и смотрела на серое небо, которое плыло над ней вместе с редкими, злыми каплями дождя, падающими прямо на лицо. Игнат не оборачивался. Правил молча, только изредка стегал лошадь, вкладывая в удар всю злость, что копилась в нем с самого утра, с того момента, как он обнаружил пустую лавку.
Дорога до их деревни заняла не больше часа, но Елене показалось — вечность. Каждый толчок колеса отдавался в висках глухой, ноющей болью, и каждый звук — скрип, хлюпанье, ругань Игната — врезался в сознание раскаленным железом. Перед глазами все еще стоял отец — неподвижный, чугунный, на крыльце, с кнутом в руке, и его слова въелись в память каленым клеймом: «Забудь дорогу сюда».
Когда телега въехала в их улицу, начало смеркаться. Сумерки падали на землю серой, тяжелой завесой, стирая очертания домов, размывая границы. Избы стояли темные, молчаливые, только в паре окон теплился скудный, жалкий свет лучины — люди готовились ко сну, к новому дню, который ничем не отличался от предыдущего. Собаки брехали лениво, издалека, чуя своих, и лай их казался Елене погребальной песнью.
Игнат осадил лошадь прямо у крыльца, спрыгнул и, не говоря ни слова, рванул Елену за руку.
— Вставай, паскуда. Приехали.
Она попробовала подняться сама, но ноги затекли, онемели и не слушались, как чужие. Игнат дернул сильнее, и она, не удержавшись, полетела с телеги прямо в грязь. Ладони и колени впечатались в холодное, жидкое месиво, и острая боль пронзила руки — в ладони впился острый камень или черепок. Она услышала его тяжелый выдох — то ли усмешка, то ли злоба, то ли удовлетворение.
— Ползаешь? Ну-ну. Это ты умеешь.
Он перешагнул через нее, отворил дверь в избу и толкнул ее ногой, распахивая настежь, так, что дверь ударилась о стену и жалобно скрипнула.
— Заходи, красавица. Дома будешь.
Елена поднялась, вытирая руки о мокрый подол, и переступила порог. Внутри было темно и пахло кислыми щами, перегаром, застарелым дымом и еще чем-то кислым, гнилостным, что въелось в стены, в половицы, в каждую щель. Лучина на столе едва теплилась, бросая дрожащие, зыбкие тени на почерневшие, закопченные стены, на иконы в углу, которые давно никто не протирал, на неубранную посуду с остатками вчерашней еды. Игнат прошел в угол, скинул зипун, бросил на лавку и повернулся к ней.
Он не спешил. Снял кнут с гвоздя у двери — точь-в-точь как отец час назад. Медленно, с чувством смотал в кольцо, поиграл им в руке, поглаживая кожаный ремень, и глаза его, маленькие, заплывшие, горели в полумраке звериным, нечеловеческим огнем.
— Значит, к батьке побежала? — голос его был тих, оттого еще страшнее, и в этой тишине было больше угрозы, чем в любом крике. — Жаловаться? Заступничества искать?
— Игнат… — Елена попятилась к двери, нащупывая за спиной шершавое дерево, но он загородил путь, широкий, тяжелый, неодолимый.
— Я тебя спрашиваю, сука, побежала?
— Игнат, не надо… я больше не буду… — слова вылетали сами, дрожащие, жалкие, как у побитой собаки, которая лижет руку хозяина в надежде, что он опустит палку.
— Не будешь? — он усмехнулся, шагнул к ней, и воздух в избе, казалось, сгустился, стал тяжелым, как свинец. — А я знаю, что не будешь. Потому что я тебя научу.
Он ударил наотмашь, раскрытой ладонью, но с такой силой, что Елена отлетела к печи, ударившись спиной о глинобитный бок, и глина осыпалась, посыпалась за воротник. В глазах потемнело, вспыхнули и погасли огненные круги. Она сползла вниз, закрывая голову руками, свернувшись в комок, чтобы защитить лицо, живот, самое уязвимое.
— Я тебя, шлюху, из грязи взял! — заорал он, и в голосе его прорвалось все, что копилось годами — злоба, бессилие, страх перед жизнью, которую он не умел прожить иначе. — Бесприданницу! Ни кола ни двора за тобой не дали! Живи да радуйся, что пригрел! А ты бегать? К папеньке? Так он тебя умнее оказался, чем ты! Прогнал, как и следовало!
Он бил ногами — по бокам, по спине, по рукам, которыми она закрывала голову. Сапоги были тяжелые, с подковами, и каждый удар отдавался во всем теле тупой, разрывающей болью, уходящей куда-то вглубь, в самое нутро. Елена не кричала. Она знала, что кричать бесполезно — стены толстые, соседи далеко, а если и услышат, не придут. Не впервой. Она только сжималась в комок, стараясь уберечь живот, и считала удары. Один, два, три… сбилась. Мысли путались, распадались на осколки, сквозь пелену боли и страха пробивалось что-то другое — далекое, почти забытое, теплое, как воспоминание о другой жизни.
В отцовском доме тогда еще пахло матерью. Хотя она померла уж который год, но запах ее — сухих трав, что она за потолком сушила, да ладана, что каждое воскресенье ставила перед иконами, — никак не выветривался из углов, не вымывался, не выгорал. Казалось, сама душа ее поселилась в этих запахах, в тепле печи, в ровном свете лампады.
Елена пряла. Пальцы сами бегали по кудели, веретено жужжало, ныряло вниз, вилось, поднималось, и нить тянулась ровная, тонкая, бесконечная. За окном капель звенела заливисто, сосульки плакали на солнце, и солнце, настоящее, яркое, впервой за зиму заглянуло в избу, рассыпалось золотыми, веселыми пятаками по полу, по стенам, по рукам, по лицу. Хорошо ей сиделось тогда. Свой угол, свой — хоть и строгий батя, но свой. Не бил, во всяком случае. Покрикивал, бывало, за леность или непослушание, но без зверства, без той глухой, непроглядной злобы, что живет в иных мужиках и просыпается с первой чаркой.
Мать, царствие ей небесное, приучила его к порядку, пока жива была. «Захар, — говаривала, — девку растить — не теленка гладить. Лаской надо, а не кулаком. С кулака она либо зверем вырастет, либо дурой». И он слушал. До поры.
В тот день он пришел с улицы сам не свой. Шапку скинул, перекрестился на образ, сел за стол, молчит. Елена поглядывает на него, прясть не бросает, но внутри уже холодок зашевелился, заскреб где-то под ложечкой. Знала она этот взгляд отцовский — тяжелый, прикидывающий, будто примеривается к чему-то, взвешивает, рассчитывает.
— Бросай прялку, — сказал Захар глухо, не глядя на дочь. — Садись. Говорить буду.
Она послушалась. Подошла, присела на краешек лавки, руки сложила под фартук, чтобы не дрожали.
— Двадцать уж скоро, — не спросил, констатировал отец, и в голосе его прозвучало что-то окончательное, бесповоротное. — Засиделась в девках. Вон у Григорьевны Нюрка помоложе тебя, а уж второго родила.
— Батюшка… — начала было Елена, но он оборвал, как ножом отсек:
— Молчи. Не твоего ума дело. Свататься завтра приедут.
У нее сердце ухнуло куда-то вниз, в живот, и там замерло ледяным, тяжелым комом, перекрыло дыхание.
— Кто? — одними губами спросила, хотя уже знала ответ — знала по его лицу, по тому, как он сидит, как смотрит в стол, как крутит в пальцах хлебную крошку.
— Игнат Протасов. Из дальней деревни, из-за леса. Мужик справный, свой дом, лошадь, корова. Вдовый. Баба у него померла годов как уж пять, детей нет. В самый раз.
— Вдовый? — Елена побледнела так, что веснушки, рассыпанные по лицу, стали черными на белой коже. — Батюшка, да он же старый небось? И вдовый — значит, бабу забил? Отчего померла-то?
— Тридцати еще нет. В самый раз, — повторил Захар, и в голосе его появился тот самый железный отзвук, который она потом услышит на крыльце, в грязи, когда будет молить о пощаде. — Не блажи. Собирайся замуж — пойдешь. Девичья краса до порога. А за порогом — мужняя жена.
Он встал, ушел во двор, хлопнув дверью так, что зазвенели стекла в оконце, оставив ее одну посреди избы, залитой весенним солнцем, которое вдруг показалось ей холодным, чужим, насмешливым, как взгляд будущего мужа.
Наутро приехали.
Елена выглянула в окно и обмерла. На подводе, запряженной сытым, лоснящимся мерином, сидел мужик — широкий в плечах, с красным, обветренным лицом и маленькими, колючими глазами, которые так и шарили по сторонам, цеплялись за каждую мелочь, оценивали, примеряли. Рядом с ним — старуха в темном платке, свекровь будущая, видать, и еще двое мужиков, соседи, для свидетелей.
Игнат Протасов спрыгнул с телеги, поправил опояску и оглядел отцов двор хозяйским, цепким взглядом — конюшню, хлев, стог сена, поленницу дров. Потом увидел в окне Елену, уставился на нее в упор, не мигая, и губы его разошлись в усмешке, обнажив черный провал вместо передних зубов.
— Хороша, — сказал он громко, чтобы и она слышала, чтобы все слышали, и в голосе его прозвучало право собственника. — Забираю.
Сватовство было коротким. Захар и Игнат ударили по рукам, выпили по чарке, закусили пирогом. Елену позвали к столу только когда все уже решили, когда слова были сказаны, руки пожаты, судьба решена. Она вошла, низко опустив голову, и чувствовала на себе тот самый взгляд — липкий, тяжелый, будто ее уже ощупали всего, разобрали по косточкам и примерили, как обнову.
— Ну что, Елена, — Игнат поднялся, шагнул к ней, взял за подбородок, задрал голову вверх. Пальцы у него были грубые, с обломанными ногтями, пахло от него потом, махоркой и чем-то кислым, застарелым. — Будешь мне женой? Или поперек идешь?
Она хотела сказать, что не хочет. Что страшно ей, что чужой он, что глаза у него мертвые, что она лучше в монастырь уйдет, лучше в прорубь, лучше куда угодно, только не за него. Но под столом отец наступил ей на ногу тяжелым сапогом и надавил, предупреждая, перетирая кости.
— Буду, — выдохнула она еле слышно, и слово это прозвучало как приговор.
— То-то же, — Игнат отпустил ее подбородок, хлопнул по плечу, больно, наигранно ласково, так, что она пошатнулась. — Умница. Смирных люблю. Смирные они справные, хозяйственные. Не то что стервы брехливые.
Он засмеялся, и смех его был похож на лай — отрывистый, злой, торжествующий.
Венчали через неделю.
Елена стояла в церкви, как чужая, как посторонняя, случайно зашедшая на чужую службу. Свеча в руке оплывала, горячий воск капал на пальцы, но она не чувствовала боли — тело онемело, отключилось, жила только душа, и душа эта металась, как птица в клетке. Смотрела на образ Спасителя и шептала одно: «Господи, спаси и помилуй. Господи, спаси». А поп рядом читал про то, что жена да убоится мужа своего, и голос его гудел ровно, безжалостно, как осенний ветер в трубе, и каждое слово падало на плечи тяжелой, невыносимой ношей.
Игнат стоял рядом, пахло от него ладаном вперемешку с перегаром — видать, для храбрости принял перед венцом. Изредка косился на нее, и в глазах его было не тепло, не нежность, а сытое, хозяйское довольство. Купил. Получил.
После венца — гулянка в доме у Игната. Чужая изба, чужие люди, чужие стены. Ее усадили во главе стола, подносили чарку за чаркой, она пила через силу, чтобы заглушить страх, и самогон жег горло, заливал пустоту внутри. Кричали «Горько!», и Игнат лез целоваться, щипал при всех, лапал, и мужики ржали, одобряли, стучали кулаками по столу:
— Во дает Игнат! Живая баба будет, не засохнет!
К ночи гости разбрелись. Игнат запер дверь на засов, повернулся к ней. В руке у него болтался кнут — тот самый, что она потом узнает до каждой жилки, до каждого узла.
— Ну что, жена, — сказал он, поигрывая ремнем, и голос его был спокоен, деловит. — Давай знакомиться. Ты теперь моя. И запомни раз и навсегда: здесь я Бог и царь. Что скажу — то и делай. Пикнешь поперек — научу уму-разуму. Поняла?
Елена стояла у стены, белая как полотно, и молчала, только губы тряслись, и слезы закипали в глазах, но она их сдерживала, глотала, чтобы не видеть его довольной ухмылки.
— Я спрашиваю, поняла? — рявкнул он, шагнув к ней, и замахнулся кнутом.
— Поняла, — выдохнула она, закрывая лицо руками.
Он не ударил тогда. В первую ночь не бил. Просто смял, как тряпку, и взял свое — грубо, молча, больно. А утром, когда она, разбитая, с трудом разлепив глаза, попробовала встать, он ткнул ее лицом в подушку и сказал:
— Лежи. Нынче отдыхай. С завтрашнего дня работать будешь. У меня бабы без дела не сидят.
И с того дня началось. Работа — с рассвета дотемна, до того, что руки отваливаются, спина не разгибается, ноги гудят. А вечером — проверка. Если что не так: щи пересолены, корова недоена, белье плохо выстирано — бил. Сначала рукой, потом ремнем, потом, когда вошел во вкус, — кнутом.
Год спустя.
Удар сапога пришелся по ребрам — последний, перед тем как Игнат устал и отошел к столу наливать себе квасу, тяжело дыша, утирая пот со лба. Елена лежала на грязном полу, свернувшись калачиком, и тихо скулила, как подранок. Воспоминания ушли, оставив вместо себя только боль — ноющую, знакомую, почти родную, ставшую частью ее существа.
Она приподняла голову, посмотрела на мужа. Он сидел за столом, пил квас, утирал усы рукавом. На Елену не смотрел — сыт.
— Вставай, — бросил не оборачиваясь. — Печь затопи. Жрать охота.
Елена попробовала подняться. Руки дрожали, в боку кололо так, что темнело в глазах, и каждый вдох отдавался острой, режущей болью. Она оперлась о печь, встала на колени, потом, держась за стену, поднялась.
Игнат обернулся, усмехнулся:
— Живучая. Ну и ладно. До хлая мне без надобности.
Она пошла к печи, волоча ноги, стараясь не смотреть на него, не видеть его лица, его рук, его равнодушных глаз. В углу, на полке, стоял образ Божьей Матери — темный, древний, доставшийся Игнату от матери. Лампадка перед ним не горела уже давно, фитиль засох, масло выкипело, и только пыль лежала на стекле толстым, серым слоем.
Елена перекрестилась украдкой, чтобы он не видел, и полезла в подпечье за лучиной. Мысли в голове были вязкие, тяжелые, как тесто на опаре. «Год. Всего год прошел. А кажется — жизнь». Она вспомнила отчий дом, весеннее солнце на полу, запах сухих трав. Вспомнила, как отец наступил ей на ногу под столом. И вдруг поняла, что из всей той, прошлой жизни, у нее не осталось ничего. Материн образ? Остался у отца. Девичьи платья? Игнат спалил в печи в первый же месяц, «чтобы не напоминало». Подруг? Разбежались, свои заботы, свои мужья, свои побои. Ничего. Пусто.
Она разожгла лучину, сунула в печь. Огонь лизнул бересту, затрещал весело, заплясал, бросая живые, трепещущие тени на стены. Елена смотрела на пламя и видела в нем одно — как оно лижет сухие дрова, как превращает их в золу. Как ее жизнь.
— Чего застыла? — гаркнул Игнат. — Шевелись, паскуда!
Она вздрогнула, схватилась за ухват. Завтра будет новый день. И снова работа, и снова побои. И так — пока не помрет. Или пока он не найдет другую, помоложе. А ее — в овраг, собакам.
Она засунула чугунок в печь, прикрыла заслонку и замерла на мгновение, прислушиваясь к себе. Внутри, там, где год назад еще теплилась надежда, теперь было пусто и холодно, как в этой печи до того, как она разожгла огонь.
— Игнат, — сказала она вдруг тихо, не оборачиваясь.
— Чего?
— Ничего. Так.
Она не знала, зачем позвала. Может, хотела, чтобы он услышал ее голос. Чтобы понял, что она — живая. Но он не понял. Он допил квас, бросил кружку на стол и пошел в сени — проведать лошадь.
Елена осталась одна. Огонь в печи гудел, разгорался, перебирал дрова, урчал, как сытый зверь. Скоро надо будет ставить хлебы. Потом корову доить. Потом ужин варить. Потом — ночь. И завтра — все сначала.
Она перекрестилась на темный образ и тихо, одними губами, прошептала слова, которым учила ее мать в детстве: «Пресвятая Богородица, спаси нас…»
Мать не спасла. Не спасет и Богородица. Но больше молиться было некому.
Осень в том году выдалась долгая и пасмурная. Дожди начинались затемно и моросили без устали целыми днями, превращая деревенскую улицу в сплошное месиво грязи, по которому ни пройти, ни проехать. Небо набухло серой тяжестью и висело так низко, что, казалось, крыши изб вот-вот упрутся в него, зачерпнут сырости, как ложкой. Тучи ползли с севера, медленно, неотвратимо, закрывая горизонт, и от этого мир сужался до размеров двора, избы, грязного крыльца.
Елена просыпалась затемно. Печь за ночь остывала, и в избе стоял тот пронизывающий холод, который пробирает до костей, забирается под кожу, стынет в жилах. Она скатывалась с лавки, натягивала зипун прямо на исподнее и босиком шлепала по холодному полу к печи — разгребать золу, закладывать лучину, раздувать огонь. Игнат спал до обеда, когда был дома. А когда не было — уходил с утра по делам, возвращался затемно, а то и вовсе пропадал по двое суток. Где шатается — не сказывал. Елена не спрашивала. Научилась уже — вопросы выходили боком, новой болью, новыми синяками.
Работы в хозяйстве было — не переделать. Корова мычала в хлеву, требуя сена и воды. Куры кудахтали, разбегались по двору, норовили уйти в огород, хотя там уже ничего не осталось — одна голая, мокрая земля да почерневшие стебли. Коза, которую Игнат привел месяц назад в обмен на что-то у цыган, оказалась стервозной тварью — бодалась, брыкалась, и доить ее было сущее наказание.
Елена управлялась одна. Носила воду из колодца — по два, по три ведра, пока наполнишь все кадки, и руки сводило от холода, и пальцы белели, теряли чувствительность. Таскала дрова, колола лучину, месила тесто, топила печь, варила, стирала, штопала. Руки ее, некогда белые и тонкие, в девичестве, теперь покрылись цыпками, трещинами, мозолями. Кожа на ладонях огрубела до того, что не чувствовала ни горячего, ни холодного, и только боль оставалась — глубокая, внутренняя, невыносимая.
А Игнат все чаще приводил гостей.
Первая большая попойка случилась в середине октября, когда установилась наконец сухая погода и дороги подмерзли. Наехали мужики из соседних деревень — человек восемь. Кого Игнат знал, кого впервой видел. Привезли с собой самогон, соленые огурцы, капусту квашеную, сало. Елена сама запаслась еще в начале осени — два дня рубила капусту, солила огурцы в дубовой кадке, закладывала в погреб, и теперь все это выставлялось на стол, поедалось, запивалось.
— Готовь стол! — рявкнул Игнат с порога, даже не поздоровавшись. — Жрать давай. И чтоб все было, поняла?
Она забегала. Достала из печи чугунки со щами, нарезала хлеба, выставила на стол соленья, налила в миски. Мужики расселись, загомонили, наполнили избу тяжелым, прокуренным воздухом. Игнат сидел во главе стола, хозяином, наливал самогон, чокался, пил первым, и каждый его глоток встречали одобрительными возгласами.
Елена стояла у печи, готовая подавать, убирать, подливать. В избе надышали, накурили махоркой — дым стоял коромыслом, глаза слезились, горло першило. Мужики багровели, потные, разомлевшие от самогона и жары. Глаза их масляно блестели, языки развязывались, и чем больше они пили, тем громче становились голоса, тем вольнее шутки.
— Эй, Игнат, а баба-то у тебя справная! — крикнул кто-то из дальнего угла, рыжий мужик с бородой веником и редкими, желтыми зубами. — Рожает-то хоть? Или пустая?
— А хрен ее знает, — отмахнулся Игнат, не глядя на жену. — Вроде нет пока. Поглядим.
— Ты ее гоняй поболе, — посоветовал рыжий, облизываясь. — Которых бьют — те спорые. А которые в неге живут — те пустоцветом вянут.
Мужики заржали, загоготали, застучали кружками. Елена стояла ни жива ни мертва, вжимая голову в плечи, надеясь стать невидимкой, раствориться в дыму.
— Елена! — гаркнул Игнат. — Иди сюда, налей мужикам! Чего встала, как истукан?
Она подошла, взяла бутыль, трясущимися руками стала разливать. Мужики пялились на нее в упор, раздевали глазами, липкими, масляными. Кто-то хлопнул по заду, когда проходила мимо, и она дернулась, чуть не расплескала самогон, и желтая жидкость плеснула на скатерть.
— Ого! Строгая! — захохотали мужики. — Игнат, ты ее, видать, мало учишь! Брыкается еще!
— Ничего, — Игнат пьяно щурился, и глаза его, маленькие, глубоко посаженные, блестели злым, холодным блеском. — Выучу. Сядь со мной, жена.
Она замерла.
— Сядь, говорю!
Елена присела на краешек лавки рядом с ним. Он обнял ее, притянул к себе, дыхнул в лицо перегаром так, что ее чуть не вывернуло, и она зажмурилась, чтобы не видеть его лица.
— Вот, глядите, — сказал он мужикам, щипая ее за щеку, заставляя поднять голову. — Моя. Что хочу, то и делаю. Хочу — бью, хочу — милую. А она, сволочь, терпит. Потому что баба без мужика — ничто. До хлятина. Поняла?
— Поняла, — выдохнула она, и голос ее прозвучал глухо, как из-под земли.
— То-то же.
Он держал ее за шею, гладил большим пальцем ключицу, а мужики смотрели и ухмылялись, и в их глазах было не сочувствие — одобрение, понимание, свое, мужское.
— А в постели как? — спросил рыжий, утирая усы. — Живая или бревно бревном?
— А сам не видишь? — Игнат хохотнул, дернул ворот ее сарафана, заглянул, и ткань затрещала, обнажая плечо. — Баба как баба. Все при ней.
Елена хотела вырваться, но он держал крепко, пальцы впивались в кожу, оставляя синяки. Слезы наворачивались на глаза, но она их сдерживала, закусывала губу до крови. Нельзя плакать при чужих. При чужих надо терпеть, улыбаться, делать вид, что все хорошо.
— Уйди, — вдруг бросил Игнат и толкнул ее в плечо, так что она чуть не свалилась с лавки. — Иди, щей добавь. И самогон неси, в сенях еще есть.
Она выскользнула, ушла в сени, прикрыла дверь и прислонилась к стене лбом. Темнота обняла, укрыла, как могила. За дверью галдели мужики, звенела посуда, кто-то затянул пьяную, нестройную песню. А она стояла и смотрела в одну точку, не видя ничего, кроме черноты.
— Господи, — прошептала одними губами. — За что? Чем я прогневила тебя?
Ответа не было. Только холод из щелей тянул по ногам да пахло прелой соломой и мышами.
Свекровь объявилась через неделю после той попойки.
Елена возилась во дворе, задавала корм скотине, когда калитка скрипнула и вошла она — Марфа Игнатьевна. Маленькая, сухая, как прошлогодний гриб, одетая во все темное, с острым, крючковатым носом и глубокими морщинами, изрезавшими лицо, как трещинами глиняную плошку. Глаза у нее были злые, колючие, и смотрела она так, будто перед ней не человек, а таракан, которого раздавить надо, да лень.
— Здравствуйте, матушка, — поклонилась Елена, и голос ее дрогнул от одного вида свекрови.
Марфа Игнатьевна окинула ее взглядом, поджала губы в тонкую, ниточную линию.
— Здорова. Чего во дворе копаешься? В избе не прибрано небось?
— Да я только скотину…
— Молчи! — оборвала свекровь, и голос ее, тонкий, пронзительный, врезался в тишину, как нож. — Скотина у тебя не убрана, а в избе печь, поди, холодная? Игнат с работы придет — жрать захочет, а у тебя пусто? Жена ты ему или кто?
Елена молчала, опустив голову, втянув шею, как нашкодившая девчонка.
— Глаза-то подними! — рявкнула свекровь. — Что, правда глаза режет? Я тебя, девка, насквозь вижу. Ленивая ты, белоручка. Из отцовского дома принесла только срамоту да пустые руки. Приданого — ни кола ни двора. Мой Игнатка на тебе женился — себя не пожалел, дурак. Из жалости взял. А ты?
— Я стараюсь, матушка…
— Стараешься? — Марфа Игнатьевна шагнула ближе, вцепилась в подол ее сарафана, пощупала ткань грязными, скрюченными пальцами. — Это что? Это когда стирано? Третью неделю носишь? А подойник когда мыла прошлый раз? А у коровы вымя чистое? Да у тебя все через пень-колоду!
Елена сжалась, как от удара. Свекровь была хуже Игната. Тот бил — и отходил. А эта пилила, пилила, точила каждый день, каждую минуту, и точила не кулаком, а словом — ядовитым, липким, как змеиный яд, проникающим под кожу, в кровь, в самое сердце.
— Ладно, — вдруг сказала свекровь, отступая, и в голосе ее прозвучало что-то похожее на удовлетворение. — Приду завтра, проверю. Чтоб все блестело. А не сделаешь — Игнату скажу. Он тебя быстро на место поставит.
Она ушла, хлопнув калиткой так, что та подскочила и жалобно заскрипела. Елена постояла, глотая слезы, и поплелась в избу. Вечером снова придет Игнат. Может, трезвый. Может, пьяный. А завтра — свекровь. И так каждый день.
А наутро прибежала соседка.
Елена как раз доила корову, сидела на низкой скамеечке, прижавшись лбом к теплому, пахучему боку, и слушала, как звенит молоко о стенки подойника, как мерно, успокоительно вздыхает животное. Вдруг за забором зашуршало, и голова в платке просунулась между жердями.
— Елена! Елена, слышь!
Это была Акулина, жившая через два дома. Баба сварливая, языкастая, вечно лезущая не в свое дело, вечно все знающая, все видящая, все перемывающая. Мужик у нее помер года два назад, и она теперь злилась на весь белый свет, на всех баб, у которых мужья живы, и на всех мужиков, которые живы вообще.
— Чего тебе? — устало спросила Елена, не поднимая головы.
— Чего-чего! — Акулина просунулась дальше, чуть не перелезла через забор, сверкая глазами. — Я видела, видела! Вчера свекровь твоя приходила? Ругала? А Игнат опять пьяный вчера валялся под забором у кабака, люди видели! Ты, говорят, его домой волокла, а он тебя по пути бил?
— Не твое дело, — буркнула Елена.
— Как это не мое? — взвилась Акулина. — Ты на всю деревню позор! Муж пьет, жену бьет, а она молчит! Ты бы хоть пожаловалась кому! К старосте сходи! К уряднику!
— И что они сделают?
— А хоть бы и ничего! Зато бы знали, что ты не молчишь! А то терпит, терпит, как овца, и поделом тебе!
Елена подняла голову, посмотрела на соседку. В глазах у той горел недобрый огонек — не сочувствие, а злое, жадное любопытство, жажда чужой беды, чтобы было о чем судачить, что перемывать косточками.
— Ступай, Акулина, — тихо сказала Елена. — Не до тебя.
— Ой, глядите! — всплеснула руками соседка. — Обиделась! А я тебе добра желаю! Смотри, уходила бы ты от него, пока не убил. А то ляжешь в сыру землю, кто тебя хоронить будет? Я, что ли?
— Уходи, — повторила Елена, и в голосе ее впервые за долгое время звякнуло что-то твердое, что-то живое.
Акулина фыркнула, выдернула голову из забора, и слышно было, как она зашлепала по грязи, бормоча: «Ироды… Добра им желаешь, а они нос воротят… Пропадите вы пропадом…»
Елена отдоила корову, встала, понесла подойник в избу. Спина ныла, руки дрожали, в голове стучало: «Уходила бы ты от него… уходила бы…» Куда? К отцу? Он сам прогнал. К чужим людям? Кто возьмет? Беглянку, битую, без кола без двора? Такая никому не нужна. Такая — пропащая.
Она поставила молоко в погреб, поправила лучину в светце и вдруг замерла. За окном, в сером свете утра, качались голые ветки старой березы. Ветер трепал их, гнул к земле, но они не ломались — гнулись и снова выпрямлялись.
«И я так, — подумала Елена. — Гнусь, но не ломаюсь. Пока не ломаюсь».
Игнат вернулся вечером. Трезвый. Это было хуже, чем пьяный. Трезвый он был злым, придирчивым, выискивал, к чему прицепиться, кого ударить, над кем власть показать. Осмотрел избу, пощупал белье на веревке — не досохло ли, заглянул в печь, понюхал щи.
— Почему мясо не положила? — спросил он, скидывая зипун, и в голосе его зазвучала угроза.
— Ты не велел. Сказал, на завтра беречь.
— А ты думать своей башкой не пробовала? — он шагнул к ней, и она попятилась, уперлась спиной в печь. — Я сказал беречь, а ты решила, что сегодня без мяса сидеть? Я с дороги, устал, жрать хочу, а у тебя пустые щи?
— Я сейчас, Игнат… Я быстро… Яйца есть, зажарить…
— Поздно, — он ударил наотмашь, по лицу, и голова дернулась, в ушах зазвенело.
Она вскрикнула, схватилась за щеку. Глаза защипало от слез, но она их сдержала, не показала.
— Будешь знать, как без спросу решать! — он ударил еще раз, по другой щеке, потом толкнул, и она упала на лавку, больно ударившись поясницей, так что искры посыпались из глаз.
— Я… я же хотела как лучше… — всхлипнула она.
— Молчать! — заорал он. — Твое дело — слушать и делать, что сказано! А думать я сам буду! Поняла?
— Поняла…
— То-то же.
Он ушел в сени, хлопнув дверью так, что задрожали стены. Елена осталась лежать на лавке, глотая слезы, зажимая рукой горящую щеку. Надо вставать. Надо жарить яйца. Надо, чтобы он поел и успокоился. Она встала, подошла к печи, достала сковороду. Руки тряслись так, что яйца чуть не выпали на пол. Она разбила их в миску, взболтала, вылила на сковороду. Масло зашипело, брызнуло, обожгло руку.
За окном совсем стемнело. Ветер завывал в трубе, качал ставни, и казалось, вся природа плачет вместе с ней. Осень кончалась, скоро зима. А там — снова работа, снова побои, снова свекровь и соседка Акулина с ее злыми советами. И так — всю жизнь.
— Игнат, готово, — позвала она, и голос ее прозвучал глухо, как из могилы.
Он вошел, сел за стол, молча принялся есть. На Елену не смотрел. Она стояла у печи, сжимая руки под фартуком, и ждала. Чего — и сама не знала. Может, удара. Может, доброго слова. Но доброго слова не было.
— Убери, — сказал он, отодвинув пустую сковородку, и пошел на лавку — спать.
Елена убрала, вымыла посуду, притушила лучину и прилегла на свой угол, свернувшись калачиком. Боль в щеках утихала, но на душе было так муторно, так тоскливо, что хотелось выть в голос, выть и не останавливаться.
Она лежала и смотрела в темноту, слушая, как храпит Игнат. И думала об одном: когда же это кончится? И кончится ли вообще? А за окном ветер гнул березу, и она скрипела, жаловалась, но не ломалась. Как Елена.
Ноябрь подкрался незаметно, как вор в ночи. Еще вчера моросил дождь, грязь месилась под ногами, а сегодня утром Елена выглянула в окно и ахнула — все вокруг было белым. Первый снег выпал за ночь, густо, щедро, укрыв и почерневшую траву, и грязную дорогу, и крыши соседних изб, и покосившийся забор. Лег ровно, пушисто, и от этой белизны на душе стало еще тоскливее. Снег всегда обманчив. Кажется — чистота, обновление, праздник. А на деле — холод, гололед, волки ближе к деревне подходят, и дрова надо заготавливать с утроенной силой, потому что зима, она долгая, пережить бы.
Елена стояла у окна, кутаясь в ветхий платок, и смотрела, как медленно кружатся в воздухе первые снежинки, падают на землю, тают на стекле. За неделю, что прошла после той попойки, ничего не изменилось. Игнат пил, бил, уходил и приходил. Свекровь наведывалась через день, проверяла, пилила, язвила. Соседка Акулина караулила у забора, чтобы выплеснуть очередную порцию злых сплетен. А Елена работала, молчала, терпела.
Сегодня Игнат уехал с утра в уездный город — продавать шкуры, которые накопил за осень. Сказал, вернется через два-три дня. Елена осталась одна. Сначала было непривычно. Тихо. Страшно от этой тишины. Она ходила по избе, прислушивалась к скрипу половиц, к потрескиванию печи, к мышиной возне в подполе. Потом понемногу отпустило. Она выдохнула, расправила плечи, впервые за долгое время позволив себе не ждать удара.
Утро пролетело в хлопотах. Скотина, печь, уборка. К обеду Елена управилась, присела на лавку перевести дух и вдруг почувствовала, что внутри, где-то глубоко, шевельнулось что-то забытое, давно похороненное. Она замерла, прислушалась к себе. И поняла: это тоска по матери.
Мать умерла пять лет назад, вскоре после того, как Елене исполнилось пятнадцать. Помнила она ее смутно, но тепло — руки у матери были мягкие, ласковые, голос тихий, и пахло от нее всегда хлебом да мятой, и этот запах был для Елены запахом защиты, запахом дома. Мать учила ее прясть, ткать, готовить, но главное — учила терпеть. «Терпи, дочка, — говорила она, гладя Елену по голове, и пальцы ее пахли тестом и молоком. — Наше бабье дело — терпеть. Бог терпел и нам велел. Перемелется — мука будет».
Елена встала, подошла к сундуку, где хранились материны вещи. Откинула крышку, порылась — сверху лежало ее собственное тряпье, драное, заношенное. А под ним — материн платок. Шерстяной, темно-вишневый, с кистями. Она достала его, поднесла к лицу, вдохнула. Пахло пылью, временем, но сквозь этот запах пробивалось что-то родное, почти забытое — мята и тепло. Елена прижала платок к груди и заплакала. Впервые за долгие месяцы. Плакала тихо, чтобы никто не услышал, уткнувшись лицом в шершавую ткань. Плакала по матери, по себе, по своей загубленной жизни. Слезы текли и текли, и остановиться не было сил.
— Господи, мамонька, — шептала она сквозь всхлипы. — Забрала бы ты меня к себе. Легше бы было. Легше…
Но никто не отвечал. Только снег все сыпал за окном, укрывая землю белым саваном.
Вечером пришла Акулина. Не спросясь, ввалилась в избу, отряхнула снег с лаптей и сразу затараторила:
— Одна? Игнат-то уехал, слышала. Ну и правильно, отдохнешь от ирода. А я к тебе с вестями. Ты слышала? У старосты вчерась корова отелилась, двойню принесла! Вот удача! А у Петровых, слышь, крыша протекла, залило все, теперь сохнут, маются. А у тебя как?
Елена вытерла слезы, спрятала платок обратно в сундук, повернулась к соседке.
— Нормально, — буркнула она. — Чего пришла?
— А чего, и зайти нельзя? — Акулина подбоченилась. — Я, может, по-соседски, проведать. Ты, гляжу, плакала? А чего плакать? По мужику своему скучаешь? Так он вернется, натешишься еще.
— Уйди, Акулина, — устало попросила Елена. — Нету сил с тобой.
— Ой, глядите, — всплеснула руками соседка. — Нету сил! А со мной, значит, можно так? Я к ней с добром, а она — уйди! Да я тебе, дуре, сказать хотела… Но раз так — и не скажу.
— Что сказать? — устало спросила Елена.
— А вот что! — Акулина понизила голос, приблизилась, зашептала в самое ухо, обдавая запахом лука и табака. — Игнат-то твой в городе не только шкуры продавать поехал. У него там, говорят, зазноба есть. Молодая, вдова из посадских. Видели его с ней.
У Елены похолодело внутри. Она смотрела на Акулину и не верила. Хотя чему не верить? Игнат мог. Он все мог.
— Врешь, — выдохнула она.
— А вот и не вру! — обиделась соседка. — Люди видели, своими глазами! Он с ней в трактире сидел, обнимал при всех. Так что ты, милая, не одна у него. А как вернется — может, и вовсе прогонит. Куда тогда пойдешь?
Елена молчала. Руки ее, висевшие вдоль тела, сжались в кулаки так, что ногти впились в ладони.
— Ладно, — сказала она глухо. — Иди.
— Ну, иду, иду, — Акулина попятилась к двери, но на пороге обернулась. — Ты не убивайся. Может, и врут люди. А может, и нет. Всяко бывает. Ты готовься, девка. Жизнь — она злая.
Дверь хлопнула. Елена осталась одна. В ушах гудело: «Зазноба… прогонит… куда пойдешь?» Она прислонилась к стене, сползла по ней на пол и замерла, глядя в одну точку. Вот оно. Дождалась. Не просто бьет — еще и на стороне гуляет. И если прогонит — куда? К отцу? Заказана дорога. По миру? С голоду помирать под забором?
Она сидела на холодном полу, обхватив колени руками, и смотрела, как догорает лучина в светце. Огонь метался, бросал тени, и в этих тенях ей виделось ее будущее — черное, беспросветное, как эта ночь.
Два дня промелькнули как один. Елена работала как заведенная, лишь бы не думать. До света вставала, ложилась затемно, валилась с ног от усталости, но сон не шел. Лежала, смотрела в потолок, слушала, как ветер воет в трубе, и думала, думала, думала.
А на третий день вернулся Игнат. Она услышала его еще издали — пьяный голос, мат, скрип саней. Выбежала на крыльцо, замерла. Игнат сидел в санях, правил лошадью сам, хотя еле ворочал языком. Рядом с ним, в санях, стояли два пустых штофа и лежал какой-то узел.
— Елена! — заорал он, завидев ее. — Встречай мужа! Живо!
Она подбежала, помогла ему слезть с саней. От него разило перегаром так, что мутило, и она зажала нос, чтобы не вырвало. Он повис на ней, дыша в лицо, и захохотал:
— А я тебе гостинчик привез! Во!
Он сунул ей в руки узел. Она развернула — платок. Красный, с цветами, яркий, крикливый, купеческий. Такой деревенские девки носят на гулянках, а замужним вроде не положено.
— Нравится? — Игнат покачивался, глядя на нее мутными, заплывшими глазами. — Носи, радуйся! Я там… я там с одной договорился, она продала. Хорошая баба, добрая. Не то что ты, сука мороженая!
Елена сжала платок в руках. В голове стучало: «С одной договорился… та самая, зазноба».
— Спасибо, — выдавила она.
— А чего не рада? — вдруг озверел Игнат. — Я тебе гостинец, а ты нос воротишь? А ну, надень!
Она надела платок поверх своего, старого. Он оглядел ее, скривился:
— Дура. И в этом дура. Все равно корова коровой. Пошли в избу, жрать давай.
В избе он сел за стол, потребовал еды. Елена подала щи, хлеб, сало. Он ел, чавкал, рыгал, и вдруг, отодвинув тарелку, уставился на нее.
— Ты чего такая? — спросил он подозрительно. — Случилось что?
— Нет, — тихо ответила она. — Все хорошо.
— Врешь, — он встал, шагнул к ней. — Чует мое сердце, врешь. А ну, говори!
Она молчала, опустив глаза. Он схватил ее за подбородок, задрал голову, заглянул в лицо.
— Плакала? — прошипел он. — Чего плакала? По ком? Пока меня не было, к тебе кто приходил? Мужики? А ну, колись!
— Никто не приходил, — пролепетала она. — Акулина заходила, и все.
— Акулина? — он отпустил подбородок, но не отошел. — Эта сука старая? И чего она тебе наговорила?
— Ничего, — Елена зажмурилась, понимая, что сейчас будет.
— Врешь! — заорал он и ударил. Первый раз — по лицу, второй — в ухо, третий — куда пришлось.
Она упала, закрывая голову руками. Он бил ногами, приговаривая:
— Я тебя, паскуду, кормлю, пою, одеваю, а ты с соседками языком чешешь! Сплетни собираешь! Про меня судачите?! Я тебе покажу, как сплетни собирать!
— Игнат, не надо… — взмолилась она. — Я ничего… я молчала…
— Молчала? — он занес ногу для нового удара, но вдруг замер, покачнулся и рухнул на лавку. Сил не осталось — выдохся, налился свинцом. Сидел, тяжело дыша, утирал пот рукавом.
— Вставай, — прохрипел он. — Убери со стола. И чтоб завтра Акулининой ноги на пороге не было. Поняла?
— Поняла, — еле слышно ответила Елена, поднимаясь с пола.
Она убрала, вымыла посуду, прибралась. Игнат уже храпел на лавке, раскинув руки, разинув рот. Она стояла над ним, смотрела на его красное, опухшее лицо, на шрам над бровью, на редкие зубы в открытом рте — и не чувствовала ничего. Ни ненависти, ни жалости, ни страха. Пустота.
Ночью ей не спалось. Она лежала на своем углу, смотрела в темноту и слушала, как за окном воет ветер. Снег все сыпал и сыпал, заваливал избу, заметал дороги. Мир сужался до размеров этой прокуренной, холодной избы, до этого храпящего тела, до боли в ребрах и синяков на руках.
И вдруг она поняла: это и есть ее жизнь. Не будет ни чуда, ни спасения, ни доброго слова. Будет только это — работа, побои, унижения, пока не сдохнет. Или пока он не убьет. Она повернулась на бок, поджала ноги к животу, обхватила себя руками. Холодно было не телу — душе холодно.
За окном, в белой мгле, мелькнула чья-то тень. Елена вздрогнула, приподнялась. Волк? Или показалось? Тень скользнула дальше, растворилась в снегопаде. Волки в этом году подходили близко. Уже две собаки пропали в деревне, и теленка у крайнего двора задрали. Елена перекрестилась, шепча молитву, и снова легла. Волки — это еще полбеды. Страшнее волк в человечьем обличье, что спит на лавке, накрывшись зипуном. От того спасения нет.
Утром Игнат ушел, не попрощавшись. Елена встала, разожгла печь, подоила корову, покормила кур. Потом вышла на крыльцо, глотнуть воздуха. Мир за ночь преобразился. Снегу намело по колено, он искрился на солнце, слепил глаза. Небо было высокое, синее, чистое, каким бывает только после сильного снегопада. Мороз щипал щеки, забирался под платок, и от этого холода становилось легче дышать.
Елена постояла, вдыхая холодный, колючий воздух, и вдруг заметила следы. Они вели от калитки к дому и обратно. Мужские. Крупные. И не Игнатовы — те она знала, широкий шаг, тяжелый. А эти были другие, легче, осторожнее. Она нахмурилась, прошла по следам до калитки, выглянула на улицу. Никого. Только белая пустыня, деревья в инее, да дым из труб. Чьи следы? Кто приходил ночью? Кто бродил вокруг избы? Сердце забилось чаще. Может, волк? Нет, волчьи следы иначе выглядят. Человек. Мужчина.
Она вернулась в избу, заперла дверь на засов. Впервые за долгое время ей стало по-настоящему страшно. Не от побоев — от неизвестности. Кто-то чужой бродил вокруг, пока она спала.
Зима в тот год стояла лютая. После первого снега ударили морозы такие, что птицы замертво падали на лету, а деревья трещали по ночам, словно кто стрелял из ружей. Дороги замело, и деревня утонула в сугробах по самые крыши. Мужики отсиживались по домам, лишь изредка выбираясь во дворы — скотину проведать да дров подтащить.
Игнат за неделю извелся. Сидеть взаперти с Еленой было ему невмоготу — бил он ее теперь каждый день, без повода, просто от скуки да от злобы, что копилась в нем, как накипь в котле. А потом вдруг засобирался.
— В город поеду, — бросил он утром, натягивая полушубок. — Дела есть. Дня через три вернусь.
Елена молча кивнула. Она уже знала: если Игнат говорит «дела», значит — пьянка, бабы, трактир. А может, и та самая, про которую Акулина шептала. Но спрашивать — себе дороже.
Он уехал. И три дня пролетели как один — в работе, в тишине, в холодном одиночестве. Елена даже выдохнула немного. По ночам, ложась одна на своей лавке, она позволяла себе мечтать. Глупые, девчоночьи мечты — будто Игнат не вернется вовсе, будто замерз где-нибудь в дороге, будто она свободна.
Но Игнат вернулся. И вернулся не один.
Она услышала колокольцы еще издали — звенели весело, заливисто, не так, как у деревенских мужиков. Выглянула в окно и обмерла. К крыльцу подкатывали сани, богатые, расписные, с медвежьей полостью. Правил Игнат, красный, разгоряченный, пьяный в стельку. А рядом с ним сидела баба.
Елена не сразу разглядела ее — закутана в соболью шубу, лицо платком закрыто. Но когда сани остановились и баба спрыгнула на снег, шубу распахнула, платок скинула — Елена ахнула. Молодая. Красивая. Глаза синие, бровь в ниточку, щеки румяные, губы бантиком. Одета богато — платье городское, бархатное, сапожки на каблучках, а в ушах серьги серебряные позвякивают.
— Ну, чего вылупилась? — заорал Игнат, заметив Елену в окне. — Выходи, встречай гостей! Живо!
Елена выскочила на крыльцо, придерживая платок. Холод обжег лицо, но она не чувствовала. Смотрела на бабу, а баба на нее — с любопытством, с усмешкой, как на козявку под ногами.
— А это, стало быть, твоя? — спросила баба, поведя плечом. Голос у нее был низкий, грудной, с хрипотцой.
— Она, Степанида, она, — Игнат обнял бабу за талию, притянул к себе, чмокнул в щеку. — Елена, блин, жена законная. А это вот, — он ткнул пальцем в бабу, — Степанида. Гостья моя. Жить у нас будет.
У Елены ноги подкосились. Она схватилась за косяк, чтобы не упасть.
— Жить? — переспросила она шепотом.
— А ты глухая? — ощерился Игнат. — Жить, говорю. В избе места много. А ты ей прислуживать будешь. Поняла?
Елена молчала. Степанида смотрела на нее и улыбалась — тонко, зло, как кошка на мышь.
— Ну, чего встала? — рявкнул Игнат. — Заходите в избу! Замерзли мы! И жрать давай!
Они ввалились в избу. От Степаниды запахло духами — сладкими, приторными, чужими. Она оглядела убогое жилье, скривилась, но ничего не сказала. Села на лавку, скинула шубу прямо на пол, протянула ноги в сапожках:
— Разуй меня.
Елена замерла.
— Ты, что ли, глухая? — вмешался Игнат. — Сказано — разуй!
Елена подошла, наклонилась, стала стягивать сапоги. Степанида смотрела сверху, на ее согбенную спину, и усмехалась.
— Смирная у тебя, — сказала она Игнату. — Это хорошо. Я строптивых не люблю.
— А я и не таких ломал, — похвастался Игнат, наливая себе самогона.
К вечеру начали съезжаться дружки. Откуда они узнали — бог весть. Может, Игнат по дороге оповестил, может, слух по деревне разнесся, что гулянка будет. Только к закату у крыльца стояло трое саней, а в избе набилось человек восемь мужиков. Все знакомые — рыжий Ефим, который на прошлой гулянке про баб рассуждал, кривой Семен, вечно молчаливый, да еще какие-то рожи, которых Елена видела впервые.
Степанида сидела во главе стола, рядом с Игнатом, пила самогон, не морщась, и громко хохотала над каждой шуткой. Мужики липли к ней, как мухи к меду, а она и не думала отгонять — наоборот, подставлялась, позволяла себя лапать, щипать, и только посмеивалась.
— А хороша у тебя баба, Игнат! — кричал рыжий Ефим, облизываясь. — Где откопал такую?
— В городе, — довольно отвечал Игнат. — В трактире пела. Я и приглянулся. А она, стерва, сразу ко мне — чует, где мужик настоящий.
— Настоя-ащий, — протянула Степанида, косясь на него пьяным глазом. — Уж какой есть.
Мужики ржали. Елена стояла у печи, готовая подавать, убирать, подливать. Ее не замечали. Как мебель, как тряпку, как собаку, которая сама по себе, при деле.
— Эй, Елена! — вдруг окликнул ее Игнат. — Иди сюда, налей мужикам!
Она подошла, взяла бутыль. Руки дрожали. Степанида смотрела на нее с интересом, как на забавную зверушку.
— А ничего бабенка, — сказала она вдруг. — Молодая совсем. Сколько тебе?
— Двадцать, — еле слышно ответила Елена.
— А выглядишь на все тридцать, — усмехнулась Степанида. — Жизнь, видать, веселая?
Мужики заржали снова. Елена разлила самогон, попятилась к печи, но Игнат остановил:
— Стой. Посиди с нами. Чего в угол жмешься?
— Да ну ее, — махнул рукой рыжий Ефим. — Она же замороженная. С ней и поговорить не о чем. То ли дело Степанида — душа-баба!
Степанида довольно улыбнулась, повела плечом, отчего платье сползло, открыв белую кожу. Мужики замерли, уставились.
— А ты, Степанида, — спросил кривой Семен, — как к Игнату-то попала? Сама пришла али он увез?
— А сама, — Степанида отпила из кружки, утерла губы. — Надоело в городе, тоска зеленая. А он говорит: поехали, говорит, в деревню, развеешься. Ну я и поехала. Думала — скука смертная, а тут вон как весело.
— Весело будет, — пообещал Игнат, наливая еще.
Час спустя они уже не сидели — валялись. Кто на лавках, кто на полу, кто друг на друге. Степаниду усадили на колени к рыжему Ефиму, и она не сопротивлялась — хохотала, теребила его бороду, тянулась к его кружке. Игнат, совсем пьяный, сидел на лавке, свесив голову, и бормотал что-то невнятное. На Елену он не смотрел.
Елена стояла у печи, вжавшись в угол, надеясь, что про нее забудут.
Но не забыли.
Рыжий Ефим вдруг уставился на нее мутными глазами, ткнул пальцем:
— А чего это хозяйка-то в углу стоит? Иди к нам, хозяйка! Тоже выпей!
— Не пьет она, — буркнул кто-то.
— А зря! — Ефим поднялся, шатаясь, пошел к Елене. — Пить надо, бабы должны пить! Тогда они веселые, понял? А трезвая баба — она как корова: мычит и мычит.
Он подошел, схватил Елену за руку, потащил к столу. Она упиралась, но куда там — силы неравны.
— Пусти! — вырвалось у нее.
— Ого! — Ефим захохотал. — А она с норовом! Игнат, гляди, жена твоя брыкается!
Игнат поднял мутные глаза, посмотрел на Елену, на Ефима и махнул рукой:
— А делайте что хотите. Мне не жалко.
У Елены кровь застыла в жилах.
— Что? — переспросила она.
— Чего слышала, — Игнат икнул, отвернулся. — Баба как баба. Одной больше, одной меньше. Гуляйте, мужики, пока я добрый.
На мгновение в избе повисла тишина. Даже пьяные, они поняли, что сказал Игнат. А поняв — загоготали, заголосили:
— Ну, Игнат дает! Ну, уважил!
— А ты, Ефим, не робей! Давай, показывай, как баб учат!
— И мы не отстанем!
Елена рванулась к двери, но Ефим держал крепко. Она закричала — дико, страшно, не своим голосом:
— Игнат! Игнат, что же ты делаешь?!
Но Игнат даже не обернулся. Он смотрел в кружку, словно там было написано что-то важное.
— Не ори, — Ефим зажал ей рот ладонью, от которой разило самогоном и табаком. — Не ори, говорю. Порадуй мужиков. Тебе что, жалко? Не убудет.
Она кусалась, царапалась, билась, но их было много. Чьи-то руки рвали одежду, сдирали платок, срывали сарафан. Кто-то смеялся, кто-то кряхтел, кто-то приговаривал:
— Держи ее, держи, вырывается, сука!
— А ничего бабенка, под одежкой-то…
— Игнат, а у тебя жена — конфетка! Чего молчал?
Сквозь пелену ужаса, сквозь слезы, застилавшие глаза, Елена видела одно — Степанида. Та сидела на лавке, поджав ноги, и смотрела. В глазах ее не было ни жалости, ни гнева. Только любопытство. Как у кошки, которая наблюдает за мышью.
А потом — боль, темнота, чьи-то тяжелые тела, удушливый запах перегара, хриплое дыхание, грубые руки, и одна мысль, пульсирующая в висках: «Господи, за что? Господи, спаси…»
Но Бог молчал.
Очнулась она на полу, у печи.
В избе было тихо. Лучина догорела, светец погас, и только в углу теплился слабый огонек лампады перед образом — Игнат зажигал редко, но перед дальней дорогой мать заставляла. Сейчас лампада горела, бросая дрожащие блики на темные лики святых, на их строгие, осуждающие лица.
Елена лежала на спине, глядя в потолок. Одежда была разорвана в клочья, тело болело так, словно по нему проехались телегой. Где-то рядом храпели мужики — кто на лавках, кто на полу, вповалку. Среди них, кажется, был и Игнат. Она попробовала пошевелиться. Руки слушались плохо, но она заставила себя сесть, потом встать, держась за печь. Голова кружилась, тошнота подкатывала к горлу. Она сделала шаг, другой, добралась до угла, где стоял рукомойник. Ополоснула лицо холодной водой. Стало легче — чуть-чуть.
В углу, на лавке, зашевелилась Степанида. Приподнялась на локте, посмотрела на Елену. В полутьме глаза ее блестели, как у зверя.
— Живая? — спросила она шепотом, чтобы не разбудить мужиков.
Елена молчала.
— Ты не думай, — Степанида зевнула, поправила волосы. — Я тут ни при чем. Сама себя беречь должна. А не уберегла — пеняй на себя.
— Замолчи, — прошептала Елена. Голос ее был чужой, хриплый, незнакомый.
— А чего молчать? — Степанида усмехнулась. — Правду говорю. Мужики — они такие. Им лишь бы свое получить. А ты баба — терпи. Такой уж наш бабий век.
— Замолчи, — повторила Елена громче.
— Ну-ну, — Степанида легла обратно, накрылась шубой. — Кричи громче, разбуди их. Они тебя добудят, если хочешь.
Елена прикусила губу. В избе снова стало тихо — только храп, да треск лампады, да ветер за окном. Она подобрала с пола остатки одежды, прикрылась, как могла, и вышла в сени. Там было холодно, но это было лучше, чем там, внутри. Она села на чурбак, обхватила себя руками и замерла.
Слез не было. Выплакала все раньше. Осталась только пустота — звенящая, ледяная, бесконечная. «Пропащая, — подумала она. — Вот она я — пропащая. И Богу не нужна, и людям. Никому».
В сенях пахло морозом, сеном и мышами. Где-то в углу возилась кошка — единственное живое существо, которое не желало ей зла. Елена протянула руку, позвала: «Кис-кис…» Кошка не подошла. Боялась, наверное. Или просто не слышала за воем ветра.
Елена сидела так до утра. Когда за окнами начало сереть, она встала, поправила лохмотья и пошла в избу — топить печь, доить корову, кормить скотину. Работа не ждала.
В избе мужики еще спали. Игнат храпел на лавке, раскинув руки. Степанида примостилась рядом с ним, уткнувшись носом в его плечо. Елена прошла мимо, стараясь не смотреть. Она разожгла лучину, подкинула дров в печь, налила воды в чугунок. Руки делали свое дело, а мысли были где-то далеко. Там, где не было этой избы, этого снега, этой боли. На образ Божьей Матери она старалась не смотреть. Стыдно было. И перед Богом стыдно, и перед собой. Опозоренная, грязная, пропащая — какой ей теперь к иконам?
Но взгляд сам потянулся. Лампада горела ровно, освещая лик. Матерь Божья смотрела печально, смотрела прямо в душу.
Елена постояла, глядя на образ, и вдруг упала на колени. Прямо на холодный пол, в своем рванье, не чуя ни холода, ни боли.
— Прости меня, Господи, — прошептала она. — Прости, что живу так. Прости, что терплю. Прости, что не могу ничего изменить. Прости, если есть за что.
Она билась лбом о пол, шептала молитвы, которые помнила с детства, и плакала. Слезы наконец пришли — жгли глаза, текли по щекам, капали на грязный пол.
— Матерь Божья, заступница, — всхлипывала она. — Не оставь меня. Не дай пропасть совсем. Я же ничего не прошу — только сил. Сил терпеть. Сил не сломаться. Сил дожить до завтра.
За спиной заворочался Игнат, замычал спросонья. Елена вздрогнула, вскочила, вытерла слезы рукавом. Нельзя, чтобы видел. Еще изобьет за молитву. Она метнулась к печи, загремела ухватами.
— Чего гремишь спозаранку? — заорал Игнат спросонья. — Спать людям не даешь?
— Печь топлю, — тихо ответила Елена. — Щи сварю. Выспишься еще.
Игнат хмыкнул, повернулся на другой бок и захрапел снова.
Утро после той страшной ночи выдалось морозное и звонкое. Солнце встало над белыми полями огромное, багровое, как налитый кровью глаз. Оно не грело — только слепило, заставляя щуриться и отворачиваться. Иней лежал на каждом сучке, на каждой былинке, на заборе и крыльце, и от этого весь мир казался хрустальным, звенящим, готовым рассыпаться от малейшего прикосновения.
Елена вышла на крыльцо с ведром — воды набрать из проруби. Мороз обжег лицо, защипал ноздри, заставил глубже закутаться в рваный платок. Она ступила на снег — он скрипнул под ногами так громко, что эхо, казалось, разнеслось по всей деревне. Воздух был чист и колюч, дым из труб поднимался вверх прямыми столбами, и петухи перекликались через дворы — звонко, победно, будто и не было вчерашнего.
Елена дошла до проруби, набрала воды. Руки, в цыпках и трещинах, горели от холода, но она привыкла — не впервой. По пути назад задержалась у колодца, присела на сруб, перевела дух. Перед глазами все еще стояло вчерашнее — лица, руки, хохот. И тишина, когда все кончилось.
— Елена!
Она вздрогнула, обернулась. По улице, проваливаясь в снег, бежала Акулина. Шустрая, как мышь, глаза горят любопытством, платок набок съехал.
— Елена, я все знаю! — выпалила она, подбегая. — Мне Ефим с утра похвалялся! Ой, батюшки, что ж это делается-то? Он что, взаправду разрешил? Игнат-то?
Елена молчала, глядя куда-то в сторону.
— А эта, городская, — зашептала Акулина, прижимаясь ближе, — она как? Красивая, говорят, стерва? А чего она у вас живет? Насовсем?
— Отстань, — глухо сказала Елена. — Не твое дело.
— Как это не мое? — обиделась Акулина. — Я ж по-соседски, добра желаю. Ты гляди, Елена, они тебя в гроб загонят. С такими-то порядками. Ты бы хоть к старосте сходила, пожаловалась…
— На что жаловаться? — Елена подняла на нее глаза, и Акулина попятилась. Столько было в этом взгляде тоски и пустоты, что даже ей, сварливой бабе, стало не по себе.
— Ну, как хошь, — пробормотала она и засеменила обратно, то и дело оглядываясь.
Елена поднялась, взяла ведро и побрела домой. Ведро было тяжелым, вода плескалась, замерзала на лету, и тонкая корочка льда уже схватывала поверхность.
В избе было жарко натоплено. Игнат и мужики еще спали — кто где, вповалку. Степанида сидела за столом, пила чай из большой кружки. Одета она была в чистое платье, волосы причесаны, лицо умыто — и вид имела такой, будто не она вчера хохотала, глядя, как насилуют жену хозяина, а так, гостья случайная.
— Натаскала воды? — спросила она, глянув на Елену. — Давай сюда, я умыться хочу.
Елена поставила ведро. Степанида подошла, зачерпнула ковшом, полила на руки. Поморщилась:
— Холодная какая. А погреть слабо?
— Печь горячая, — тихо ответила Елена. — Можешь согреть.
— Научи еще, — фыркнула Степанида, но спорить не стала. Умылась, вытерлась подолом, села обратно за стол. — Есть что?
Елена молча поставила перед ней миску со вчерашними щами, отрезала хлеба. Степанида ела не спеша, с ленцой, отщипывая хлеб маленькими кусочками. Елена стояла у печи и смотрела.
— Чего вылупилась? — спросила Степанида, не поднимая головы.
— Ничего, — Елена отвернулась, принялась мешать угли в печи.
— Ты не думай, — вдруг сказала Степанида, отодвигая пустую миску. — Я тебе не враг. Мне от вас ничего не надо. Поживу — и уеду. А пока живу — не мешай, и я мешать не буду.
— Ты уже помешала, — тихо ответила Елена.
— Чем это? — Степанида усмехнулась. — Тем, что мужики тобой попользовались? Так это не я, это они. А Игнат твой — первый козел. Сам разрешил, сам и виноват. А ты… — она оглядела Елену с ног до головы, — ты терпи. Бабы всегда терпели. И ты стерпишь.
— Замолчи, — Елена повернулась к ней. В глазах ее мелькнуло что-то живое — злое, отчаянное. — Замолчи, Христа ради.
Степанида пожала плечами, встала, потянулась.
— Как знаешь. Я спать пойду. Разбуди, когда жрать сготовишь.
Она ушла за занавеску, где была устроена постель. Елена осталась одна. Вернее, не одна — с храпящими мужиками, с тяжелым запахом перегара и пота, с этой тишиной, которая давила на уши.
Она подошла к окну. За стеклом искрился снег, и на белом, нетронутом покрывале отчетливо виднелись следы — вчерашние, сегодняшние, человечьи и звериные. Воробьи копошились у крыльца, дрались из-за крошек. Петух, нахохлившись, стоял на заборе и орал во все горло. Жизнь шла своим чередом. И никому не было дела до того, что в этой избе, в этом аду, догорает еще одна человеческая душа.
К обеду мужики начали просыпаться. Поднимались, кряхтели, чесались, матерились спросонья. Кто-то сразу лез за самогоном, кто-то требовал еды. Елена подавала, убирала, молчала.
Рыжий Ефим, проходя мимо, хлопнул ее по заду:
— Ничего баба, справная! Игнат, не пропадешь с такой!
Игнат, уже набравшийся с утра, пьяно ухмыльнулся:
— А то! Я свое дело знаю.
Елена стояла, сжавшись, и смотрела в одну точку. Ефим хохотнул, пошел к столу. Больше никто ее не тронул. Насытились, видать.
К вечеру гости разъехались. Степанида вышла проводить Ефима, долго с ним шепталась у ворот, а вернулась довольная, с хитрой усмешкой.
— Чего это она? — спросил Игнат, разливая остатки самогона.
— А тебе что за дело? — огрызнулась Степанида. — Дела свои решаю.
Игнат хмыкнул, но лезть не стал. Видно, пьян был сильно, а может, просто привык, что Степанида им вертит как хочет. Они сидели за столом вдвоем, пили, разговаривали вполголоса. Елена возилась у печи, делая вид, что не слышит. Но слова все равно долетали.
— А долго ты тут еще? — спросил Игнат.
— А что, надоела уже? — усмехнулась Степанида.
— Да нет, я так… Интересно.
— Поживу пока. Деньги у тебя есть, весело тут. А там видно будет.
— Деньги, — Игнат почесал затылок. — Деньги-то не лишние. Я ж тебя не гоню. Живи.
— Вот и хорошо, — Степанида чокнулась с ним, выпила.
Елена слушала, и сердце ее сжималось. Деньги. Ее работу, ее пот, ее кровь — все это пропивали, проедали, тратили на эту чужую, наглую бабу, которая смеялась ей в лицо. Но она молчала. Что она могла сказать?
Ночью ей снова не спалось. Она лежала на своей лавке, в углу, и смотрела, как за окном кружит метель. Ветер выл в трубе, бросал в стекло пригоршни снега, и казалось, что весь мир замерз, окоченел, умер. Степанида и Игнат спали вместе на кровати за занавеской. Елена слышала их дыхание, иногда всхрапывание, и думала о том, как же так вышло, что она стала чужой в собственном доме.
Метель разыгралась не на шутку. За окном ничего не было видно — сплошная белая муть, круговерть, вой и свист. Дом дрожал от порывов ветра, где-то скрипела ставня, где-то подвывало в подполе. Елена приподнялась, подбросила дров в печь. Огонь весело заплясал, осветив избу теплым, живым светом. Она замерла, глядя на пламя. В детстве мать говорила: «На огонь смотреть — грех, бесов тешишь». Но Елена смотрела. В огне было что-то живое, что-то, что не предаст, не ударит, не опозорит.
— Господи, — прошептала она. — Забери ты меня. Хоть как забери. Хоть в огонь, хоть в воду, хоть в эту метель. Только сил больше нет.
За окном завыло так, что стены задрожали. Елена перекрестилась, легла обратно, накрылась рваным зипуном. Холод пробирал даже здесь, у печи, но она привыкла.
Под утро ей приснился сон. Будто идет она по бескрайнему снежному полю, а вокруг — ни души, только снег и ветер. Идет, проваливается, вязнет, но идет. А впереди — огонек. Маленький, далекий, но теплый. И она знает — там мать. Живая, здоровая, ждет ее с пирогами.
— Мамонька! — кричит Елена и бежит, из последних сил. Но огонек гаснет. И снег затягивает ее, засыпает, хоронит.
Она проснулась от собственного крика. В избе было темно, метель за окном стихла, и только редкие снежинки еще падали с неба. Игнат и Степанида спали. Елена лежала, глядя в потолок, и слушала, как бьется сердце. Стучит, значит, жива. Значит, надо вставать. Надо топить печь, доить корову, кормить скотину, варить еду для них. Надо жить. Хоть как-то — надо.
Утро встретило ее тишиной и морозом. Метель ушла так же внезапно, как и началась, оставив после себя сугробы по самые окна и небо — высокое, синее, чистое. Солнце вставало над миром огромное, холодное, равнодушное.
Елена вышла разгребать снег у крыльца. Лопата была тяжелой, но она привыкла. Ритмично втыкала в сугроб, отбрасывала в сторону, снова втыкала. Пот выступил на лбу, хотя мороз щипал щеки.
Из избы вышла Степанида — закутанная в свою шубу, в сапожках на каблучках. Оглядела двор, поморщилась:
— Ну и глушь у вас. Скука смертная. Хоть бы кабак какой поблизости.
— Кабака нет, — ответила Елена, не оборачиваясь. — В город ездить надо.
— В город… — Степанида зевнула. — Ладно, я в избу. Жрать охота. Сготовила чего?
— Сготовлю.
— Ты это… — Степанида помялась, — ты не держи на меня зла. Я ж не со зла. Жизнь такая. Каждая за себя.
Елена обернулась. Посмотрела на нее долгим, тяжелым взглядом.
— Я ни на кого зла не держу, — сказала она тихо. — Себя жалко.
Степанида хмыкнула, пожала плечами и ушла в избу.
Елена осталась одна. Снег искрился на солнце, слепил глаза, и от этой красоты было еще горше. Белый, чистый, нетронутый — как ее девичья жизнь когда-то. А теперь… Она воткнула лопату в сугроб и замерла. Стояла посреди двора, маленькая, сгорбленная, в рваном платке, и смотрела на бескрайние снега, уходящие за горизонт. Там, за этими снегами, был город. Там — другая жизнь. Там люди ходят по мостовым, смеются, любят. Там, может быть, есть место, где ее не бьют, не позорят, не топчут. Но туда не дойти. Никогда не дойти.
Она подняла лопату и снова принялась за работу. Снег летел в стороны, открывая чистые доски крыльца. Стук лопаты отдавался в морозном воздухе гулко, одиноко. Из соседнего двора вышла Акулина — тоже с лопатой. Увидела Елену, замахала рукой:
— Елена! Слышь, Елена! А я вчерась видела, как эта, городская-то, с Ефимом шушукалась! Ты гляди, они что-то затевают!
Елена не ответила. Продолжала копать, не поднимая головы.
— Оглоха, что ли? — обиделась Акулина. — Я тебе дело говорю!
— Мне никаких дел больше нет, — тихо ответила Елена. — Отстань.
Акулина фыркнула, плюнула в снег и ушла в свою избу, громко хлопнув дверью. Елена докопалась до крыльца, отряхнула лопату и пошла в хлев — кормить скотину. В хлеву было тепло, пахло сеном и навозом. Корова повернула к ней большую голову, посмотрела влажными глазами, вздохнула.
— Что, Зорька, — прошептала Елена, прижимаясь к теплому боку. — Тяжело нам с тобой. Но ты хоть не бьешь, не ругаешь. Ты добрая.
Корова лизнула ее руку шершавым языком. Елена улыбнулась — впервые за много дней.
— Спасибо тебе, — сказала она. — Хоть ты меня жалеешь.
Февраль подкатил к середине, и зима обернулась своей самой лютой стороной. Морозы стояли такие, что птицы замерзали на лету и падали в снег черными комочками. Деревья трещали по ночам, и треск этот разносился по всей округе, будто кто стрелял из ружей. Солнце вставало бледное, нехотя, висело над горизонтом едва ли пару часов и снова пряталось за тяжелые, свинцовые тучи, из которых то и дело сыпал колючий, злой снег.
В избе у Игната было жарко натоплено, но Елена все равно зябла. Холод шел не с улицы — изнутри, из самой души, которую ничем не согреешь. Она вставала затемно, как всегда, но теперь работы прибавилось вдвое. Степанида не шевелила пальцем, только командовала: «Подай то, принеси это, постирай, погладь, сготовь, убери». И Елена подавала, приносила, стирала, готовила. Молча, не поднимая глаз.
Игнат эти две недели почти не просыхал. Пил каждый день — то с соседями, которых зазывала Степанида, то один, то с нею вдвоем. Деньги таяли, скотина голодала — Елена едва успевала управляться и с хозяйством, и с прихотями городской гостьи. А та, казалось, только входила во вкус.
— Скучно тут у вас, — капризничала Степанида, валяясь на лавке в одной рубахе, не стесняясь ни Игната, ни Елены. — Развлечений нет. В городе театры, гулянья, музыка. А тут — снег да мужики пьяные.
— Так мужики есть, — скалился Игнат, щупая ее ногу. — Чего тебе еще?
— Мужики… — Степанида лениво отпихивала его руку. — Мужики везде одинаковы. А мне бабской компании хочется. Чтоб поболтать, посплетничать.
Она косилась на Елену, но тут же отворачивалась — что с этой? Молчит, как рыба, глаз не поднимает. Скучная. Но вскоре Степанида нашла себе компанию. Акулина, сварливая соседка, учуяла, где можно поживиться свежими сплетнями, и теперь почти каждый день торчала у них в избе. Они со Степанидой сидели за столом, пили чай (который Елена заваривала), ели пироги (которые Елена пекла) и судачили обо всех на деревне.
— А эта, Петрова, слышала? — тараторила Акулина, сверкая глазами. — Она же мужа своего извела! Он, бедный, сох, сох, да и помер. А она теперь молодая, свободная, гуляй — не хочу!
— Бывает, — Степанида зевала, прихлебывая чай. — У нас в городе тоже такие есть. Одна купчиха мужа мышьяком травила, пока не поймали.
— Ой, батюшки! — ахала Акулина. — И что с ней?
— В Сибирь сослали. А куда ж еще?
Елена слушала эти разговоры из-за печи, мешая угли, и думала: вот бы и ей такую силу. Взять да извести. Но сил не было. Ни на что не было.
В тот день с утра мело. Вьюга завывала в трубе, бросала в окна пригоршни снега, и свет едва пробивался сквозь заиндевевшие стекла. Игнат проснулся злой — с похмелья, с тяжелой головы. Степанида еще спала, разметавшись на кровати, и Игнат, глядя на нее, злился еще больше.
— Елена! — заорал он. — Жрать давай!
Она уже топила печь, ставила чугунок со щами. Обернулась, поклонилась молча, продолжила свое дело.
— Быстрее шевелись! — рявкнул он и запустил в нее валенком. Валенок попал в спину, она охнула, но смолчала. Подняла, положила на лавку.
Игнат натянул портки, вышел во двор — проведать лошадь. Вернулся злой еще пуще — сено, видите ли, сырое, лошадь не жрет.
— Где сена не нормального взяла? — набросился он на Елену. — Ты что, ослепла? Я тебе велел сухое давать!
— Так сухое кончилось, — тихо ответила она. — Ты велел ту стог брать, который под снегом был. Он и сырой.
— Ты мне перечить? — взбеленился Игнат. — Ты, сука, перечить?
Он замахнулся, но Елена пригнулась, и удар пришелся по печи. Игнат взвыл от боли, затряс рукой, и в этот момент из-за занавески вылезла Степанида — заспанная, недовольная.
— Чего орете с утра пораньше? Спать не даете!
— А, проснулась, — Игнат забыл про Елену, уставился на Степаниду. — Чего спать? Дела есть.
— Какие дела? — Степанида зевнула, потянулась. — В такую метель только дурак из дома выйдет.
— А мы дома дела сделаем, — вдруг сказал Игнат, и в глазах его мелькнуло что-то нехорошее. — Елена, иди сюда.
Она подошла, чувствуя неладное.
— Раздевайся, — приказал Игнат.
— Чего? — не поняла она.
— Раздевайся, говорю! До нага! Поняла?
Елена попятилась. Степанида смотрела с интересом, усмехалась.
— Игнат, ты чего? — спросила она. — С утра сошел?
— Не твое дело, — огрызнулся он. — Елена, я кому сказал?
— Не буду, — выдохнула Елена.
— Что?! — Игнат шагнул к ней, схватил за ворот. — Ты мне перечить? Ты моя жена! Что хочу, то и делаю!
Он рванул сарафан, и тот затрещал по шву. Елена вскрикнула, прикрылась руками.
— Игнат, не надо… — прошептала она.
— Надо! — заорал он, разрывая одежду дальше. — Гости скоро придут! Дружки мои! А мы им развлечение устроим! Будешь сегодня наша общая, за деньги! По рублю с носа! Хорошо заработаем!
У Елены потемнело в глазах. Она смотрела на него и не верила. То, что он творил раньше, то, что разрешал мужикам, — это было страшно, но это было как-то по пьяни, в угаре. А сейчас он трезвый, холодный, расчетливый. И говорит об этом как о деле — о заработке.
— Игнат, опомнись! — крикнула она. — Я же жена тебе!
— А мне плевать! — рявкнул он и дернул остатки сарафана. — Жена не жена, а деньги нужны! Степанида вон гулять хочет, в город ехать, а где деньги? Ты у меня единственное, что продать можно!
Она стояла перед ним в рванье, прикрывая руками грудь, и дрожала — не от холода, от ужаса. За окном выла метель, а здесь, в избе, было еще страшнее, чем там, на улице.
— Не буду, — сказала она твердо.
Игнат замер. Он не ожидал. Всегда покорная, молчаливая, а тут — отказ.
— Что сказала? — переспросил он тихо, и в этой тишине было больше угрозы, чем в крике.
— Не буду, — повторила Елена. — Убей, но не буду.
Он ударил. Раз, другой, третий. Она упала, закрывая голову руками. Он бил ногами, приговаривая:
— Я тебя, суку, научу! Я тебя, паскуду, сломаю! Будешь у меня как миленькая!
В этот момент дверь распахнулась, и в избу ввалились мужики — Ефим, кривой Семен и еще двое, незнакомых. Увидели лежащую Елену, разъяренного Игната, заулыбались.
— Ого! — крякнул Ефим. — А мы как раз вовремя! Игнат, ты чего, жену учишь?
— Учу, — выдохнул Игнат, останавливаясь. — Заходите, гости дорогие. Угощение будет.
Он подошел к Елене, схватил за волосы, поднял с пола.
— Глядите, какая! Молодая, тело белое. Кто хочет — плати рубль. А кто не хочет — вали отсюда.
Мужики загоготали. Ефим полез за пазуху, достал мятый рубль, бросил на стол.
— Я первый!
Он шагнул к Елене, схватил ее за руку. И тут случилось то, чего никто не ждал. Елена, собрав остатки сил, рванулась, вырвалась и со всей дури толкнула Ефима в грудь. Тот, пьяный, не удержался на ногах и рухнул на лавку, опрокинувшись вместе с ней. А она, не помня себя, ударила по рукам Семена, который тянулся к ней, и рванула к двери.
— Стоять! — заорал Игнат, но она уже выскочила в сени, рванула засов и вылетела на крыльцо.
В лицо ударил мороз и ветер, снег залепил глаза, но она бежала. Бежала, не разбирая дороги, проваливаясь в сугробы, цепляясь за заборы. Сзади слышались крики, мат, но она не оборачивалась.
Ботинки утопали в снегу, платье, разорванное на груди, почти не грело, ветер продувал насквозь, обжигал кожу. Зубы стучали так, что, казалось, вот-вот раскрошатся. Но она бежала. Куда — не знала. Подальше. Прочь. Хоть куда.
Метель кружила, засыпала следы, слепила глаза. Елена выскочила на околицу и вдруг остановилась. Впереди, в белой круговерти, тускло светилось окошко. Одинокий огонек в море снега и тьмы. Она узнала этот дом. На самом краю деревни, у леса, жила вдова Серафима. Мужик у нее помер года три назад, детей Бог не дал, жила одна, держала коз и кур. Добрая была баба, тихая. К ней Елена и кинулась.
Подбежала к крыльцу, взлетела по ступеням, заколотила кулаками в дверь.
— Серафима! — закричала она, и голос ее потонул в вое ветра. — Серафима, открой! Ради Христа!
Стучала долго, показалось — вечность. Руки замерзали, стучать становилось все труднее. Уже решила, что никто не откроет, что так и замерзнет здесь, на пороге, когда дверь вдруг распахнулась.
На пороге стояла Серафима — в ватнике, накинутом поверх рубахи, с лучиной в руке. Увидела Елену, ахнула, отшатнулась:
— Матушка Пресвятая Богородица! Елена, ты что? В чем?
— Пусти… — прошептала Елена и повалилась вперед, прямо в тепло, в спасительный запах печного дыма и сухих трав.
Серафима подхватила ее, затащила в избу, захлопнула дверь. Задвинула засов, заложила крючок.
— Господи Иисусе, — крестилась она, глядя на Елену. — Да на тебе лица нет! В чем бежала-то?
Елена стояла посреди избы, шатаясь, и никак не могла отдышаться. Зубы выбивали дробь, тело тряслось мелкой дрожью, руки и ноги горели огнем — отходили после мороза. Платье висело клочьями, на груди — рванье, синяки, ссадины.
— Опять бьет? — спросила Серафима, подходя ближе, вглядываясь в ее лицо. — Ирод! Руки бы ему оторвать, сволочи!
Елена молчала, только тряслась и смотрела в одну точку. Серафима оглядела ее с ног до головы и всплеснула руками:
— Да ты замерзла-то как! Сейчас, сейчас, родимая.
Она метнулась к сундуку, выхватила оттуда теплую кофту — шерстяную, вязаную, свою запасную — и накинула на плечи Елене.
— На, укройся. И на печь давай, на печь! Там жарко, отойдешь.
Елена послушно, как во сне, подошла к печи, залезла на лежанку. Там было жарко натоплено, лежанка широкая, чистая, пахло теплом и уютом. Она свернулась калачиком, уткнулась лицом в подушку и затряслась — уже не от холода, от всего сразу.
Серафима суетилась внизу — грела чай, доставала хлеб, приговаривала:
— Ничего, ничего, отойдешь. Главное — жива. А одеться — оденемся. У меня кое-что есть, не барыня, не пропадем.
Она поднялась к Елене с кружкой горячего взвара, заставила выпить. Тепло разлилось по телу, дрожь понемногу унималась.
— Рассказывай, — тихо попросила Серафима, садясь рядом. — Что случилось-то?
Елена молчала долго, потом заговорила — отрывисто, сбивчиво, захлебываясь слезами. Про Игната, про Степаниду, про мужиков, про вчерашнее, и про сегодняшнее — про то, как он заставил раздеваться, про деньги, про то, что продать хотел.
Серафима слушала, и лицо ее становилось все темнее, все суровее.
— Ирод, — прошептала она, когда Елена закончила. — Ирод окаянный. Да как земля таких носит?
Она погладила Елену по голове, как маленькую:
— Ты лежи, отдыхай. Никто сюда не сунется. До утра уж точно. А там… — она вздохнула, — там, девка, не знаю. Искать будут. Игнат просто так не оставит. Сюда придет — не придет, а искать будет.
— А может, не придет? — с надеждой спросила Елена.
— Придет, — уверенно сказала Серафима. — Не он сам, так дружки его. Тут отсидеться не выйдет. Долго не задержишься.
Она помолчала, глядя на Елену, на ее измученное лицо, на синяки, на руки в цыпках и трещинах, и глаза ее наполнились слезами.
— Ироды, — тихо обронила она, вытирая слезы рукавом. — Господи, да за что ж тебе, девонька, такое? Молоденькая совсем, а жизни уже нет. Вся битая, вся истерзанная…
Елена смотрела на нее и вдруг спросила:
— А у тебя как было? Мужик-то твой бил?
Серафима вздохнула, отвернулась:
— Бил. По-всякому бывало. Только я недолго терпела. Он у меня умный был — не по пьяни, а с расчетом. Чтоб боялась, чтоб слушалась. А как поняла, что убьет когда-нибудь, — ушла. К матери подалася, переждала. А потом он запил горькую и помер. Бог шельму метит.
— Повезло тебе, — прошептала Елена.
— Повезло, — согласилась Серафима. — А тебе… Мы что-нибудь придумаем. Помогу, чем смогу. Не брошу. А сейчас ложись, поспи, бедняжка. Утро вечера мудренее.
Разбудил ее стук в дверь.
Елена вскочила, прислушалась. Серафима уже была на ногах, стояла посреди избы, глядя на дверь. Стук повторился — громкий, требовательный.
— Открывай, Серафима! — донеслось снаружи. — Свои!
Голос был не Игнатов, но знакомый. Ефим.
Серафима перекрестилась, подошла к двери.
— Чего надо? — спросила громко.
— Открывай, говорю! Дело есть!
— Нету здесь никого! — крикнула Серафима. — Ступай, откуда пришел!
За дверью заматерились, загомонили — голосов было несколько.
— Ты, Серафима, не дури! — заорал Ефим. — Мы знаем, что она у тебя! Отдай по-хорошему! Игнат за ней прислал!
Серафима обернулась на Елену. Та сидела на печи, белая как снег, и смотрела на дверь с ужасом.
— Не отдам! — крикнула Серафима. — Убирайтесь, пока целы!
— Ах ты, сука старая! — заорали за дверью, и в нее забарабанили кулаками, забили ногами. — Открывай, падла, а то дверь высадим!
Серафима отошла от двери, подошла к печи, протянула Елене руку:
— Слазь. Быстро. Через подпол есть лаз в сени, а оттуда — на двор. Беги к лесу, там овраг, в овраге зимовье охотничье. Спрячешься пока. А я их задержу.
— А ты? — Елена схватила ее за руку. — Они ж тебя убьют!
— Не убьют, — усмехнулась Серафима. — Побьют, может, но не убьют. Я тут своя, деревенская. А ты беги. Беги, девка, пока не поздно.
Елена спрыгнула с печи, натянула кофту, сунула ноги в ботинки. Серафима откинула крышку подпола, помогла спуститься, показала лаз:
— Ползи прямо, упрешься в стенку, там дверка в сени. Из сеней — во двор. А со двора — сразу в лес. Поняла?
— Поняла, — выдохнула Елена.
— С Богом, — перекрестила ее Серафима и опустила крышку.
Елена поползла в темноте. Подпол пах землей, мышами и холодом. Руки нащупали дверку, толкнули — вылезла в сени. Здесь было чуть светлее — сквозь щели пробивался утренний свет. Снаружи продолжали колотить в дверь, матерились, грозили. Елена выскользнула во двор, пригнулась, пробежала к огороду. За огородом начинался лес — темный, заснеженный, молчаливый.
Она оглянулась на избу. У крыльца топтались трое — Ефим, кривой Семен и еще кто-то. Они не видели ее — заметало снегом, кружило. Елена перекрестилась и побежала к лесу. Проваливаясь в снег, цепляясь за кусты, задыхаясь от быстрого бега. В ушах свистел ветер, перед глазами плясали белые мухи.
Она бежала и не знала, что ждет ее впереди. Но знала одно: назад дороги нет. Никогда.
Лес встретил Елену тишиной и холодом. Она бежала, проваливаясь в снег по колено, хватая ртом колючий морозный воздух. Ветки хлестали по лицу, цепляли за одежду, норовили остановить, но она не чувствовала боли — только страх, огромный, липкий, толкающий вперед.
За спиной, в деревне, еще слышались крики — мужики ломились в дом Серафимы. Но чем дальше она уходила в лес, тем тише становились звуки, пока не стихли совсем, растворившись в снежной круговерти.
Елена остановилась, прислушалась. Только ветер гудел в ветвях да снег скрипел под ногами. Сердце колотилось где-то в горле, руки дрожали, но она заставила себя идти дальше. Серафима сказала — овраг, зимовье. Значит, надо искать.
Лес стоял темный, насупленный. Ели и сосны гнулись под тяжестью снега, кое-где сугробы достигали пояса. Елена брела наугад, ориентируясь только на слова вдовы. Овраг должен быть где-то здесь, за этим буреломом. Она пробиралась сквозь заросли, цеплялась за стволы, падала, поднималась и снова шла. Ботинки промокли насквозь, ноги коченели, но мысль о том, что Игнат и его дружки могут быть где-то рядом, гнала вперед.
Наконец деревья расступились, и перед ней открылся овраг — глубокий, занесенный снегом, с крутыми склонами. Елена остановилась на краю, вглядываясь в белое пространство. Где-то здесь должно быть зимовье. Она начала спускаться, цепляясь за корни и кусты. Снег сыпался за шиворот, забивался в ботинки, но она не обращала внимания. На дне оврага было чуть тише, ветер не так завывал, и в этой относительной тишине она услышала — скрип.
Елена замерла. Скрип повторился — где-то совсем рядом. Она огляделась и увидела: в склоне оврага, почти незаметная под снегом, чернела дверь. Низкая, сколоченная из грубых досок, почти сливающаяся с землей. Зимовье.
Она кинулась к двери, дернула ручку. Заперто. Сердце упало. Она дернула еще раз, сильнее, потом заколотила кулаками:
— Есть кто? Откройте!
Тишина. Только ветер гудит. Она обошла вокруг, ища другой вход, но ничего не нашла. Вернулась к двери, присела на корточки, попробовала поддеть щеколду ножом — но ножа у нее не было. Отчаяние навалилось тяжелой плитой. Она прошла такой путь, замерзла, выбилась из сил, а здесь — заперто. Идти обратно? Туда, где Игнат, где мужики, где позор и смерть?
— Господи, — прошептала она, сползая по двери на снег. — Господи, помоги.
Сидеть на снегу было холодно, но сил встать не было. Она закрыла глаза и вдруг услышала скрип — совсем рядом, над ухом. Открыла глаза — дверь чуть приоткрылась, и в щели показалось чье-то лицо. Старое, морщинистое, с кустистыми бровями и колючими глазами.
— Чего надо? — спросил голос, хриплый, прокуренный.
— Пустите, — выдохнула Елена. — Ради Христа, пустите. Замерзаю.
Старик помолчал, разглядывая ее, потом дверь открылась шире.
— Заходи, коли пришла.
В зимовье было темно, но тепло. Пахло дымом, сухой травой и еще чем-то звериным. Глаза привыкли не сразу, но постепенно Елена разглядела помещение — небольшая землянка, стены из бревен, в углу печка-буржуйка, красная от жара, у стены — лавка, покрытая шкурами, в другом углу — груда тряпья, похожего на лежанку.
Старик прошел к печке, подкинул дров, потом повернулся к ней.
— Раздевайся. Сушиться надо.
Елена послушно стащила с себя кофту Серафимы, ботинки. Носки пришлось отдирать от ног — примерзли. Старик глянул на ее ноги, покачал головой:
— Отморозила. Садись к печке, растирай. Сейчас чай будет.
Он загремел закопченным чайником, поставил на печку, достал кружку — жестяную, мятую. Елена сидела на полу, придвинувшись к теплу, и растирала ноги. Кожа была белая, нечувствительная, но когда кровь начала отходить, боль пронзила такая, что она вскрикнула.
— Терпи, — буркнул старик, протягивая кружку с горячим чаем. — Пей. Отходи.
Елена взяла кружку, обхватила ладонями. Чай был горький, пах травами, но горячий — и это было счастье. Она пила мелкими глотками, и тепло разливалось по телу, прогоняя холод из самых глубин.
Старик сидел напротив, на корточках, и смотрел на нее. Молчал, ждал.
— Спасибо, — прошептала Елена, оторвавшись от кружки.
— За что спасибо? — спросил он хрипло. — За то, что пустил? Так я бы и собаку пустил в такую стужу. А ты человек.
Он помолчал, потом спросил:
— Чья будешь? Из деревни?
— Из Ключей, — ответила Елена. — Елена я. Игната Протасова жена.
Старик при этих словах изменился в лице. Нахмурился, сплюнул в сторону:
— Этого ирода? Знаю. Зверь, а не человек. Ты, стало быть, от него бежала?
— Бежала, — тихо ответила Елена.
— Давно пора, — старик крякнул, почесал бороду. — Я уж думал, когда ж ты сбежишь. Вся деревня знает, как он тебя жизни учит. Молчали, терпели, а теперь — дождались.
Елена посмотрела на него с удивлением:
— А вы кто? Почему здесь живете?
— Дед Пахом, — представился старик. — Охотник я. Тут, в лесу, и живу. В деревню редко хожу, не люблю. Люди — они звери хуже лесных.
Он помолчал, потом добавил:
— Ты ешь давай. Вон там хлеб, сало есть. Подкрепись. А там видно будет.
День клонился к вечеру, когда по заснеженной дороге, что вела в деревню Ключи, ехали двое верховых. Мороз к вечеру крепчал, солнце уже пряталось за лесом, бросая на снег длинные синие тени, и пар от дыхания лошадей и всадников стелился по ветру белыми клубами.
Первый — дед Пахом. Он сидел в седле скрючившись, держась за луку одной рукой, а другой придерживая перевязанную голову. Лицо его было в ссадинах и кровоподтеках, левый глаз заплыл, но в правом горел огонь — злой, решительный, не терпящий возражений.
Второй — Захар. Широкоплечий, кряжистый, он сидел на коне как влитой, будто родился в седле. В руке его был кнут — длинный, кожаный, с тяжелым набалдашником на конце. Тот самый кнут, которым он когда-то грозил дочери. Ноздри его раздувались, как у разъяренного быка, глаза метали молнии, и вся его могучая фигура дышала такой яростью, что даже лошадь под ним шла нервно, прядая ушами.
— Далече еще? — рявкнул Захар, не оборачиваясь.
— Тут уж, — прохрипел дед Пахом, сплевывая кровью. — За тем поворотом. Вон крыша виднеется.
Захар пришпорил коня, переходя на рысь. Сердце его колотилось где-то в горле, смешиваясь с гневом, который копился всю дорогу, пока он слушал рассказ старого охотника. Как Елена прибежала к нему, замерзшая, полураздетая. Как он приютил ее, кормил, поил, спасал от верной смерти. Как нагрянули Игнатовы дружки, избили старика и забрали девку силком. Как он, Пахом, очнулся в снегу, выполз кое-как к людям, добрался до деревни, нашел Захара и рассказал все.
— Моя дочь, — рычал Захар всю дорогу, стискивая кнут так, что пальцы хрустели. — Моя кровь. И он посмел? Он, щенок поганый?
Сейчас они были здесь. У дома Игната.
Захар спрыгнул с коня, даже не привязывая его, кинулся к крыльцу. Дед Пахом, кряхтя, слез следом, держась за бок — ребра, видать, поломали, сволочи. Но он не мог остаться в стороне. Он должен был видеть, что с Еленой все будет хорошо.
Захар рванул дверь.
И замер на пороге.
В избе было жарко натоплено, пахло перегаром, потом и табаком. За столом, развалясь, сидели мужики — Ефим, кривой Семен и еще двое. Тут же, прижимаясь к Ефиму, сидела Степанида — растрепанная, раскрасневшаяся, с кружкой самогона в руке. Игнат восседал во главе стола, довольный, пьяный, с жирной улыбкой на лице.
А в углу, на грязном полу, скрючившись, лежала Елена. Она была почти голая — в рваной рубахе, которая едва прикрывала тело. Все оно было в синяках, ссадинах, кровоподтеках. Глаза закрыты, губы разбиты, на лице — следы побоев. Она не двигалась, только грудь вздымалась едва-едва — жива, значит.
Увидев это, Захар побелел от ярости.
— Ах ты-ы-ы! — заревел он так, что стекла задребезжали.
Все в избе вздрогнули, обернулись. Игнат, пьяный, не сразу понял, кто перед ним. А когда понял — попытался встать, но ноги не слушались.
— Захар… батя… ты чего… — залепетал он.
Но Захар уже переступил порог. Глаза его горели бешеным огнем, ноздри раздувались, кулаки сжимались сами собой. Он поднял кнут — и хлестнул им по столу так, что кружки и бутылки разлетелись вдребезги.
— А вот ты какой, значит, зять?! — зарычал он, надвигаясь на Игната. — Я тебе что, дочь для этого отдавал? Для того, чтобы ты из нее сделал? Отвечай, вонючее отродье!
Игнат вжался в лавку, пытаясь отползти. Мужики за столом зашевелились, заоглядывались — кто в дверь, кто в окно. Все в деревне знали бешеный нрав Захара. С ним шутки были плохи.
— А ну, стоять! — рявкнул Захар, заметив их движение. — Куда? Всем на месте стоять, живо!
Он шагнул к дочери, наклонился, тронул за плечо:
— Елена! Дочка! Слышишь меня?
Елена открыла глаза. Мутные, непонимающие. Она смотрела на отца и не верила. Ей казалось — бред, галлюцинация, морок.
— Ба… батя? — прошептала она разбитыми губами.
— Я, дочка, я, — голос Захара дрогнул. — Прости меня, дурака старого. Прости, что прогнал тогда. Не виновата ты ни в чем. Виноват я, старый пес.
Елена заплакала. Тихо, беззвучно, только слезы потекли по щекам, смешиваясь с кровью.
Захар выпрямился. Оглядел избу, мужиков, Степаниду, Игната. И в глазах его снова вспыхнула ярость — ледяная, страшная, не знающая пощады.
— Ну что ж, — сказал он негромко, и от этого негромкого голоса у всех похолодело внутри. — Посчитаемся.
И тут за его спиной раздался голос деда Пахома:
— Захар, я с тобой. Эти двое, — он ткнул пальцем в Ефима и кривого Семена, — меня били. И Елену вязали.
Захар кивнул.
— Значит, со всеми посчитаемся.
Он шагнул вперед и взмахнул кнутом.
Первый удар пришелся по столу. Доски треснули, посуда брызнула осколками. Второй — по плечу Ефима. Тот взвыл, схватился за руку, покатился по лавке.
— Это тебе за старика! — рычал Захар, хлеща кнутом направо и налево. — Это за дочь! Это за то, что зверем живете!
Мужики заметались по избе, как тараканы. Кривой Семен попытался нырнуть под стол, но кнут достал его и там. Двое других кинулись к двери, но наткнулись на деда Пахома, который стоял на пороге с обломком кочерги в руке.
— А ну назад! — прохрипел старик, и они отшатнулись обратно, под кнут Захара.
Степанида завизжала, попыталась спрятаться за спины мужиков, но Захар увидел ее, и глаза его стали еще страшнее.
— А это что за птица? — прорычал он. — Ты, никак, та самая, городская шлюха, что в чужую семью влезла?
— Я не… я ничего… — залепетала Степанида, пятясь.
— Ах ты, сучка! — заорал Захар. — Ты прыгать решила, безбожница, в мужнину кровать? Блудница!
Кнут свистнул и опустился на плечи Степаниды. Она завизжала не своим голосом, упала на колени, закрывая голову руками. Захар не жалел — хлестал по спине, по рукам, по чему попало.
— Чтоб знала, как в чужие семьи лезть! Чтоб помнила, как чужих мужей уводить!
— Игнат! — орала Степанида. — Спаси!
Но Игнату было не до нее. Он, забившись в угол, трясся от страха, глядя, как тесть разносит его дом и гостей.
Наконец мужики не выдержали. Они рванули к двери, сшибли деда Пахома с ног и вывалились на улицу. За ними, подвывая, побежала Степанида. Кто в чем был — кто в зипуне, кто в одной рубахе, кто босиком. Ефим, зажимая разбитую голову, припустил через сугробы к лесу. Кривой Семен — к соседям, прятаться.
В избе остались только Игнат, Захар, дед Пахом и Елена.
Захар перевел дух, отер пот со лба и повернулся к зятю.
— Ну, а теперь ты, — сказал он тихо, и от этой тишины Игната пробрала дрожь. — Выходи, гад. Разговор есть.
Игнат попытался встать, но ноги не держали. Он сполз по стене на пол, глядя на тестя снизу вверх.
— Захар… батя… я не со зла… я выпимши был… — залепетал он.
— Выпимши? — переспросил Захар. — А это, — он ткнул кнутом в сторону Елены, — тоже выпимши? И это, — он указал на ее израненное тело, — выпимши? А продавать ее мужикам за рупь — тоже с похмелья?
Игнат молчал, только трясся.
— Ты что удумал, животное? — зарычал Захар, наклоняясь к нему. — Свою бабу продавать за рупь? Жену законную, перед Богом венчанную? Да ты знаешь, что за это бывает?
— Прости… — прошептал Игнат.
— Простить? — Захар выпрямился. — А она тебя простила? — он кивнул на дочь. — Встань, посмотри на нее. Это ты сделал. Ты, выродок.
Он взмахнул кнутом, и первый удар пришелся Игнату по спине. Тот взвыл, попытался увернуться, но куда там. Кнут свистел и щелкал, оставляя на теле кровавые полосы.
— Это за Елену! — рычал Захар, хлеща со всей силы. — Это за слезы ее! Это за синяки! Это за унижение! Это за старика! Это за то, что зверем жил!
Игнат катался по полу, орал, закрывался руками, но Захар не останавливался. Он хлестал его до тех пор, пока кнут не намок от крови, а Игнат не затих, скуля, как побитая собака.
— Хватит, Захар, — сказал дед Пахом, кладя руку ему на плечо. — Убьешь ведь. А он того не стоит.
Захар остановился, тяжело дыша. Посмотрел на Игната — тот лежал в углу, скрючившись, весь в крови, и тихо скулил.
— Не убью, — сказал Захар. — Живи, гад. Живи и помни. А если еще раз мою дочь тронешь — сам найду и своими руками удавлю. Понял?
Игнат не ответил — только заскулил громче.
Захар отбросил кнут, подошел к Елене. Осторожно, как самую большую драгоценность, поднял ее с пола, закутал в свой полушубок.
— Пойдем, дочка. Домой пойдем.
Елена смотрела на него и не верила. Домой? Туда, откуда он ее прогнал? Где сказал «забудь дорогу сюда»?
— Батя… — прошептала она. — А можно?
— Можно, — голос Захара дрогнул. — Все можно. Дурак я был, старый дурак. Прости меня, Христа ради.
Елена заплакала снова, прижимаясь к отцу. Захар погладил ее по голове — осторожно, боясь сделать больно.
— Пойдем, родная. Пойдем.
Дед Пахом открыл дверь. В лицо ударил морозный воздух, свежий, чистый, пахнущий снегом и свободой. Елена вдохнула его полной грудью, и показалось ей, что впервые за долгое время она дышит по-настоящему.
Они вышли во двор. Садилось солнце, и небо на западе горело багровым заревом. Снег искрился, переливался, и на душе у Елены впервые за много месяцев стало легко.
— Дед Пахом, — сказала она, оборачиваясь к старику. — Вы живы… Я думала, они убили вас.
— Жив, — крякнул дед. — Меня так просто не убьешь. Я из старого теста слеплен.
— Спасибо вам, — прошептала Елена. — Спасибо, что батю привели.
— Не за что, — дед отвернулся, пряча глаза. — Садись, поехали. Замерзнешь тут.
Захар усадил дочь на лошадь, сам сел позади, придерживая. Дед Пахом с трудом взгромоздился на свою клячу, и они тронулись.
Елена оглянулась на дом Игната. Из трубы еще шел дым, но в окнах было темно. На крыльце, скрючившись, сидел Игнат — маленький, жалкий, раздавленный. Она смотрела на него и не чувствовала ничего. Ни жалости, ни ненависти, ни злорадства. Только усталость — бесконечная, как этот снег, как эта зима.
— Не оглядывайся, дочка, — сказал Захар. — Забудь. Нет его больше для тебя.
Елена отвернулась и прижалась к отцу. От него пахло лошадью, морозом и еще чем-то родным, забытым — домом. Тем самым, из детства, где было тепло, где мать пироги пекла, где она была счастлива.
— Батя, — спросила она тихо. — А мамка бы меня простила?
Захар вздохнул, помолчал.
— Мамка твоя, — сказал он наконец, — она бы меня первого побила. За то, что не уберег. За то, что прогнал. Так что это ты меня прости, дочка. Если сможешь.
Елена промолчала. Только руку его сжала покрепче.
Лошади мерно ступали по снегу, сани поскрипывали, а впереди, за поворотом, уже виднелась деревня, огоньки в окнах, дым из труб. Там был дом. Там был отец. Там была жизнь. Какая — она еще не знала. Но это была ее жизнь. И она собиралась ее прожить.
Утро наступило тихое, ясное. Мартовское солнце, еще не жаркое, но уже по-весеннему яркое, заглянуло в окно, разбудило Елену золотыми зайчиками на стене. Она открыла глаза и долго лежала, прислушиваясь к себе. В доме было тихо, только потрескивали дрова в печи да слышалось тяжелое дыхание отца за стеной — Захар еще спал.
Елена улыбнулась. Просто так, без причины. Оттого, что она дома. Оттого, что не надо бояться, не надо ждать удара, не надо прислуживать пьяным мужикам. Можно просто лежать и смотреть в потолок.
За окном звонко чирикали воробьи, перекликались, суетились в поисках корма. С крыши падали капли — сосульки таяли на солнце, и каждая капля вспыхивала, как маленький алмаз. Воздух за стеклом был чист и прозрачен, иней на ветвях березы искрился так, что глазам больно.
Елена встала, накинула материн халат — теплый, с вышивкой по вороту — и вышла в горницу. В избе было свежо, пахло остывшей золой и чем-то родным, незабываемым — детством.
Она подошла к печи, потрогала — теплая, не остыла за ночь. Значит, отец вставал, подбрасывал дров. Заботливый, хоть и суровый с виду.
Елена заглянула в закрома — мука была, яйца в подполе, молоко в крынке стояло. Решение пришло само собой — напечь блинов. Как раньше, в детстве, когда мать была жива и они по воскресеньям пекли блины всей семьей.
Она засучила рукава, замесила тесто. Руки делали привычное дело сами, а в голове крутилась песенка — та самая, что мать напевала, бывало. Елена замурлыкала тихонько, потом запела громче:
— Ой, блины, блины, блины, вы блиночки мои…
Голос ее, чистый и звонкий, разнесся по избе, залетел в каждый уголок. Она и сама не заметила, как поет — просто на душе было легко, как не было уже давно.
Первый блин вышел комом — она его отложила, засмеялась: «Первый блин — маме». Второй — румяный, кружевной. Третий — еще лучше. Блины ложились на тарелку стопкой, масляные, аппетитные, и запах стоял по всей избе такой, что слюнки текли.
Елена так увлеклась, что не заметила, как за спиной появился отец. Захар стоял в дверях и смотрел на дочь. Смотрел и не верил своим глазам. Вся в муке, в материном халате, напевает, блины печет — точь-в-точь как покойница жена. Та тоже всегда пела по утрам, и голос у нее был такой же — чистый, как ручеек.
У Захара перехватило горло. Он хотел кашлянуть, чтобы обозначить свое присутствие, но не смог. Стоял молча и смотрел, как Елена ловко переворачивает блины, как пританцовывает у печи, как улыбается своим мыслям.
А потом — слеза. Сама собой, против воли, скатилась по щеке, затерялась в седой бороде. Захар даже не сразу понял, что плачет. Он не плакал много лет — с тех пор, как жену хоронил. А тут — на тебе, размяк старый.
Он вытер слезу рукавом, хотел незаметно уйти, но половица скрипнула. Елена обернулась.
— Батя! — всплеснула она руками. — Ты чего стоишь? Садись за стол, сейчас блины будут!
Она заметила его лицо, покрасневшие глаза, и голос ее дрогнул:
— Батя… ты чего?
Захар подошел, сел на лавку. Руки его, тяжелые, мозолистые, лежали на столе, и он смотрел на них, не поднимая глаз.
— Ничего, дочка, — сказал он хрипло. — Это я так. На мать ты похожа. Очень. И поешь, как она.
Елена поставила перед ним тарелку с блинами, села напротив. Молчала, ждала.
Захар поднял на нее глаза. В них была боль, и стыд, и любовь — столько любви, что Елена ахнула про себя. Она никогда не видела отца таким.
— Елена, — начал он тихо. — Поговорить надо. По душам.
— Говори, батя, — она положила руку на его ладонь.
Захар вздохнул, собрался с мыслями.
— Я много думал, пока ты… пока тебя не было. Пока один жил в этом доме. Ночи не спал, все думал. О жизни. О тебе. О мамке твоей.
Он помолчал, потом продолжил:
— Я ведь всегда думал, что правду делаю. Что так надо. Что мужик — голова, а баба — шея. Куда повернет, туда и пойдет. И что жену надо в строгости держать, чтоб не баловала. И дочь так же воспитывал. А вышло-то…
Голос его дрогнул.
— Вышло, что я тебя, дочь родную, в ад отправил. Своими руками. Сам отдал этому зверю, сам велел терпеть, сам с порога прогнал, когда ты за помощью пришла.
Он сжал кулаки так, что кости хрустнули.
— Нет мне прощения, Елена. Я это понял. Долго доходило, а понял. Сидел один в пустом доме, смотрел на стены, на мамкин образ, и думал: за что? За что мне такая дочь, и за что я с ней так? Ведь ты же кровиночка моя, единственная, что осталась. А я тебя — вон куда.
Елена слушала, и слезы текли по ее щекам. Она не вытирала их, давала им волю.
— Батя, — прошептала она. — Батя, не казни себя так.
— Как не казнить? — Захар ударил кулаком по столу. — Я же тебя, дочка, чуть не угробил! Если бы не старик Пахом, если бы не успел… я бы до конца дней своих не простил себя. Да и после смерти тоже.
Он встал, прошелся по избе, остановился у окна. За стеклом сиял снег, играл на солнце, и вся природа дышала спокойствием и миром.
— Я тебя прошу, Елена, — сказал он, не оборачиваясь. — Прости меня, если сможешь. Я старый дурак, думал, что все знаю, а оказалось — ничего не знаю. Ничего не понимаю в этой жизни. Только теперь понял, что главное — это ты. Ты, дочка. А остальное — тлен.
Елена встала, подошла к нему, обняла со спины, прижалась щекой к широкой спине.
— Батя, — сказала она тихо. — Я давно простила. Еще тогда, когда ты меня из того ада вытащил. Я на тебя зла не держу. Тяжело было, обидно, больно — но не держу. Ты по незнанию, по глупости, а не со зла. А я… я тебя люблю, батя. Всегда любила.
Захар повернулся, обнял ее крепко-крепко, прижал к себе. И стояли они так посреди избы, отец и дочь, и плакали оба — впервые за много лет вместе.
Прошло две недели. Февраль подходил к концу, солнце пригревало все сильнее, снег оседал, превращаясь в рыхлую кашу. Дороги почернели, по ним бежали ручьи, и воздух наполнился весенней сыростью и запахом талой земли.
Елена все чаще замечала за собой странности. Тошнило по утрам, особенно когда она начинала топить печь и запах еды ударял в нос. Слабость появилась, сонливость. Сначала она думала — последствия пережитого, организм отходит. Но тошнота не проходила, а становилась сильнее.
Однажды утром, когда она, бледная, выскочила на крыльцо, ее вырвало прямо в снег. Она стояла, держась за перила, и вдруг поняла. Поняла всем нутром, всем телом.
Беременна.
Эта мысль ударила как обухом по голове. Она схватилась за живот, прислушалась к себе. Там, внутри, еще ничего не чувствовалось, но она знала — да, это оно. Ребенок. Чей? Она перебирала в памяти те страшные ночи. Игнат, Ефим, другие мужики. Кто из них? Теперь уже не узнать. Но ребенок был. Ее ребенок. И он рос в ней, независимо от того, кто его отец.
Елена вернулась в избу, села на лавку, обхватила голову руками. Страх холодной змеей заполз в душу. Что скажет отец? Как посмотрит? Опозоренная дочь, да еще и с приплодом от насильников? Выгонит? Или, хуже того, заставит избавиться?
Она не знала, что делать. Молилась, плакала, снова молилась. Дед Пахом заметил ее состояние, но промолчал — деликатный был старик. А Захар… Захар ходил хмурый, видел, что с дочерью неладно, но не лез с расспросами — ждал, когда сама скажет.
И Елена решилась.
Это случилось вечером того же дня. За окнами смеркалось, в избе горела лампа, дед Пахом ушел в конюшню — проведать лошадей. Елена и Захар остались вдвоем.
— Батя, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Поговорить надо.
Захар отложил ложку, посмотрел внимательно:
— Говори, дочка.
Елена молчала долго, собираясь с духом. Потом выдохнула:
— Я… я, кажется, тяжёлая, батя.
В избе повисла тишина. Такая густая, что слышно было, как потрескивает лампада да мышь скребется в подполе. Захар сидел не шевелясь. Лицо его окаменело, только желваки заходили под кожей.
— От кого? — спросил он глухо.
— Не знаю, — прошептала Елена. — Не знаю, батя. Может, от Игната. Может, от Ефима. Может, от других. Я не помню. Я тогда не помнила ничего.
Она заплакала, закрыв лицо руками.
— Ты прости меня, батя. Я опозорила тебя. Я такая… такая…
Она не договорила — рыдания душили.
Захар встал, подошел к ней. Сел рядом, обнял за плечи.
— Цыц, — сказал он строго, но по-доброму. — Цыц, я сказал. Не смей плакать.
Елена подняла на него заплаканные глаза.
— Батя?
— Ты что удумала? — голос Захара дрогнул. — Ты себя виноватой считаешь? В чем? В том, что тебя насиловали? В том, что ты жертва, а не грешница? А ну, выбрось это из головы.
— Но батя, дитя… оно от зверья…
— Молчи! — перебил Захар. — Ребенок — он не виноват. Чья бы кровь ни была, он твой. Твоя плоть, твоя кровь. И значит — мой внук. Или внучка. Поняла?
Елена смотрела на него, не веря.
— Ты… ты не прогонишь меня?
— Дура, — Захар погладил ее по голове. — Куда ж я тебя прогоню? Ты мой единственный ребенок. И внук мой будет. Вырастим, поднимем. Никому не дадим в обиду.
Он помолчал, потом добавил:
— Ты только не убивайся. Все будет хорошо. Вот увидишь.
Елена прижалась к нему, разрыдалась — но теперь уже не от горя, а от облегчения. Отец не прогнал, не осудил, не отвернулся. Принял. Понял.
Так они и сидели — отец и дочь, обнявшись, в теплой избе, под свет лампады, и за окном медленно падал редкий снег, последний снег уходящей зимы.
Март в тот год выдался ранний и дружный. Снег таял не по дням, а по часам, превращая деревенские улицы в бурные ручьи, а поля — в темные пятна проталин. Воздух наполнился звоном капели, криками грачей и тем особенным, неповторимым запахом весны, когда пахнет сырой землей, прелой листвой и надеждой.
Елена выходила на крыльцо каждый день, дышала этим воздухом полной грудью. Живот ее рос не по дням, а по часам — тяжелый, круглый, туго натягивающий сарафан. Ребенок внутри шевелился, толкался, давал о себе знать, и от этих толчков на душе становилось тепло и тревожно одновременно.
Захар смотрел на дочь и диву давался — хорошела она на глазах. Несмотря на тяжелое положение, несмотря на пережитое, в ней появилась какая-то особая стать, плавность, мягкость. Материнство, видать, преображало.
Дед Пахом прижился в хозяйстве. Ухаживал за лошадьми, чинил сбрую, помогал по двору. По вечерам они втроем сидели у печи, пили чай с травами, и старик рассказывал истории из своей долгой жизни — про лес, про зверей, про охоту, про старые времена.
Жизнь текла мирно и спокойно. Но покой этот был обманчив.
В середине марта, когда дороги совсем развезло и ни пройти ни проехать, на пороге их дома появился Игнат.
Елена как раз вышла во двор — проведать кур, подбросить им зерна. Услышала хлюпанье грязи за забором, подняла голову и обмерла.
Он стоял у калитки — худой, обросший щетиной, в грязном, рваном зипуне. Лицо его осунулось, под глазами залегли темные круги, на лбу багровел шрам — след от отцовского кнута. Он смотрел на нее и, казалось, не верил своим глазам.
— Елена… — прохрипел он.
Она не ответила. Только руки сами собой сжались в кулаки, а сердце забилось где-то в горле.
Игнат толкнул калитку, она поддалась — засов был не задвинут. Он вошел во двор, шлепая по грязи, приблизился. И тут увидел ее живот — огромный, круглый, туго обтянутый тканью.
Игнат замер. Глаза его расширились, забегали, заморгали часто-часто. Рот открылся и закрылся, как у рыбы, выброшенной на берег. Он заикался, пытаясь что-то сказать, но из горла вырывались только нечленораздельные звуки.
— Ты… ты это… как же… — бормотал он, пялясь на живот. — Это что же… от кого?
Елена смотрела на него и не чувствовала ничего. Ни страха, ни ненависти, ни жалости. Пустота была в душе — холодная, спокойная пустота.
— Тебе какое дело? — спросила она ровно.
— Как какое? — Игнат заморгал еще чаще. — Я ж муж… Я ж отец… может…
Он не договорил. Потому что Елена вдруг шагнула к нему, и в глазах ее вспыхнуло что-то такое, от чего он попятился.
— Ты? — переспросила она тихо, но в голосе звенела сталь. — Ты — муж? Ты, который продавал меня за рубль мужикам? Ты, который смотрел, как меня насилуют, и смеялся? Ты — отец?
— Елена… я же не со зла… я пьяный был… — залепетал Игнат, пятясь к калитке.
— Пьяный? — горько усмехнулась она. — А когда ты трезвый был? Ни разу. Ни одного дня.
Она сделала еще шаг, и он уперся спиной в забор.
— Слушай меня, Игнат, — сказала она, глядя ему прямо в глаза. — Нет у тебя больше жены. Нет у тебя больше никакого права на меня. Нет и не будет. Я для тебя умерла. Понял?
— Елена, ну как же… — заныл он.
— Вон! — крикнула она так, что он вздрогнул. — Пошел вон со двора, пока батю не позвала! Он тебя не кнутом — он тебя за пояс повесит!
Игнат заметался, не зная, что делать. В этот момент из конюшни вышел дед Пахом с вилами в руках. Увидел Игната, нахмурился, двинулся к нему:
— А это кто тут? А ну, пошел, пока цел!
Игнат, глядя на вилы, на разъяренного старика, на Елену с ее огромным животом и ледяным взглядом, понял — все. Конец. Не вернуть. Он выскочил за калитку, поскользнулся в грязи, упал, поднялся и, не оглядываясь, побежал прочь, шлепая по лужам, разбрызгивая грязь.
Елена смотрела ему вслед, пока его фигура не скрылась за поворотом. Потом перевела дух, прижала руки к животу. Ребенок внутри толкнулся — сильно, будто одобрял.
— Молодец, дочка, — раздался голос отца.
Она обернулась. Захар стоял на крыльце, опершись на косяк. Он все видел и слышал.
— Правильно прогнала, — сказал он. — Нечего ему тут делать. Сгинул — и ладно.
— Батя, — Елена подошла к нему. — А если он вернется? Если что удумает?
— Не вернется, — уверенно сказал Захар. — Я этого щенка знаю. Он трус. Трусы не возвращаются. А если сунется — я его встречу. Не в первый раз.
Он обнял дочь, прижал к себе.
— Пойдем в избу. Замерзла небось. Вон ветер какой.
Елена послушно пошла за ним. Но на пороге оглянулась. Весеннее солнце пробивалось сквозь тучи, золотило лужи, играло на мокрых ветках. Где-то далеко, за деревней, кричали грачи, и в этом крике было что-то победное, жизнеутверждающее.
— Ничего, — прошептала Елена. — Все будет хорошо.
Роды начались, когда за окнами цвела черемуха и воздух стоял пьянящий, сладкий. Елена проснулась ночью от тянущей боли внизу живота. Сначала терпела, думала — пройдет. Но боль нарастала, становилась ритмичной, и она поняла — началось.
— Батя! — крикнула она. — Батя, зови Серафиму!
Захар вскочил как ошпаренный, кинулся к соседке. Дед Пахом заметался по избе, не зная, за что хвататься.
— В баню ее веди! — спохватился он. — Там все готово!
Елену отвели в баню. Там было жарко натоплено, пахло березовым веником и травами. Серафима уже была тут как тут — деловитая, спокойная, уверенная.
— Ну, голубушка, — сказала она, помогая Елене лечь на лавку, застеленную чистыми простынями. — Потерпи. Дело житейское.
Елена терпела. Часы тянулись бесконечно. Боль накатывала волнами, сжимала тело, выбивала крик. Но она кричала негромко, закусывая губу, чтобы не пугать отца, который метался снаружи.
— Давай, давай, милая, — приговаривала Серафима. — Тужься, тужься, осталось немного.
Под утро, когда за окнами запели первые петухи и небо на востоке начало светлеть, родился он. Крик младенца разорвал тишину, и Елена, обессиленная, мокрая от пота, улыбнулась.
— Сын, — сказала Серафима, заворачивая младенца в чистую пеленку. — Крепкий, здоровый. Весь в тебя.
Елена протянула руки, приняла ребенка. Маленький, сморщенный, красный, он лежал на ее руках и шевелил губками, ища грудь. А она смотрела на него и плакала — от счастья, от облегчения, от любви, которая вдруг нахлынула, заполнила всю, без остатка.
— Сыночек, — прошептала она. — Родненький мой.
Дверь бани приоткрылась, и в проеме показалось встревоженное лицо Захара.
— Ну как? — спросил он хрипло.
— Заходи, дед, — улыбнулась Серафима. — Внука принимай.
Захар вошел несмело, приблизился, глянул на младенца — и вдруг слезы покатились по его щекам, по седой бороде, закапали на рубаху.
— Господи, — прошептал он. — Какой же маленький… Какой же родной…
Он протянул палец, осторожно погладил младенца по щечке. Тот сморщился, но не заплакал, только губки поджал.
— Внук, — выдохнул Захар. — Мой внук. Продолжение рода.
— Ага, — крякнул дед Пахом, тоже протиснувшийся в дверь. — Мужик растет. Работник будет.
Все засмеялись, а Елена прижала сына к груди и чувствовала, как тает в душе последний лед.
Через неделю, когда Елена немного окрепла и встала на ноги, решили крестить. День выдался на славу — солнечный, теплый, по-настоящему весенний. Небо было высокое, синее, с редкими белыми облаками. Зелень пробивалась повсюду — на деревьях набухли почки, трава полезла из земли густо и буйно.
В церковь поехали всей семьей. Елена несла сына на руках, закутанного в белое одеяльце — материнское, сохранившееся еще с ее младенчества. Захар правил лошадью, дед Пахом сидел рядом, нарядный, в чистой рубахе. Серафима тоже поехала — как крестная мать.
Батюшка встретил их приветливо. Увидел младенца, перекрестился:
— С крещением, православные. Как наречем?
— Николаем, — твердо сказала Елена. — В честь деда моего, царствие ему небесное.
Так и записали — Николай.
Обряд крещения прошел торжественно и светло. Солнце заглядывало в окна церкви, играло на золоте иконостаса, на ликах святых. Младенец сначала кричал, когда его окунали в купель, а потом затих, удивленно хлопая глазками. Елена смотрела на это и молилась. За сына, за себя, за отца, за всех, кто помог ей выжить. И чувствовала, как с каждым словом молитвы на душе становится легче и светлее.
После крещения — скромное застолье дома. Пироги, блины, взвар. Сидели за столом вчетвером — Елена с сыном на руках, Захар, дед Пахом, Серафима. Разговаривали, вспоминали, строили планы.
— Хороший мужик растет, — довольно крякал дед Пахом, заглядывая в личико младенца. — Вон какой серьезный. Командир будет.
— Работник, — кивал Захар. — Хозяйство поднимать.
Елена слушала и улыбалась. Она кормила сына грудью, прикрывшись платком, и чувствовала, как маленькие губки сосут сильно, жадно. Жизнь продолжалась. Новая жизнь, чистая, светлая, ничем не запятнанная.
За окном садилось солнце. Красное, большое, оно опускалось за лес, окрашивая небо в розовые и золотые тона. Птицы пели на все голоса, и в этом пении слышалось что-то победное, радостное.
— Никола, — прошептала Елена, глядя на сына. — Вырастешь большим, сильным, добрым. Не будешь никого обижать. И тебя никто не обидит. Я за этим прослежу.
Ребенок чмокнул во сне губками, и Елена улыбнулась.
— Спи, сынок. Спи, мой родной. Все хорошо. Мы дома.
Захар подошел, сел рядом, положил тяжелую руку на плечо дочери.
— Хороший день, — сказал он. — Самый хороший за много лет.
— Да, батя, — Елена прижалась к нему. — Самый хороший.
Три года пролетели как один.
Елена оглядела двор, где сейчас возились мужчины. Захар вывел из конюшни лошадь — молодую, сильную, вороную. Коля вертелся рядом, помогал чистить сбрую. Дед Пахом сидел на завалинке, курил трубку и покрикивал на них — подсказывал, учил.
Из дома выбежала маленькая девочка — Машенька, двухлетняя кнопка с пухлыми щечками и смешными косичками. Она подбежала к матери, ухватилась за подол:
— Мама, мама, а Коля сказал, что мы пойдем на реку купаться! Правда?
— Правда, — улыбнулась Елена, подхватывая дочку на руки. — Пойдем все вместе. И папа пойдет, и дедушки пойдут.
— И я! — закричала Машенька. — Я тоже!
С крыльца спустился Матвей, подошел, обнял Елену за плечи, чмокнул в макушку. Простой мужик из соседней деревни, который пришел к ним три года назад, полюбил ее, полюбил Колю, и остался навсегда.
— Чего стоите? Идемте. Жарко сегодня, вода в самый раз.
— Идем, — Елена прижалась к нему на мгновение, вдохнула родной запах — сена, лошадей и еще чего-то особенного, матвеевского.
Пошли всей гурьбой: Елена с Машенькой на руках, Матвей рядом, Коля впереди с удочкой, дед Пахом с важным видом, Захар чуть поодаль, но в общем строю.
Река блестела на солнце, переливалась, манила прохладой. Ива склоняла ветви к воде, стрекозы носились над гладью, кузнечики стрекотали в траве. Коля первый скинул рубаху и с разбегу плюхнулся в воду, взметнув тучу брызг.
— Ух, хорошо! — заорал он. — Дед, иди сюда!
— Сейчас, сейчас, — дед Пахом осторожно присел на траву, начал разуваться. — Не торопи, дай старому человеку подготовиться.
Машенька захлопала в ладоши, засмеялась звонко, заливисто, и этот смех разнесся над рекой, над лугом, над всей деревней — счастливый, беззаботный, чистый.
Елена смотрела на них — на сына, плещущегося в воде, на мужа, который закатывал штаны, собираясь зайти в реку, на отца, присевшего рядом с дедом Пахомом, на дочку, которая тянула ручонки к воде, и чувствовала, как сердце переполняется благодарностью. За все. За каждый прожитый день. За каждую минуту этого счастья, выстраданного, вымоленного, заслуженного.
— Елена, — позвал Матвей, — иди к нам. Вода теплая.
— Сейчас, — ответила она, разуваясь.
Она вошла в воду — прохладную, шелковую, ласковую. Матвей подхватил ее на руки, засмеялся, закружил. Коля подплыл, брызнул водой. Машенька на руках у Захара завизжала, забила ножками:
— Я тоже! Я тоже хочу!
— Иди к нам, маленькая, — позвал Матвей, принимая дочку на руки.
Елена стояла по пояс в воде, смотрела на свою семью и улыбалась. Солнце играло на воде, дробилось на тысячи искорок, и в каждой из них отражалось ее счастье.
Захар подошел, встал рядом.
— Хорошо-то как, дочка, — сказал он тихо, чтобы другие не слышали. — Аж плакать хочется.
— Поплачь, батя, — ответила Елена. — Я уже плачу. От счастья.
Она провела рукой по воде, подняла горсть солнечных бликов и разжала пальцы. Капли упали обратно в реку, растворились в ней, ушли по течению. Как и ее прошлое. Все плохое ушло, растворилось, осталось позади. А впереди была только эта река, это солнце, эти люди — ее люди, ее кровь, ее жизнь.
Вечером, когда солнце село за лес и на небе зажглись первые звезды, они сидели на крыльце все вместе. Матвей обнимал Елену, Коля возился с собакой, Машенька засыпала на руках у деда Захара. Дед Пахом курил трубку и рассказывал очередную историю из своей бесконечной жизни.
— А помнишь, Елена, — вдруг сказал он, — как ты ко мне в зимовье прибежала? Замерзшая, полуживая…
— Помню, дедушка, — тихо ответила Елена. — Как не помнить.
— А теперь вон как, — старик покачал головой. — Жизнь-то, она знаешь, как река. Петляет, петляет, а к морю все равно выведет. Главное — грести.
— Главное — чтобы было к кому грести, — добавил Матвей, целуя Елену в висок.
Она закрыла глаза, вдохнула вечерний воздух — пахло сеном, рекой, цветами и счастьем.
Где-то вдалеке запел соловей, ему ответил другой, и третий. Ночь опускалась на землю, теплая, звездная, обещающая новый день.
Елена открыла глаза и посмотрела на небо. Там, высоко-высоко, горели звезды — такие же, как много лет назад, когда она была маленькой девочкой и верила в чудеса. Теперь она знала — чудеса бывают. Просто иногда за них надо платить страданиями. Но если выдержать, если не сломаться, если верить — чудо обязательно придет. Как пришло к ней.
— Я люблю вас, — прошептала она тихо-тихо, чтобы никто не услышал. — Всех люблю.
И звезды, казалось, мигнули ей в ответ.
Утром Елена встала рано, как всегда. Разожгла печь, поставила тесто для хлеба, разбудила детей. Матвей уже возился во дворе, Захар и дед Пахом пили чай на крыльце.
— Мама, а сегодня что будем делать? — спросил Коля, натягивая рубаху.
— Сегодня, сынок, жить будем, — ответила Елена, улыбаясь. — Просто жить.
И это было самым большим счастьем. Просто жить. И любить.