Немцы боялись войти в дом, где пахло «чумой», а внутри старая бесплодная пара тайно растила будущее всей станицы. Они не родили ни одного ребенка, но усыновили пятерых, доказав, что настоящая семья создается не кровью, а выбором остаться человеком

Осеннее стояние
Часть первая. Предчувствие
Лето 1942 года выдалось на юге знойным и тревожным. Воздух над степью дрожал от жары, но еще больше — от того неясного, сосущего чувства, которое с каждым днем все плотнее сжимало груди людей. По дорогам тянулись обозы, в небе над горизонтом то и дело появлялись чужие силуэты, и даже птицы, казалось, пели иначе — надрывнее, тревожнее.
В станице Заречной, раскинувшейся по берегу неширокой, но быстрой реки, жизнь всегда текла размеренно, подчиняясь вековому укладу. Беленые хаты с резными наличниками, вишневые сады, акации у плетней — все здесь дышало покоем, который теперь казался обманчивым, как затишье перед бурей.
Ефим Кузьмич Шубин, высокий, еще крепкий мужчина сорока двух лет, с окладистой русой бородой и глубоко посаженными серыми глазами, сидел на завалинке у своей хаты и размеренно точил нож о брусок. Движения его были неторопливы, но в них чувствовалась давняя, нерастраченная сила. Когда-то, в годы Гражданской, он воевал за красных, и отец, старый казак, проклял его за это. Проклятие ли, судьба ли, но детей у них с Пелагеей не было. Сначала надеялись, потом смирились, а потом и вовсе перестали об этом говорить, словно зашили глубокую рану, которая ныла лишь по ночам, когда в соседних хатах слышался детский смех.
— Ефим, ты бы в хату зашел, — раздался из-за плетня голос жены. Пелагея, круглолицая, с выбившейся из-под платка русой косой и всегда немного встревоженными карими глазами, несла ведро с водой, едва не расплескивая его на ходу. — Госпиталь сегодня с утра зашевелился. Говорят, эвакуируют куда-то. К Нальчику, слышно.
— И правильно делают, — Ефим отложил брусок, провел пальцем по лезвию, проверяя остроту. — Нечего людей под удар подставлять.
— А мы? — Пелагея поставила ведро на лавку, вытерла руки о передник. — Ефим, нам бы тоже… Я слышала, рук не хватает. Я бы санитаркой, ты бы…
— Не начнешь сначала, — Ефим поднялся, и в его голосе прозвучала та глухая, несгибаемая твердость, которую Пелагея знала уже двадцать лет. — Я из этой станицы ни ногой. Здесь мой дом, здесь могилы наших. Отец, хоть и проклял меня, здесь лежит. И я не побегу.
— Так я и знала, — Пелагея опустилась рядом, положила голову ему на плечо. — Упрямый ты, Ефим Кузьмич. Как дуб старый — ни ветром тебя не сломить, ни грозой.
— А ты, баба, должна уехать, — он обнял ее за плечи, прижал к себе. — Слышишь? С госпиталем. Там дело нужное, ты женщина хозяйственная, пригодишься.
Пелагея резко выпрямилась, глаза ее вспыхнули.
— Это еще что за речи? Вместе были, вместе и останемся. Ежели что с тобой случится, как мне тогда? Ты ж у меня один, и я у тебя одна.
Он хотел возразить, но она прижала палец к его губам.
— Даже не начинай. Не брошу тебя, и все тут.
В хату они вошли уже затемно. Ефим зажег керосиновую лампу, прошел в чулан, вынес оттуда старенькую берданку — память о гражданской, — положил на стол.
— Почистить надо, смазать. А ну как не сегодня-завтра…
— Господи, — Пелагея перекрестилась, глядя на мужа. — Ефим, ты когда в последний раз в руках ее держал? Двадцать лет, поди?
— Ничего, — он провел ладонью по прикладу, сдул пылинки. — Доброе ружье, надежное. Не подведет.
— В партизаны, что ли, собрался? — Пелагея присела напротив, подперев щеку рукой. — Слышала я, в плавнях уже отряды собираются. Молодые уходят, кому на службу по возрасту не положено.
— А что, — Ефим вскинул голову, и в глазах его блеснул тот самый задор, который Пелагея так любила в нем в молодые годы. — Если на службу не берут — хромота моя старая, — так из партизан не выгонят. Руки-ноги целы, стрелять умею.
— Тогда и я с тобой, — сказала Пелагея таким тоном, что спорить было бесполезно.
Он только вздохнул, покачал головой, но в душе — он и сам не мог бы этого отрицать — потеплело. Один на войне — воин, а вдвоем — сила.
В окно постучали. Коротко, тревожно, как бьют в набат. Ефим отодвинул занавеску, увидел в сумерках запыхавшееся лицо соседки Ульяны.
— Ефим, Пелагея! Выходите скорее! Беда!
— Что стряслось? — Пелагея уже была на пороге.
— Госпиталь! Их же эвакуируют, а раненые… Тяжелые есть, не довезут, говорят. Главврач наша, Варвара Сергеевна, с офицером спорит, чуть не до драки. Ефим, ты мужик здоровый, помоги! Силы нужны!
Ефим не раздумывал ни секунды. Схватил фуфайку, накинул на плечи — и за ворота. Пелагея — за ним, только платок поправила на бегу.
У здания станичной больницы, приземистого, сложенного из ракушечника, стояла суматоха. Санитарные повозки, несколько грузовиков, мешки с медикаментами, носилки. Раненых грузили, но у одного крыла толпились люди, и оттуда доносился резкий, решительный женский голос.
— Я не позволю! — кричала Варвара Сергеевна, главный врач, женщина лет сорока пяти, худая, остролицая, с сединой в черных волосах и руками, которые умели делать почти невозможное. — Они не доедут! Им ехать больше ста километров, по такой дороге! Вы их на верную смерть отправляете!
— Врач, поймите, — молодой офицер, лейтенант с усталым, изможденным лицом, пытался говорить спокойно, но в голосе его слышалась сталь приказа. — У нас приказ. Госпиталь эвакуируется в полном составе. Вы не имеете права…
— Имею! — Варвара Сергеевна шагнула к нему, и лейтенант невольно отступил. — Я отвечаю за этих людей. За каждого. Шестеро. У них переломы позвоночника, осколочные ранения, одно — ампутация. Им тряска противопоказана. Они умрут в дороге! Здесь, под моим присмотром, у них есть шанс. Хоть какой-то шанс!
Лейтенант посмотрел на нее, на раненых, которых уже начали было выносить, и махнул рукой.
— Ладно. Оставляем. Под вашу ответственность, Варвара Сергеевна. Но если что…
— Если что, я отвечу, — твердо сказала она и, заметив подошедших Ефима и Пелагею, махнула рукой. — Сюда! Помогите!
— Что делать надо? — спросил Ефим, подходя ближе.
— Шестерых в дальнее крыло перетащим. Туда немцы, если придут, не сразу сунутся. Я там уже палату приготовила.
— А они? — Пелагея кивнула на раненых.
— А они будут лежать с табличкой «Скарлатина». Эта нечисть заразы до смерти боится. Не сунутся. Главное — пару недель продержаться, подлечить их немного, а там видно будет.
Ефим и Пелагея, вместе с двумя санитарами, перенесли раненых. Последним был молодой парень, сержант Борис Бережной, бледный, как полотно, с забинтованной головой и грудью. Он приоткрыл глаза, когда его перекладывали, прошептал что-то неразборчивое. Пелагея наклонилась, услышала:
— Сестренка… Оксана… Соседка Галина…
— Тише, тише, — прошептала она, поправляя одеяло. — Потом поговорим.
Варвара Сергеевна собственноручно повесила на дверь табличку, которую написала крупными буквами: «SCARLATINA. ВХОД ВОСПРЕЩЕН». Отошла на шаг, оглядела, кивнула.
— Теперь ждать, — сказала она. — Ефим Кузьмич, вы с нами? Я слышала, вы в отказ уходите?
— Никуда я не ухожу, — Ефим поправил висевшее на плече ружье. — Здесь мой дом, Варвара Сергеевна. И я его защищать буду.
— А я с ним, — добавила Пелагея, становясь рядом с мужем.
Варвара Сергеевна посмотрела на них, и в глазах ее, усталых и тревожных, мелькнуло что-то похожее на уважение.
— Такие люди, как вы, — сказала она тихо, — это и есть наша сила. Самая настоящая.
Часть вторая. Под чужой звездой
Немцы вошли в станицу на четвертый день. Утром, еще до рассвета, над Заречной пролетели несколько самолетов, сбросив бомбы на окраину, где стояли склады с зерном. А к полудню по главной улице загрохотали мотоциклы, за ними — бронетранспортеры, грузовики с солдатами в мышино-серых мундирах.
Ефим видел это из окна хаты, стоя за занавеской. Пелагея сидела на лавке, сжав руки в коленях, и читала молитву — ту самую, которую когда-то выучила от своей матери, а та — от своей, и так до самых прабабок, которые еще помнили, как турок приходил на эти земли.
— Тихо, — сказал Ефим. — Не высовывайся.
— И не собиралась, — ответила Пелагея, но голос ее дрожал.
В больнице немцы появились на следующий день. Варвара Сергеевна встретила их у порога — спокойная, с поджатыми губами, в белом халате, который она так и не сняла. Офицер, вошедший в сопровождении двух солдат с автоматами, бегло осмотрел коридоры, заглянул в палаты.
— Что здесь? — спросил он по-русски, с сильным акцентом, кивнув на дверь с табличкой.
— Скарлатина, — ответила Варвара Сергеевна, и ее голос не дрогнул. — Высококонтагиозное заболевание. Я бы не советовала.
Офицер побледнел, отступил на шаг. Сделал знак солдатам, и те поспешно отошли от двери.
— Это опасно? — спросил он.
— Для непривитых — смертельно, — сказала Варвара Сергеевна, глядя ему прямо в глаза.
Офицер что-то коротко приказал своим, и они покинули больницу. Варвара Сергеевна подождала, пока стихнут шаги, закрыла дверь на щеколду и выдохнула — так, что, казалось, из нее вышел весь воздух, до последней капли.
— Пронесло, — прошептала она. — Пока пронесло.
Немцы обосновались в станице основательно. Здание бывшей школы превратили в комендатуру, в районной библиотеке устроили казарму, в краеведческом музее — склад боеприпасов. По вечерам из окон бывшего клуба доносилась музыка — немецкие песни, резкие, маршевые, чуждые этой мягкой, степной земле.
Тех, кого подозревали в связях с партизанами или просто в нелояльности, уводили по дороге к пенькозаводу, что стоял на окраине. Оттуда мало кто возвращался. Ефим, который каждое утро выходил к колодцу за водой, видел однажды, как вели мужчину в разодранной рубахе, с окровавленным лицом. В нем он узнал Алексея, кузнеца, с которым когда-то вместе ходил на рыбалку. Алексей шел, спотыкаясь, но головы не опускал. Конвоир ударил его прикладом, и он упал. Ефим сжал ручку ведра так, что побелели костяшки пальцев.
— Не смотри, — тихо сказала Пелагея, стоявшая рядом. — Не смотри, Ефим.
— Как не смотреть? — ответил он глухо. — Как?
В больнице тем временем шла своя, скрытая от посторонних глаз жизнь. Варвара Сергеевна, рискуя каждую минуту, делала перевязки, колола уколы, поила раненых травяными настоями, которые собирала сама — лекарств катастрофически не хватало. Ефим помогал таскать воду, рубить дрова, а однажды, когда один из солдат, оставленных немцами для охраны больницы — поляк, кажется, или чех, не разобрать было, — попытался заглянуть в запретную палату, Ефим вышел к нему с берданкой наперевес, и в глазах его было что-то такое, что солдат, пробормотав что-то, поспешно ретировался.
— Ты бы поосторожнее, — сказала потом Варвара Сергеевна. — Они ведь могут и расстрелять.
— Пусть, — ответил Ефим. — Я свое пожил.
— А я? — тихо спросила Пелагея. — А мы?
Он промолчал, только руку ее сжал — крепко, по-хозяйски, как тогда, двадцать лет назад, когда вел под венец.
Сержант Борис Бережной, тот самый, которого переносили в последнюю очередь, все не поправлялся. Рана в груди загноилась, температура поднималась под сорок, и он метался на койке, шепча что-то несвязное. Варвара Сергеевна делала все, что могла, но лекарства кончались, и она уже сама начала сомневаться, удастся ли его спасти.
Однажды ночью, когда Пелагея дежурила у его постели, он вдруг открыл глаза. Чистые, ясные, совсем не больные.
— Тетя, — позвал он слабым голосом. — Тетя, вы здесь?
— Здесь я, здесь, — Пелагея наклонилась к нему. — Что тебе, сынок?
— Сестренка у меня, — сказал он, и в глазах его появилась такая тоска, что у Пелагеи сжалось сердце. — Оксана. Семь лет ей. В Старом хуторе она, у соседки Галины. Матери у нас нет, отца тоже, с самого тридцать седьмого. Я ее растил, а теперь… — Он замолчал, судорожно сглотнул. — Увидеть бы ее хоть раз. Последний раз.
— Ты не говори так, — строго сказала Пелагея. — Выкарабкаешься. Вон, Варвара Сергеевна говорит, дела идут на лад.
Борис слабо улыбнулся, покачал головой.
— Знаю я. Не обманывайте. Только вы… если сможете… Оксане передайте, что я ее люблю. И что она не одна.
Он закрыл глаза и, казалось, задремал. Пелагея еще посидела рядом, потом осторожно вышла в коридор, где курил, притулившись у окна, Ефим.
— Плох, — сказала она. — Очень плох. Сестренку вспоминал.
— Не выживет? — спросил Ефим.
— Не знаю. Варвара Сергеевна говорит — если бы пенициллин, а так…
Она замолчала, глядя в темное окно, за которым где-то далеко, у горизонта, вспыхивали и гасли зарницы.
— Надо девочку найти, — сказала она вдруг. — Жива ли? А если нет?
— О чем ты? — Ефим обернулся. — Сейчас? Немцы кругом, полицаи шныряют, как шакалы. Нас же на пенькозавод отправят.
— А если он умрет, — сказала Пелагея, — а девочка там, одна, у чужих людей? Как мы потом смотреть в глаза друг другу будем?
Ефим выдохнул, потер лицо ладонями.
— Тяжело ты, Пелагея, — сказал он. — Но дело говоришь. Только надо все обдумать.
Наутро Бориса не стало. Он умер на рассвете, тихо, не открывая глаз. Пелагея закрыла ему веки, сложила руки на груди, и долго стояла рядом, не в силах уйти. Потом они с Ефимом, тайком, под покровом темноты, похоронили его на задворках больницы, под старой акацией. Варвара Сергеевна прочитала молитву, и голос ее не дрожал, хотя по щекам текли слезы.
— Надо девочку найти, — сказала Пелагея, когда они вернулись.
— Надо, — согласился Ефим. — И есть еще что. Владимир и Александр, те, что из палаты поднялись, зовут нас в отряды. Говорят, в плавнях уже больше тысячи человек. Собираются ударить, когда время придет.
— А Варвара Сергеевна? — спросила Пелагея.
— Она останется. Сама сказала — раненых не бросит. А мы с тобой нужнее там. Там наша сила.
— А девочка?
— И ее возьмем, — твердо сказал Ефим. — Найдем, и возьмем.
Часть третья. Ночная тропа
Ушли они через три дня. Ночью, когда луна спряталась за тучи и ветер поднял такую метель из сухой прошлогодней листвы, что в двух шагах ничего не было видно. Варвара Сергеевна вывела их через заднюю калитку, прошептала на прощание:
— Храни вас Бог. И возвращайтесь.
— И вас храни, — ответил Ефим и, пригнувшись, шагнул в темноту.
Их было четверо: Ефим, Пелагея, Владимир — высокий темноволосый парень с обветренным лицом, бывший тракторист, — и Александр, совсем молодой, с пушком над губой, но с глазами взрослого человека, который уже видел смерть. Они шли вдоль железнодорожной насыпи, потом свернули на проселочную дорогу, потом и вовсе без тропы, по целине, ориентируясь по звездам, которые то показывались, то снова прятались.
У Старого хутора, где, по словам Бориса, жила его сестренка, Ефим остановился.
— Надо зайти, — сказал он. — Девчонку забрать.
— Рискованно, — заметил Владимир. — Немцы в соседней станице, полицаи по хуторам шастают.
— Я знаю, — Ефим поправил на плече ружье. — Но мы за этим шли.
Они осторожно двинулись к хутору. Тот казался вымершим: ни огонька, ни собачьего лая, только ветер гулял по пустым улицам да скрипели где-то неподалеку несмазанные ворота. Пелагея шла впереди, ведя их туда, где, по рассказам Бориса, находился источник — родник, возле которого стояла хата Галины.
Источник они нашли быстро. Вода в нем была холодная, чистая, и Пелагея, нагнувшись, напилась, хотя и не чувствовала жажды. Потом подняла голову, огляделась.
— Вон, — показала она. — Колодец. И хата.
Темные окна выходили на улицу. Казалось, дом пуст. Ефим постучал — тихо, одним пальцем, но в тишине ночи звук показался оглушительным. Прошла минута, другая. Уже хотели уходить, когда внутри послышался шорох, скрип половиц, и дверь приоткрылась.
На пороге стояла женщина лет пятидесяти, худая, с впалыми щеками и испуганными глазами. В руке она сжимала кочергу.
— Кто такие? — спросила она шепотом. — Зачем пришли?
— Мы ищем Оксану Бережную, — сказал Ефим. — Сестру Бориса. Вы Галина?
Женщина побледнела, шагнула назад.
— Нет у меня никакой Оксаны, — сказала она слишком быстро. — Уходите.
— Мы знаем, что есть, — мягко сказала Пелагея, выступая вперед. — Нам Борис о вас рассказал. Он в нашем госпитале лежал. Я при нем санитаркой была.
Галина перевела взгляд с Ефима на Пелагею, с Пелагеи на стоявших позади Владимира и Александра.
— Борис? — голос ее дрогнул. — А где он сейчас?
Пелагея опустила глаза.
— Нет больше Бориса, — тихо сказала она. — Вчера похоронили.
Галина охнула, прижала руку к груди, прислонилась к косяку.
— Ой, горе-то какое, — прошептала она. — Ой, Борюшка наш… А как же Оксанка теперь? Как же она?
— Мы за ней, — сказал Ефим. — Мы ее с собой возьмем.
— Вы? — Галина посмотрела на него с сомнением. — А куда? В партизаны, что ли, с собой девку тащите?
— Найдем, где пристроить, — ответил Ефим. — Не бросим. Борис нам ее доверил, значит, отвечаем.
Галина помолчала, потом махнула рукой.
— Проходите. Только тихо. Полицай Гришка вчера приходил, спрашивал, не прячу ли я кого. Сказал, если найдет — расстреляет.
Они вошли в хату. Галина зажгла коптилку, повела их в сени, отодвинула тяжелую крышку погреба.
— Оксанка, выходи, — позвала она тихо. — Не бойся, свои.
Из погреба показалась девочка. Маленькая, худенькая, в слишком большой, явно не по размеру, фуфайке, из-под которой торчал подол ситцевого платья. В руках она сжимала тряпичную куклу, выцветшую, с оторванной рукой, зашитой грубыми стежками. Большие серые глаза, такие же, как у брата, смотрели на незнакомых людей настороженно, с затаенным страхом.
— Оксана, — сказала Пелагея, опускаясь перед ней на корточки. — Мы от брата твоего. От Бориса.
Девочка вздрогнула, прижалась к Галине.
— А где он? — спросила она тихо, и голос ее был совсем не детский — в нем слышалась такая тоска, что у Пелагеи перехватило дыхание.
Пелагея не стала обманывать.
— Нет его, доченька, — сказала она. — Не стало Бориса. Он нас к тебе послал.
Оксана молчала долго, очень долго. Потом медленно подошла к Пелагее, уткнулась ей в колени, и заплакала — тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали. Пелагея обняла ее, прижала к себе, и они так сидели в полумраке коптилки — большая женщина и маленькая девочка, две одинокие души, нашедшие друг друга.
— Забирайте, — сказала Галина, утирая слезы передником. — Забирайте, коли обещаете не бросить. А я не потяну, сама еле жива. Одна надежда — вы.
— Не бросим, — сказал Ефим, и в голосе его прозвучала клятва.
Они вышли из хаты, когда небо на востоке уже начало светлеть. Оксана шла между Ефимом и Пелагеей, держась за их руки, и куклу свою не выпускала ни на минуту.
Часть четвертая. В камышах
Партизанский лагерь стоял в самом сердце плавней — там, где река разливалась на сотни мелких проток, где камыш стоял стеной выше человеческого роста, а тропы знали только местные, да и то не все. Добрались туда уже к полудню, когда Владимир, шедший впереди, вдруг свистнул по-особенному — три коротких, один длинный, — и из камыша вышли двое с винтовками.
— Свои, — сказал Владимир, поднимая руки. — Ведите к командиру.
Командиром оказался невысокий коренастый мужчина лет пятидесяти, с седой щетиной и спокойными, внимательными глазами. Звали его Игнатий Петрович, и в прошлом он был лесником, знал эти места как свои пять пальцев.
— Значит, из госпиталя? — спросил он, оглядывая прибывших. — Варвара Сергеевна жива? Как она там?
— Жива, держится, — ответил Ефим. — Немцы в ее крыло не суются, тифом пугает.
— Молодец баба, — Игнатий Петрович покачал головой. — А это кто? — кивнул он на Оксану, которая стояла, прижавшись к Пелагее.
— Сестренка одного бойца, — объяснил Ефим. — Погиб он. Обещали девочку не бросать.
Игнатий Петрович посмотрел на Оксану, нахмурился.
— Не место ребенку в партизанском лагере, — сказал он. — Но раз пришли — оставайтесь. Есть у нас семьи, что из станиц ушли, с детьми. Там и определим.
Оксану отвели к землянкам, где ютились несколько женщин с детьми. Пелагея хотела остаться с ней, но девочка, уже освоившись немного, сказала:
— Идите, тетя Пелагея. Я не маленькая.
Пелагея поцеловала ее в макушку и ушла, а Оксана, оставшись с другими детьми, достала свою куклу и начала рассказывать им что-то — о брате, о больнице, о том, как пряталась в погребе. Дети слушали, раскрыв рты, а одна женщина, Клавдия, у которой был свой сын Афанасий, покачала головой:
— Сиротка горькая. Но живучая, видать.
Партизанская жизнь началась для Ефима и Пелагеи суровая и опасная. Днем — работа: заготовка дров, рытье землянок, починка оружия. Ночью — дозоры, засады, вылазки на дороги, где шли немецкие обозы. Ефим, несмотря на свою старую хромоту, оказался метким стрелком, и командир скоро стал брать его в самые ответственные операции. Пелагея, которую определили в санчасть, помогала раненным, готовила пищу, а в свободное время учила грамоте детей, сбившихся в таборе у землянок.
Они всегда были вместе. Если Ефим уходил на задание, Пелагея ждала его, сидя у входа в землянку, и не ложилась спать, пока не услышит знакомые шаги. Если Пелагея возилась в санчасти, Ефим, вернувшись, шел туда, молча садился в углу и ждал, пока она закончит.
— Как голуби, — говорила про них Клавдия. — Один без другого — никуда.
— Двадцать лет вместе, — отвечала Пелагея. — Привыкли.
Оксана быстро освоилась в лагере. Она помогала женщинам таскать воду, собирала хворост для костров, а вечерами, когда все собирались у огня, пела тихим, чистым голоском песни, которым научил ее брат. Голос у нее был удивительный — тонкий, звонкий, и когда она пела, даже суровые партизаны замолкали, и кто-то украдкой смахивал слезу.
— Ангел, — говорили про нее. — Божий ангел.
Шли месяцы. Осень сменилась дождливой зимой — без снега, но с пронизывающим ветром, который пробирал до костей. Партизаны жили в землянках, спали на нарах, укрываясь чем попало, питались скудно: сухари, вяленая рыба, иногда — если удавалось добыть — конина. Но никто не жаловался. Все знали: скоро, совсем скоро, придет время.
В декабре, когда река покрылась тонким льдом, а камыш пожелтел и полег, Игнатий Петрович собрал всех на совет.
— Получены сведения, — сказал он, разворачивая карту на самодельном столе. — Наши войска наступают. До Заречной, по самым скромным подсчетам, осталось километров семьдесят. Наша задача — не дать немцам взорвать мост через реку. Если мост уцелеет, наши танки пройдут за сутки. Если нет — придется обходить, а это недели.
— Когда? — спросил кто-то.
— Через три дня. В ночь. Выходят все, кто может держать оружие.
Пелагея стояла в задних рядах, слушала, и сердце ее сжималось от предчувствия. Она посмотрела на Ефима. Тот стоял, опершись на костыль (старая хромота давала о себе знать в сырую погоду), и лицо его было спокойным и решительным.
— Возьми меня с собой, — сказала она ему ночью, когда они лежали в землянке, прижавшись друг к другу для тепла.
— Нет, — ответил он. — Ты останешься. С детьми. С Оксанкой.
— Ефим…
— Нет, — повторил он твердо. — Одного меня убьют — ты останешься. А двоих — и Оксанка опять сиротой.
Она замолчала. Знала: спорить бесполезно.
Операция была жестокой и кровавой. Партизаны ударили с двух сторон, отвлекая огонь на себя, пока группа подрывников пробиралась к мосту. Ефим был в первой цепи. Он стрелял, перебегал, падал в промерзшую траву, снова вставал. Рядом упал Владимир, и Ефим на мгновение замер, но Владимир вскочил сам, только матюгнулся звонко, и побежал дальше.
Мост они отстояли. Но из двадцати двух человек, ушедших на задание, вернулись семнадцать. Пятеро остались в промерзшей степи, навсегда.
Ефим вернулся под утро — грязный, в крови (не своей, чужой), с пробитым рукавом фуфайки. Пелагея, увидев его, сначала замерла, потом бросилась к нему, обхватила руками, и долго стояла так, не отпуская.
— Живой, — шептала она. — Живой.
— Живой, — ответил он, гладя ее по волосам. — Живой, Палаша.
Часть пятая. Возвращение
Пятое февраля 1943 года запомнилось Пелагее на всю жизнь. В тот день утром, еще затемно, по лагерю пронесся крик: «Наши! Наши идут!»
Они высыпали из землянок, щурясь на холодное зимнее солнце, и смотрели, как по степи, со стороны Заречной, движутся танки — не немецкие, с крестами, а свои, с красными звездами. Впереди шли пехотинцы, ватники, автоматы на грудь, и вся степь, казалось, гремела от «ура», которое катилось волной от горизонта до самого лагеря.
Пелагея плакала, обняв Оксану. Ефим стоял рядом, привалившись к дереву, и молча смотрел на танки, на солдат, на развевающееся знамя. И вдруг, впервые за много месяцев, улыбнулся — широко, по-молодому, так, что морщины разгладились, и глаза заблестели.
— Дождались, — сказал он. — Дождались, Палаша.
Вечером в освобожденной Заречной партизаны и солдаты жгли костры прямо на улицах, пели песни, обнимались, плакали. Варвара Сергеевна, вышедшая из больницы в том же белом халате, только застиранном и заштопанном за эти месяцы, обошла всех, каждому пожала руку, каждому сказала что-то — кому «спасибо», кому «живи», кому «прости».
Ефим и Пелагея вернулись в свою хату. Она стояла с выбитыми стеклами, с сорванной дверью, внутри было пусто — ни козы, ни кур, ни той простой утвари, что копилась годами. Немцы, уходя, побросали в печь книги, которые Пелагея берегла как зеницу ока — приданое матери, старые фотографии, письма.
— Ничего, — сказал Ефим, оглядывая разоренное жилье. — Печь есть, стены целы. Остальное наживем.
— Наживем, — ответила Пелагея, но в голосе ее не было уверенности.
Она смотрела на пустые углы, на голые стены, и думала о другом. О том, что война еще не кончилась, что где-то еще стреляют, гибнут, ждут. О том, что они с Ефимом стареют, а в хате по-прежнему тихо, нет детского смеха, нет топота маленьких ног.
— Ефим, — сказала она, когда они сели у печи, которую кое-как растопили. — А где Оксана?
— В лагере осталась, с Клавдией, — ответил Ефим, хмурясь. — Я думал, мы ее туда и пристроим.
— Пристроим, — эхом отозвалась Пелагея. — А если… если мы ее к себе возьмем?
Ефим поднял голову, посмотрел на жену долгим, внимательным взглядом.
— Ты о чем? — спросил он.
— О том, — Пелагея подалась вперед, и глаза ее горели тем самым огнем, который Ефим помнил по их молодости, когда они еще только начинали совместную жизнь. — Оксана — сирота. Брата у нее нет, никого нет. А мы… мы ведь всегда хотели. Двадцать лет хотели. Может, это и есть наш шанс? Не зря она к нам пришла? Не зря Борис нам ее доверил?
Ефим молчал долго. Потом встал, подошел к окну, за которым темнела февральская ночь, и сказал:
— А если Клавдия ее уже оформила куда? Если в детдом отправили?
— Надо искать, — твердо сказала Пелагея.
Часть шестая. Сквозь метель
Наутро они отправились в станичный совет. Сергей Осипович, который теперь занимался восстановлением мирной жизни, встретил их в наспех отремонтированном кабинете, среди гор бумаг и папок.
— Шутко? — удивился он, поднимая усталые глаза. — Живы? Слава богу. Что у вас?
— Ищем девочку, — сказал Ефим. — Оксана Бережная. Семь лет. Ее с партизанами из Старого хутора забрали, к Клавдии Слепченко определили.
— Слепченко, Слепченко… — Сергей Осипович порылся в бумагах. — Была такая, да. С сыном Афанасием. Но они, кажется, после освобождения в Ленинградскую уехали, к сестре. А девочка… — он заглянул в список, нахмурился. — Девочка значится как переданная в детский дом. Три дня назад.
— Как? — Пелагея побледнела. — Куда?
— В Ленинградскую. Приют при школе-интернате.
Ефим и Пелагея переглянулись. Ленинградская — это почти двести километров. Дороги разбиты, поезда не ходят, машины — только военные.
— Мы ее заберем, — сказал Ефим. — Мы ее удочерим.
Сергей Осипович посмотрел на них, и в глазах его появилось что-то теплое, почти отеческое.
— Бумаги я оформлю, — сказал он. — А насчет машины… Знаете что? Завтра утром в Ленинградскую колонна идет, продукты везут. Я поговорю, вас подкинут. А вы уж сами дальше.
Дорога заняла целый день. Ехали на попутной полуторке, тряслись по ухабам, мерзли в открытом кузове, но Пелагея ничего не замечала. Она смотрела вперед, туда, где, как ей казалось, ждала ее Оксана, и шептала что-то — то ли молитву, то ли просто слова, которые складывались в ее сердце.
В Ленинградской их встретил начальник местного совета — молодой, но уже поседевший на висках, с усталым, но живым взглядом.
— Шутко? — переспросил он, когда Ефим объяснил, зачем они приехали. — Да, я слышал. Сергей Осипович звонил. Девочку нашли, в детдоме она. Но…
— Что? — Пелагея похолодела.
— Ничего страшного, — поспешил успокоить ее начальник. — Просто… у нас тут сложности. Слепченко, у которых девочка жила, сдали ее в детдом сами. Говорят, не прокормят. У них своих шестеро, да сестра с сыном приехала. А тут еще и Оксана… Понимаете, время такое.
— Мы понимаем, — сказал Ефим. — Мы заберем ее.
— Тогда поехали, — начальник надел фуражку. — Покажу вам, где она.
Детдом размещался в бывшем купеческом особняке — большом, с колоннами, но уже обветшалом, с выбитыми окнами, забитыми фанерой. Внутри пахло щами, сыростью и еще чем-то кислым, больничным. Воспитательница — молоденькая девушка в застиранной косынке — провела их в спальню, где на железных кроватях сидели дети. Маленькие, худые, с большими глазами.
— Оксана Бережная, — позвала воспитательница. — К тебе пришли.
Девочка подняла голову от кровати, где сидела, обняв колени. Увидела Пелагею и Ефима, и глаза ее — те самые, большие, серые, как у Бориса, — сначала расширились от изумления, а потом наполнились слезами.
— Тетя Пелагея! — закричала она и бросилась к ним, сбив по пути стул. — Дядя Ефим! Вы! Вы пришли!
— Пришли, радость наша, пришли, — Пелагея опустилась на колени, обняла девочку, прижала к себе. — За тобой пришли.
Оксана плакала, смеялась, обнимала их обоих, а куклу свою тряпичную, которую ей вернули, так и не выпускала из рук.
— Я знала, — говорила она сквозь слезы. — Я знала, что вы придете. Я каждую ночь вас ждала.
— Теперь никуда не уйдем, — сказал Ефим, и голос его дрогнул в первый раз за много лет.
Часть седьмая. Живая вода
В Заречную они вернулись через три дня. Ехали снова на попутной, но теперь в кузове было теплее — Пелагея укутала Оксану в свой тулуп, и девочка всю дорогу проспала, уткнувшись ей в плечо. Ефим сидел рядом, держал их обеих за руки, и смотрел на проплывающую мимо степь — серую, промерзшую, но уже чувствующую приближение весны.
Весна в том году пришла рано. Уже в марте запахло талой водой, зазвенели капели, а по оврагам побежали первые ручьи. Ефим и Пелагея взялись за восстановление хаты. Соседи помогли — кто досками, кто гвоздями, кто просто руками. К Пасхе хата стояла уже обновленная — стены заново побелены, окна вставлены, крыша перекрыта.
— Как новая, — сказала Пелагея, оглядывая их жилье.
— Как новая, — согласился Ефим.
Оксана бегала по двору, гоняясь за цыплятами, которых Пелагея купила на базаре — первых после разорения. Она уже не выглядела той испуганной, затравленной девочкой, что пряталась в погребе. Она смеялась, шалила, а вечерами, когда семья собиралась за столом, пела свои песни — про речку, про поле, про журавлей.
— Заслушаешься, — говорил Ефим, откладывая ложку. — Прямо душа поет.
— Это она от счастья, — отвечала Пелагея, глядя на девочку.
А в мае, когда зацвели вишни и воздух наполнился густым, сладким ароматом, они пошли на могилу Бориса. Холмик, который они с Ефимом насыпали еще осенью, покрылся молодой травой, и Пелагея поставила на него букет полевых цветов — васильков и ромашек.
Оксана стояла молча, глядя на табличку с братским именем. Потом опустилась на колени, провела рукой по земле.
— Боренька, — сказала она тихо. — Ты не бойся за меня. Я теперь с тетей Пелагеей и дядей Ефимом. Они меня не бросят. А я их. Никогда.
Пелагея обняла девочку за плечи. Ефим стоял рядом, сняв фуражку, и ветер шевелил его седеющие волосы.
— Спи спокойно, сержант, — сказал он. — Мы твою сестру в обиду не дадим.
Домой возвращались молча. Оксана шла впереди, собирая по дороге одуванчики, и уже через минуту забыла о печали — дети вообще быстро забывают горе, потому что жизнь, настоящая, живая, всегда берет свое.
Пелагея шла рядом с Ефимом, и вдруг он сказал:
— Пелагея, а ты не думала, что одна Оксана — это маловато?
Она остановилась, посмотрела на него.
— Думала, — сказала она. — Каждый день думала.
— Ну так, — Ефим замялся, почесал затылок. — Надо бы обговорить. После войны, говорят, много сирот останется. Мы ж можем… взять еще.
— Ефим Кузьмич, — Пелагея улыбнулась так, как не улыбалась, наверное, с того самого дня, когда они поженились. — А я-то думала, ты против.
— Против чего? — удивился он. — Против детей? Да я всегда хотел. Просто… не получалось.
— Теперь получится, — сказала Пелагея и, взяв его за руку, повела за собой. — Теперь все получится.
Эпилог. Сад
1945 год, май. Победа.
В Заречной гремел салют — из всего, что могло стрелять: винтовки, ружья, даже ракетницы, припасенные на черный день. Ефим, который уже не хромал так сильно — война и партизанщина, видно, разогнали старую боль, — стоял у ворот с бутылкой самогона, которую специально припас для этого дня. Пелагея вынесла на стол все, что было в доме: картошку, соленые огурцы, краюху черного хлеба и даже банку тушенки — подарок от военных, проезжавших через станицу.
— За Победу! — сказал Ефим, поднимая кружку.
— За Победу! — ответила Пелагея, и голос ее дрогнул.
— И за Борю, — тихо добавила Оксана, которая уже пошла в первый класс и научилась писать печатными буквами. — И за всех, кто не вернулся.
Ефим налил еще. И еще. Но пьян не был — только глаза стали влажными, и борода, казалось, стала еще серебряней.
А в сорок пятом же, осенью, они взяли Ванюшку — четырехлетнего кареглазого мальчуган, который потерял родителей при бомбежке и мыкался по чужим углам, пока его не привели к Шутко соседки. Ванюшка был тихий, застенчивый, но когда Пелагея поставила перед ним миску горячего супа, он посмотрел на нее такими глазами, что она, не сдержавшись, разревелась.
— Ну чего ты? — спросил Ефим.
— Смотрит, как на икону, — ответила Пелагея. — Будто я — бог.
— Может, для него и есть, — сказал Ефим, и они оба замолчали.
В сорок седьмом появилась Наталья — двухлетняя девочка с льняными кудрями и таким звонким смехом, что соседи, проходя мимо их хаты, невольно улыбались. Ее привезли из детдома — тихую, больную, с бледным личиком и впалыми щеками. Пелагея выходила ее, выкормила козьим молоком, и к весне от прежней худобы не осталось и следа.
А в пятидесятом, когда Оксана уже заканчивала семилетку, а Ванюшка и Наталья бегали в школу, к Шутко пришли двое — Гриша, семи лет, и Илья, пяти. Братья, оставшиеся без родителей после пожара, который уничтожил их дом вместе с матерью и отцом. Они стояли на пороге, держась за руки, и молчали. Гриша — серьезный, с взрослым взглядом. Илья — маленький, с огромными синими глазами, в которых застыл страх.
— Заходите, — сказала Пелагея, и голос ее не дрогнул, хотя внутри все сжалось. — Дом большой, всем место найдется.
— Мы не будем обузой, — сказал Гриша, и это было так не по-детски, что Ефим, сидевший на лавке, поперхнулся самодельным квасом.
— Какие обузы? — сказал он, откашлявшись. — Вы теперь наши дети. И все.
Пелагея потом часто вспоминала тот вечер. Как Оксана, уже почти взрослая, шестнадцатилетняя, взяла за руку маленького Илью и повела его к столу. Как Ванюшка молча подвинул Грише свою игрушку — деревянный кораблик, который вырезал для него Ефим. Как Наталья, которая всегда была тихой и застенчивой, вдруг подошла к братьям и просто обняла их обоих.
— Теперь мы одна семья, — сказала она. — И никто нас не разлучит.
Годы шли. Дети росли, учились, женились, выходили замуж. Оксана стала учительницей, вернулась в Заречную, вела в школе русский язык и литературу. Ванюшка выучился на механика, работал в МТС. Наталья окончила медицинский и помогала Варваре Сергеевне, которая, несмотря на возраст, все еще принимала больных. Гриша и Илья, как и мечтали, уехали в город, но каждое лето приезжали в станицу, и тогда хата Шутко наполнялась смехом, голосами, топотом внуков, которых у Ефима и Пелагеи было уже семеро — и все разные, но все одинаково любимые.
Пелагея умерла первой — в семьдесят восьмом, тихо, во сне, окруженная детьми и внуками. Ефим пережил ее на три года. Он часто сидел на завалинке, смотрел на вишневый сад, который посадил когда-то с Пелагеей, и вспоминал. Вспоминал, как она шла к нему по улице, неся ведро воды, и платок ее съезжал набок. Как стояла у порога больницы, говоря: «Я с тобой останусь». Как держала на руках каждого из их приемных детей, как будто родила сама.
— Бать, ты чего? — спрашивали дети, замечая, что он задумался и смотрит куда-то вдаль.
— Да так, — отвечал Ефим. — Вспомнил кое-что.
Умер он в мае, когда вишни цвели особенно буйно. Внуки потом говорили, что в тот день над садом кружили журавли — те самые, про которых пела Оксана.
Их похоронили рядом, под старой акацией, где когда-то, много лет назад, они похоронили сержанта Бориса. На памятнике написали: «Шутко Ефим Кузьмич и Пелагея Ильинична. Любящим друг друга хватило любви и на нас».
Оксана, уже седая, с морщинками у глаз, привела к могиле своих внуков. Поставила цветы — васильки и ромашки, как когда-то в детстве. И сказала тихо, чтобы никто не слышал:
— Спасибо вам. За все спасибо.
Ветер качнул ветви акации, и листья зашелестели в ответ — так, как будто кто-то сказал: «И тебе спасибо, доченька. И тебе».
Конец