Смотрите, люди добрые, кого я нагуляла! А теперь глядите, как я этого «золотого кудрявого подкидыша» налысо брею, чтобы отцовская порода из него вышла вон

Золотые кудри
Вода в колодце была ледяная, но бабы всё равно медлили, перекидываясь словами, будто горохом рассыпая их по осенней тишине. Тетка Нюра, опершись грудью на сруб, рассказывала голосом, в котором сочилась улыбка, смешанная с осуждением:
— Ведет она его, значит, по деревне, а сама так и улыбается всем, так и улыбается, как будто не в подоле принесла, а от законного мужа. И гордости в ней — хоть ложкой черпай. Глядите, мол, люди добрые, какое у меня чудо растет.
Другие бабы согласно кивали, но в глазах у них тоже теплилось любопытство, перемешанное с чем-то сладким и щемящим, будто они сами в глубине души завидовали той открытой, ничем не прикрытой материнской радости, которую излучала молодая женщина.
Петрушке шел третий год. Вел его Евдоким Захарович за ручку по главной улице села Верхнее Заречье, поглядывая, куда сын ступает своими неуверенными еще ножками, и успевал на стороны поглядывать, здороваться с любопытными соседками, что, словно воробьи на проводах, сидели на лавочках у калиток.
Никто в селе не ведал, от кого Евдокия сыночка родила — такого ангелочка светловолосого, с кудряшками, что вились мелкими колечками вокруг головы, словно венок из солнечных лучей. Не водилось в селе парней с такой шевелюрой, да и в соседних деревнях не припомнили бы такого видного, кто бы мог «подарочек» преподнести Евдокии Ветровой. Будто сам ветер принес его, или звезда с неба упала прямо на порог ее дома.
Родители, конечно, в курсе были, уж мать-то точно должна была знать всю подноготную. Не зря же она суетилась, как о беременности узнала, шепталась с повитухами, ездила в райцентр, возвращалась бледная и растерянная. Может, грешным делом, думала «освободить» дочку от этой обузы, раз отца ребенка и близко нет, растворился, как утренний туман над рекой. Может, так и замышлялось, да передумалось в последний миг, когда сердце материнское взыграло, и поняла она: это не напасть, а благословение. И бегает теперь по селу, звонко смеясь, это чудо кудрявое, собирая восхищенные взгляды, словно цветы в поле.
Прошло два года. Евдокия замуж вышла. Полюбил ее за приятную наружность да за покладистый нрав местный житель Глеб, парень степенный, работящий, каких в селе уважают. Может, слишком простоват был для нее, да ведь и Евдокия не княжна заморская, не из благородных. Петрушку он принял как родного — с первого взгляда, с первой улыбки, которую мальчишка ему подарил, протянув игрушечную машинку. А через год и дочка у них народилась — черноглазая, с отцовским упрямым подбородком.
Евдокия и над дочкой трясется, и за Петрушкой приглядывает, любит обоих детей одинаково, словно два крыла за спиной. Сядет вечером у окна, когда закатное солнце золотит стены, возьмет расческу и причесывает кудряшки сына. А они в вечернем свете — как расплавленное золото. Не рыжие, не пшеничные даже, а какого-то особенного медового цвета, с янтарным отливом, когда солнечный луч падает. Причесывает она его и напевает тихонько, будто колыбельную:
— Кудри вы мои золотые, кудри шелковые, растите к небу, к ясному солнышку…
Петрушка сидит смирно, только изредка вздрагивает, когда расческа задевает узелок, и в глазах его — синих-синих, как глубокая вода в омуте — отражается материнская любовь, и она сама становится от этого отражения еще краше.
Когда подрос Петр уже, сам управлялся со своей шевелюрой, не подпуская ни мать, ни бабушку, которые норовили то пригладить, то поправить непослушные пряди.
— Маленький я вам, что ли? — заносчиво заявлял мальчишка, вздергивая подбородок, и в этом жесте вдруг проступало что-то такое, отчего сердце у Евдокии на миг замирало, а потом билось чаще, будто вспоминало что-то давнее, полузабытое.
Любил Петр с техникой возиться: сперва разбирал и собирал свой велосипед до последнего винтика, потом мотоцикл, который Глеб ему подарил на пятнадцатилетие. И занятие это так его захватывало, что и на обед не дозовешься, и друзья его теряли, обходя все привычные места. Он мог часами сидеть в гараже, склонившись над двигателем, и в такие минуты лицо его становилось сосредоточенным, почти суровым, только кудри, выбившиеся из-под кепки, выдавали в нем еще мальчишку.
К восемнадцати годам преобразился Петр, вытянулся, расправил плечи: ростом чуть выше среднего, стройный, жилистый паренек с пронзительными голубыми глазами, в которых уже проглядывала мужская твердость. Евдокия взглянет на него бывало, улыбнется, найдет минутку, дотянется рукой до его головы и потреплет волосы, все еще не в силах поверить, что это ее маленькое чудо выросло таким.
— Кудри вы мои золотые… — вырвется у нее тихо, почти неслышно.
А Петр увернется, слегка смущаясь, и скажет с деланой суровостью:
— Ну, мам…
— Да ладно тебе, подумаешь, до кудрей твоих дотронулась, уж матери-то можно, — ответит она, и в голосе ее прозвучит что-то такое, отчего Петр вдруг замолкает и позволяет ей еще мгновение подержать руку на своих волосах.
Про отца он никогда не спрашивал, хоть и знал давно, с тех пор как в школе мальчишки обмолвились невзначай, что Глеб — не родной ему. Звал он его сначала папа Глеб, а потом, когда подрос и понял, что отец — это не тот, кто дал жизнь, а тот, кто вырастил, воспитал, вытер слезы, — стал называть просто папкой. И Евдокия молчала, будто и не было вовсе у Петра другого отца, словно и в самом деле нашли его в капусте или аист принес через дальние моря.
Близился ноябрь. Легкий морозец по ночам напоминал о приближении зимы, покрывая лужицы тонким стеклянным ледком. Однажды зябким вечером, когда уже лежал небольшой снег, укрывший землю белой шалью, и холод щипал нос и щеки, потянулся народ в дом культуры, который построили год назад на месте старого клуба, что разваливался от времени, как старая изба. К ноябрьским праздникам обещали концерт, а потом для молодежи танцы — с гармошкой, с частушками, с шутками-прибаутками.
Перед концертом вышел на сцену директор совхоза, грузный мужчина с громким голосом, и объявил, что поздравить односельчан с праздником приехали из области, начальство, в общем, важные люди. Под жидкие аплодисменты к сцене направился мужчина среднего роста в сером пиджаке и белой рубашке, без галстука, с открытым воротом. Но подниматься не стал, остановившись у сцены, словно чувствовал себя неловко на возвышении. Сказав несколько слов — коротко, без пафоса, — обратился к залу:
— Я вот хочу с молодежью пообщаться, вот так — лицом к лицу, — и он отошел от сцены на два шага, оказавшись почти в круге света. — Интересно мне узнать, кто и где учится, хотите ли в село вернуться, какие у вас планы на жизнь.
Молодежь несмело, переглядываясь, потянулась к Березину, которого видели впервые, и быстро поняв, что дядька он простой и довольно общительный, окружили гостя плотным кольцом. Кто-то шутил, кто-то задавал серьезные вопросы, а он отвечал спокойно, с улыбкой, и в этой улыбке было что-то такое, что располагало, заставляло забыть о разнице в возрасте и положении.
Матвей Степанович Корсаков был еще довольно молод — на вид чуть больше сорока, хотя в глазах его угадывалась какая-то усталость, словно жизнь прошлась по нему жесткой щеткой. Светлая шевелюра волнистых волос зачесана назад, открывая высокий лоб, и даже при тусклом электрическом свете можно было заметить яркую голубизну его глаз — такого же оттенка, как вода в горной реке.
Евдокия пыталась протиснуться сквозь толпу и увести Петра домой, потому что сердце ее вдруг забилось часто-часто, и в висках застучало тревожно. Но тот уже стоял почти напротив Корсакова и никак не мог понять, где он его видел, это лицо, эти глаза, этот жест, когда мужчина поправляет прядь, упавшую на лоб. Корсаков уже несколько раз взглянул на Петра, даже запнулся на полуслове, но быстро выровнялся в разговоре и уже говорил без запинки, только голос его стал чуть ниже, чуть глуше.
И только стоявшая у стеночки Евдокия, прижавшая руки к груди, словно защищаясь, почти выбила его из колеи. Он растерянно улыбнулся на прощанье и направился в ее сторону, но она успела выйти первой, скользнув в дверь, как тень, и исчезнуть в темноте, прежде чем он смог сделать и двух шагов.
Дома Петр ходил по комнате, не находя себе места, и вопросительно смотрел на мать, словно ждал каких-то слов от нее, которые все разъяснят, поставят на свои места, снимут этот камень с души.
— Начальник этот из области только на меня и смотрел, — сказал он наконец, останавливаясь у окна. — Наверное, я его по телевизору видел, или на какой-то картинке. Но точно видел, мам. Я его лицо помню.
Евдокия, услышав эти слова, выронила из рук чашку, которую мыла, и та разлетелась на мелкие осколки по полу. Она стояла, глядя на них, но не видя, и в глазах ее было что-то такое, отчего Петр вдруг напрягся, почувствовав неладное.
— Тетка Нюра сказала, что одно лицо, — продолжил он медленно, словно пробуя каждое слово на вкус. — Это она про меня и этого Корсакова. Я сначала не понял, а потом как посмотрел на него, так и замер. Будто в зеркало глядел, только старше.
Евдокия присела на табурет у стола, ноги ее подкосились, и она обхватила себя руками, будто ей вдруг стало холодно. Молчала долго, так долго, что Петр уже начал волноваться, подошел, опустился рядом на корточки.
— Так и есть, — сказала она наконец голосом тихим, чужим каким-то. — Почти одно лицо. Только он старше, конечно, и глаза у него… — она запнулась, сглотнула. — И волосы такие же, как у тебя. Кудри эти золотые.
И она рассказала. Не все, может быть, не до конца, но самое главное. Про то, как много лет назад приехал в их село молодой специалист из области, присланный на практику, как встретились они случайно на лугу, когда она собирала травы для бабушкиных настоек. Про короткое лето, которое пролетело, как один миг. Про обещания, которые разбились о жесткие слова начальства и дальние города. Про письма, которые сначала приходили, а потом перестали. Про то, как узнала она о беременности уже после его отъезда, когда поезд унес его далеко-далеко, за горизонт.
— Как же так? — Петр поднялся, прошелся по комнате, сжав кулаки. — Ты не сказала ему, и он уехал, даже не зная? А потом? Потом-то почему не сказала?
— Пришлось уехать по работе надолго, — ответила Евдокия, и в голосе ее прозвучала горечь, которую она столько лет прятала. — Да и не встречались мы уже к тому времени. О беременности позже узнала, когда его и след простыл. Писала я, Петя, писала. В конверты ответы вкладывала, да только ни одного письма не дошло, вернулись обратно с пометкой «адресат выбыл». А потом и писать перестала. Зачем? Решила, что судьба так распорядилась.
Петр хоть и выглядел взрослым — плечи широкие, руки в масле от мотоцикла, голос ломаный, мужской уже — но оказался психологически слаб на свалившееся известие. Губы у него задрожали, в глазах появилось что-то темное, жгучее, чему он сам не знал названия.
— И что ты молчала? — голос его сорвался на крик, и он сам испугался этого крика. — Раньше нельзя было сказать? Когда я маленький был? Когда я спрашивал? Когда я думал, что я… что я ничей?
— А раньше ты бы всю жизнь мучился, — тихо ответила Евдокия, и слезы потекли по ее щекам, но она их не вытирала. — Думал бы, ненавидел его. Себя ненавидел бы за то, что такой, как он.
— А сейчас я что делаю? Сейчас, думаешь, легче? — Петр схватился за голову, запустил пальцы в свои кудри, сжал их, будто хотел вырвать с корнем.
— Сынок, ну что ты так кипятишься? — Евдокия встала, подошла к нему, хотела коснуться, но он отшатнулся. — Разве Глеб тебе не отец? Разве ты сиротой рос? Разве ты хоть раз в чем-то нужду знал? Ну, получилось так, что занесло его к нам — неправильная это была встреча, не суждено ей было продлиться. Если бы знала, что так обернется, сама не пошла бы в тот клуб и тебя не отпустила. — Она все-таки дотянулась, коснулась его руки. — И волосы у тебя как у него, и глаза, и даже улыбка. Но никогда мне не было больно смотреть на тебя, слышишь? Никогда. Никакой обиды, никакой горечи. Слава Богу, что жила я с легким сердцем, растила тебя и радовалась. И ты не держи обиду, Петя. Не надо.
Петр дернулся, увернувшись от материнской руки, и взлохматил свои «золотые кудри», которые теперь казались ему чужими, навязанными, как чужая одежда.
На другой день он зашел в крохотное помещение к Варваре-парикмахерше, которая стригла все село уже лет тридцать, и у которой руки помнили головы трех поколений.
— Давай налысо! — попросил он, усевшись в кресло, и в зеркале перед собой увидел свое лицо — бледное, решительное, с горящими глазами.
Варвара оторвалась от журнала, сняла очки, посмотрела на него поверх них.
— Упал что ли и головой ударился? — спросила она с усмешкой, но в глазах ее было беспокойство. — Зачем красоту такую налысо? У тебя же волосы — всем волосам волосы. Твой отец, царствие ему небесное, такой же шевелюрой гордился.
— Стриги, говорю! — рявкнул Петр, и сам испугался своей резкости. — Под машинку! До нуля!
Варвара посмотрела на него внимательно, принюхалась даже — не пьян ли парень, но Петр был трезв, как стеклышко. Еще раз уточнив, вздохнула, достала машинку, проверила лезвия.
— Ну, смотри, Петруха, твоя голова, твои и волосы, — сказала она и включила машинку.
Светлые кудри, которые мать так любила, падали на пол, на белую простыню, и Петр смотрел на них, как на что-то мертвое, не имеющее к нему отношения. Варвара молчала, только вздыхала изредка, и когда последний клок упал, провела ладонью по его стриженой голове.
— Ежиком вышел, — сказала она. — Тоже хорошо. Сурово так, по-мужски.
Петр посмотрел на себя в зеркало — чужой, незнакомый, с большими ушами, которые раньше прятались в волосах, с крутым лбом, с глазами, которые стали казаться еще больше и еще синее. Он усмехнулся криво и заплатил.
Когда он вошел в дом, Евдокия присела от удивления, а больше от испуга, и лицо ее стало белым, как та простыня у парикмахерши. Она даже в детстве его так не стригла, всегда оставляла чубчик, всегда жалела эти кудри. Поняв, из-за чего сын подстригся под самый ежик, она заплакала — тихо, беззвучно, и слезы катились по щекам, падали на передник.
Петр, увидев ее слезы, почувствовал, как что-то оборвалось у него внутри. Запал его, та жгучая злость, что толкнула его под машинку, к тому времени уже прошла, уступив место пустоте и стыду.
— Ну, мам, ты чего? — он сел рядом, обнял ее за плечи, прижал к себе. — Все равно же в армию скоро, на днях проводы. Так я лучше сам, чем там. Ну, правда, не обижайся. — Он виновато смотрел на мать, поняв, что злость завела его самого невесть куда, заставила сделать больно тому, кто больше всех на свете его любил.
— Ну ладно, в армию, так в армию, — Евдокия вытерла слезы, улыбнулась сквозь них. — Отрастут поди, как вернешься. За год-то отрастут, небось.
— Конечно, отрастут, — обрадовался Петр, и в голосе его прозвучало облегчение. — Еще гуще будут, вот увидишь. Я их специально для свадьбы отращу, чтоб ты могла их опять причесывать.
— Для свадьбы — это хорошо, — Евдокия погладила его по стриженой голове, и пальцы ее дрогнули, вспомнив мягкость кудрей. — Только сначала отслужи, сынок. А там и свадьбу сыграем.
Дни до отправки пролетели быстро, как стая птиц, которую ветром уносит в теплые края. Петр успел и с друзьями проститься, и с сестренкой, которая ревела, обхватив его шею руками, и с Глебом, который вручил ему нож армейский, который сам когда-то носил.
О Корсакове не говорили больше. Только однажды, за день до отъезда, Евдокия подошла к сыну, когда он сидел на крыльце и смотрел на закат, заливавший небо багрянцем.
— Петь, — сказала она тихо. — Он придет. На вокзал. Я ему позвонила, через тех, из области, через знакомых. Сказала, когда отправка.
Петр молчал долго, потом кивнул.
— Пусть приходит, — сказал он, и голос его был спокоен, ровен. — Посмотрим.
На перроне было зябко, пробрасывал снег — мелкий, колючий, как иголки. Оставались считанные минуты, чтобы родным попрощаться с новобранцами — безусыми мальчишками, еще такими молоденькими, такими домашними, а уже уезжавшими служить, а может, и защищать родину.
Петр стоял в толпе призывников, в новой форме, которая сидела на нем ладно, как влитая. Голова его была острижена так коротко, что на морозе стыла кожа, и он то и дело поднимал воротник шинели.
Евдокия взяла сына под локоть, крепко, до боли, и попросила тихо:
— Обернись, Петь.
Он обернулся и увидел. В трех шагах от них стоял Матвей Степанович Корсаков. Не такой торжественный, как тогда в доме культуры, — в темной куртке, в фуражке, прикрывавшей его светлую шевелюру, с опущенными плечами. Он выглядел старше, чем в прошлый раз, и в глазах его, этих синих, таких знакомых глазах, Петр вдруг увидел что-то, что заставило его сердце сжаться.
— Подойди к нему, — попросила мать, и голос ее дрожал. — На минуту. Ждет ведь.
— Да не робей ты, сынок, — подбадривал Глеб, стоявший рядом с женой. — Солдат уж почти, чего бояться-то.
Петр сделал шаг, потом другой, и остановился напротив Корсакова. Они несколько секунд просто смотрели друг на друга, и в этой тишине было больше, чем в любых словах. Петр видел морщины у его глаз, седые нити в волосах, глубокую складку между бровями — и чувствовал, как что-то оттаивает у него внутри, как лед, который долго держал в руках.
— Времени нет объясняться, да и просто поговорить некогда, — сказал Корсаков, и голос его был глух, с хрипотцой, словно он долго молчал перед этим. — Одно скажу. Ты, Алексей, знай, что кроме родителей, — он кивнул в сторону Евдокии и Глеба, — есть еще один близкий человек, который будет думать о тебе и ждать тебя. Возвращайся! А там — разберемся. Всему свое время.
И он, не сдержавшись, в порыве чувств обнял Петра, крепко, по-мужски, хлопнув его по плечу. Петр почувствовал его тепло, запах табака и мороза, и вдруг понял, что этот запах был ему знаком, будто из самого далекого детства, будто он помнил его всегда.
— Спасибо, что пришли, Матвей Степанович, — сказал Петр, отстранившись, и посмотрел на Корсакова с благодарностью, в которой не было уже ни обиды, ни злости. Только светлая грусть и что-то еще, чему он пока не мог найти названия.
— Ну все, иди к родителям, — Корсаков сделал шаг назад, и в глазах его блеснуло что-то, что он поспешил скрыть, отвернувшись. — А то скоро посадку объявят.
Петр вернулся к матери и отцу, и они почти одновременно потянулись обнять его, что-то наказывая, целуя, и повторяя сквозь слезы:
— Пиши, сразу напиши, как на месте будешь. Каждую неделю пиши, не ленись.
Петр обещал, обнимая отца и мать, чувствуя, как слезы подступают к горлу, и поглядывая на отдалившегося Корсакова, который стоял в стороне, подняв воротник, и махал ему рукой.
Уже запрыгнув на ступеньку вагона, Петр обернулся, и вдруг, словно что-то отпустило его, повеселел, и крикнул матери, которая вытирала слезы платком:
— Все хорошо! А волосы отрастут, не переживай! Вот вернусь — так к свадьбе и отрастут, самые золотые будут!
Евдокия улыбнулась сквозь слезы, закивала, прижав руки к груди.
— Мальчик ты мой, да что же мне твои кудри золотые, в них ли дело… Лишь бы скорей отслужил. Лишь бы живой-здоровый вернулся.
И она обхватила руку мужа, опершись на него, чувствуя, как земля уходит из-под ног, как почти обессилила от этого прощания, от этого долгого дня, от всех лет, что прожила с этой тайной.
— Ну-ну, Дуся, — Глеб обнял ее крепко, прижал к себе. — Не плачь при Петьке. Хороший парень вырос. Настоящий мужик. А то будет переживать, глядючи на тебя.
— Не буду, Глебушка, не буду, — пообещала она, глядя на тронувшийся с места поезд, который медленно, тяжело набирал ход, увозя ее сына, ее маленького кудрявого мальчика, в большую, неизвестную жизнь.
Поезд уходил все дальше, растворяясь в снежной мгле, и последнее, что она видела, — это рука Петра, машущая из тамбура, и фигура Корсакова, который стоял на перроне, не двигаясь, пока поезд не скрылся из виду, а потом медленно повернулся и пошел прочь, низко опустив голову, и в этой его походке было столько горечи, столько потерянных лет, что Евдокия закрыла глаза, чтобы не видеть.
— Пойдем домой, — сказал Глеб тихо. — Пойдем, Дуся. Все будет хорошо. Вот увидишь, вернется наш Петька, кудри отрастит, свадьбу сыграем. И Корсаков этот… — он запнулся, подбирая слова. — Может, и он еще пригодится. Внуков нянчить, например.
Евдокия подняла на него глаза, полные слез, и в них вдруг мелькнула улыбка.
— Ты у меня золотой, Глебушка, — сказала она. — Самый золотой.
И они пошли по заснеженному перрону, держась за руки, и снег падал им на плечи, на волосы, на их общую, выстраданную, долгую жизнь, в которой было место и тайне, и боли, и прощению, и надежде на то, что все еще можно исправить, все еще можно наверстать, все еще можно сказать самые главные слова тем, кто должен их услышать.
Прошел год. Петр вернулся из армии возмужавшим, повзрослевшим не только лицом, но и душой. Кудри его отросли, как и обещал, и стали еще гуще, еще золотистее, чем прежде, и Евдокия, увидев его на перроне, вскрикнула и бросилась к нему, обхватив за шею, и плакала, и смеялась, и гладила его волосы, приговаривая:
— Кудри вы мои золотые, кудри шелковые, вернулся мой мальчик, вернулся!
А за спиной у нее стоял Глеб, улыбаясь в усы, и сестренка вертелась юлой, тянула брата за рукав, и Корсаков — да, он тоже был здесь, в стороне, как и в прошлый раз, но уже не с опущенными плечами, а с надеждой в глазах.
Петр, отпустив мать, подошел к нему сам, первым, протянул руку.
— Здравствуйте, Матвей Степанович, — сказал он, и в голосе его не было ни вызова, ни горечи. — Как вы?
— Здравствуй, Петр, — ответил Корсаков, и рука его дрогнула, когда он пожимал сыновью ладонь. — Ждал. Все это время ждал.
— Я знаю, — сказал Петр просто. — Мне мама написала. Про письма ваши. Про то, как вы искали нас все эти годы. Про то, как Глеб… папа Глеб… сказал, что мы можем начать все сначала.
Корсаков опустил глаза, и в горле у него пересохло.
— Я не прошу прощения, — сказал он тихо. — Слишком поздно. Слишком много лет прошло. Но я хочу… если ты позволишь… быть рядом. Просто быть рядом.
Петр посмотрел на него долгим взглядом, потом перевел глаза на мать, на Глеба, на сестренку, которая тянула его за руку, показывая новую куклу. И улыбнулся — светло, открыто, по-молодому.
— Будем рядом, — сказал он. — Все вместе. Разберемся.
И они пошли с перрона — вчетвером, впятером, одной большой, только начинающей складываться семьей, и снег падал на их головы, и ветер трепал Петровы кудри, и Евдокия то и дело поглядывала на сына, и сердце ее было полно — до краев, до самого донышка — той тихой, умиротворенной радостью, какая бывает только когда все, наконец, становятся на свои места, и прошлое отпускает, и будущее открывается светлое, долгое, обещающее.
Оставь комментарий
Рекомендуем