Я выросла там, где свет в домах сначала зажигали от керосинок, а потом — от самой первой лампочки. Кто бы мог подумать, что простая драка с одноклассником из-за портретов на стене станет моим первым сражением за правду? Я отхлестала его грязной тряпкой, а потом ревела всю ночь, чувствуя нутром: в мире взрослых что-то сломалось

СТЕКЛЯННЫЙ КРИК
Часть первая: Провода
1.
Осень того года стояла такая, будто кто-то огромный и равнодушный накрыл землю влажной мешковиной. Черная пашня за огородами схватилась первым ледком, но снег всё не шел, и от этого воздух казался стеклянным – звонким и хрупким. Пахло прелыми листьями, дымом из труб и, как ни странно, свежеоструганным деревом – мужики ладили сараи к зиме, чинили заборы.
По нашей улице, которую в деревне звали Овражной, потому что уходила она к глубокому логу, где весной бесились ручьи, поставили столбы. Белые, как кости, с фарфоровыми чашечками изоляторов на макушках. Столбы были чужими, городскими, они вросли в нашу землю грубо и сразу, и провода между ними звенели на ветру тоскливо, по-сиротски.
Электричество – вот было слово, которое гудело в каждом доме. Бабки крестились на столбы, мужики почесывали затылки, а мы, мелюзга, носились по Овражной и орали дразнилки, смысла которых не понимали, но чувствовали в них что-то запретное и оттого веселое.
В нашей избе стряслось великое событие: приехали монтеры. Двое – дядьки из района, в просмоленных брезентовых робах, с ящиками, пахнущими медью и табаком. Отца я тогда называла не отцом, а тятькой, и был он для меня горой, заслоняющей полнеба.
– Степан Михалыч, – гудели монтеры, распивая с тятькой чай из блюдец, – ты как, единоличником живешь или в коллективе?
Тятька усмехался в усы: – Коллектив у меня вон на полатях, – кивал он в мою сторону, где я, семилетняя Аня, делала вид, что списываю из «Родной речи» буквы, похожие на черных паучков.
Я тогда была мелкой, тощей, с двумя жидкими косичками, в которые мать на ночь вплетала тряпицы, чтоб к утру вились. Не вились они, а торчали в разные стороны, как провода на тех самых столбах.
Монтеров звали дядя Гриша и дядя Саня. Они грохотали инструментами, сверлили стены, и в избе пахло каленой пылью. А под вечер, когда работа была сделана, и в патрон под потолком уже была вкручена мутная лампочка без абажура, они закурили, присев на лавку у порога. Тятька пристроился рядом на чурбаке, которым обычно дрова кололи.
Разговор я запомнила не словами, нет. Слова стерлись. Запомнилось напряжение, которое вдруг возникло в воздухе. Будто тот самый первый ток, что еще не пустили по проводам, уже прошил нашу горницу.
Дядя Гриша, щербатый, с веселыми глазами, говорил негромко, но с какой-то злой веселостью. Он поминал какого-то «хозяина», говорил про «лапти» и «шинели». Дядя Саня поддакивал, но оглядывался на дверь, будто боялся, что кто-то войдет.
Тятька молчал. Курил, смотрел в пол, на стружку и окурки.
И вдруг я услышала слова, которые даже сейчас, через столько лет, помню отчетливо. Дядя Гриша сказал, стряхивая пепел в консервную банку:
– …а народ-то ему верил. Как отцу родному. А он, выходит, не отец, а… – он запнулся, подыскивая слово, – а сук сухой, что только на дрова годен.
Тятька поднял глаза. В них было что-то, от чего я замерла за дверью, прижав к груди тетрадку, на которую только что капнула фиолетовой кляксой.
– О больших людях, – сказал тятька глухо, – не по тому судят, кто сколько дров нарубил. А по тому – что после них осталось. Держава осталась. Заводы. Победа.
– Держава, – хмыкнул дядя Саня. – А цена какая? Ты, Михалыч, сам на фронте был, цену знаешь.
– Знаю, – тятька встал, и чурбак покатился по полу. – Потому и говорю: нам ее, цену ту, не мерять. Бог меряет, да время.
Я не выдержала. Я вылетела в горницу, как та самая шрапнель, о которой читала в книжке про гражданскую. Косицы мои разлетелись, тетрадь шлепнулась на пол.
– А ну уходите! – закричала я тонко и зло. – Веником сейчас! Контры! Тятька, гони их!
Я вцепилась в промасленный рукав дяди Гриши, повисла на нем. Он от неожиданности даже привстал, вылупившись на меня.
– Чегой-то она? – растерянно спросил он. – Степан Михалыч, убери соплюху-то.
Тятька усмехнулся. Встал, подошел, отлепил меня от монтера, прижал к себе. От него пахло махоркой, потом и той особой мужской надежностью, которая для ребенка важнее любых слов.
– Ишь ты, – сказал он спокойно. – Защитница. Ладно, Гриша, не бери в голову. Свое у девки в голове. Растет.
Монтеры ушли, посмеиваясь, но как-то невесело. А я долго не могла успокоиться, ревела в подушку, и тятька сидел рядом, гладил по голове шершавой ладонью и молчал.
Потом, уже засыпая, я услышала его голос, обращенный к матери, которая возилась в чугунах у печки:
– Чистая душа, Нюра. Правду чует нутром. Только правда-то у каждого своя. Где она, одна-то, на всех?
2.
В деревне нашей, Заборье, жили просто. Вставали с петухами, ложились с темнотой, пока столбы не зажглись. А когда зажглись – стали ложиться чуть позже, но сути это не меняло.
Зимой, по вечерам, соседки сбегались к нам – у нас первым делом радиолу купили, «Рекорд». Тятька приволок ее из Гжатска, всю в коричневом глянце, с зеленым глазком. Ставили пластинки: Козловского, Лемешева, а чаще – частушки под гармонь.
И вот как-то сидели они, пряли, вязали, слушали радио. А там – доклад про двадцатый съезд. Я тогда уже в пятом классе училась, читала газеты, но многое было темно, как та осенняя ночь за окном.
Тетка Марфа, вечно простуженная, кутавшая горло пуховым платком, вдруг сказала в тишине, когда доклад кончился и заиграла музыка:
– А слыхали, девоньки? Говорят, того… разобрали теперь. Культ, значит, личности. А я всегда говорила: иконы и те со временем темнеют. Не то, чтоб человек…
Ей никто не ответил. Только прялки жужжали, да в печке потрескивало.
А на другой день на крыльце сельсовета, куда я забежала по поручению учительницы, видела мужиков. Стояли, курили «козьи ножки», молчали. Дядя Павел, которого отродясь все звали Пашкой, хотя ему уже под пятьдесят было, начал было:
– Да уж, Сталин-то, видать, тоже не без греха…
– Цыц! – оборвал его дядя Миша Куманьков, суровый мужик, у которого на войне всю семью немцы спалили. – Язык-то без костей, да болтать не велит.
И опять замолчали. И такая угрюмость была на лицах, что я, мелкая, шмыгнула мимо них в дверь и долго потом не могла понять: отчего они злые? Ведь правду сказали по радио, правду?
Но детское сердце чувствовало фальшь. Там, за словами о правде, была какая-то другая, кривая правда. Которая позволяла таким, как Пашка, вдруг почувствовать себя умнее всех. А таким, как дядя Миша, – наоборот, будто плюнули в душу.
3.
В школе у нас главной была Евгения Федоровна – пожилая, строгая, с седым узлом волос и глазами цвета выцветшей синевы. Она учила нас литературе и вела пионерскую дружину. Имя у нее было как из книжки – красивое, старомодное.
Я сидела за одной партой с Минькой Кнуровым. Минька был сыном того самого Пашки, который на крыльце сельсовета «правду» искал. Сам Минька был рыхлым, вечно с сопливым носом, и смотрел на меня исподлобья, как волчонок. Отца своего он боялся до икоты, потому что Пашка пил и лупил его смертным боем, но при этом тянулся к нему, подлизывался, и всё перенимал – походку, манеру сплевывать сквозь зубы, и даже мысли.
Однажды мы с Минькой дежурили. Я мыла полы в классе, он – вытирал пыль с портретов. Портреты висели на стене: какие-то люди в строгих костюмах, с усами и без, члены Политбюро, наверное. Я тогда в них не разбиралась.
Минька тряпкой прошелся по стеклу, глянул на меня и сказал с неожиданной злобой:
– Коммунисты… Только людям жить не дают. Так им и надо. Батя правильно говорил: всех их… того.
Что значило «того», я не поняла. Но тон его, гаденький, мстительный, ударил меня как обухом по голове.
Я не думала. Тряпка, мокрая, скользкая, которой я только что возила по крашеным доскам пола, сама оказалась в руке. И через секунду я уже стояла над Минькой, а он, сбитый с ног, сидел на полу, закрываясь локтями, и я хлестала его по лицу этой грязной мешковиной, приговаривая сквозь зубы:
– Не смей! Не смей! Не твоего ума дело!
Минька не дрался. Он только скулил и закрывался. Потом прибежала Евгения Федоровна, растащила нас. У меня был подбит глаз – это Минька все же успел заехать кулаком, когда я его с парты стаскивала. У него – распухшие губы и красные полосы на щеках.
Домой я шла и ревела. Не от боли. От обиды и злости. И от открытия, которое вдруг сделала: коммунисты – это тятька, это дядя Миша Куманьков, это Евгения Федоровна. А Кнуровы – они просто примазываются. Они – не настоящие. Они – пустое место.
Я тогда еще не знала, что таких «пустых мест» много. И что они, как грибы после дождя, полезут потом из всех щелей.
Часть вторая: Провода поют
4.
Минькин отец, Павел Кнуров, умер весной, когда мы заканчивали седьмой. Пил он страшно, а сердце было слабое – не выдержало. Помню, как хоронили его: шли за гробом пьяные собутыльники, жена выла не столько от горя, сколько от страха – как жить дальше? А Минька стоял у свежей могилы квадратный, ничего не понимающий, с глазами как у дохлой рыбы.
Мы тогда уже вовсю готовились к выпускному. Семилетка позади – событие! В город, в техникум или училище, кто-то уедет, кто-то в колхозе останется. Прощай, детство.
Володька Новиков из Костивцев, которого за глаза дразнили «Бродяга» из-за индийского фильма, провожал меня домой после репетиции. Шли через луг, по росе, он нес мой портфель и молчал. Парень он был видный: кудрявый, чернобровый, с ямочкой на подбородке. Все девчонки по нему сохли, а он почему-то за мной таскался.
– Ань, – сказал он вдруг, останавливаясь. – А поехали со мной в Вязьму? Я на автослесаря, ты – в педучилище? А поженимся потом.
Я расхохоталась. Мне было тринадцать, какие женихи?
– Ты что, Володька? Дурак, что ли?
Он обиделся, засопел, но вида не подал. Довел до калитки, сунул портфель и ушел, не обернувшись.
А на выпускном вечере, когда мы, девять учеников, и наши учителя фотографировались на фоне бревенчатой стены, затянутой простыней, он стоял рядом и осторожно касался моей руки. Платье на мне было голубое, как майское небо, мама сшила из крепдешина, с белым воротничком. Туфельки на каблучках, первые в жизни. Кружевные носочки. И чувство, что жизнь впереди – огромная, светлая, как эта простыня.
После танцев, под патефон, когда уже светало, Володька повел меня длинной дорогой, через парк. И мы целовались под старой липой, и я думала – вот оно, счастье. Простое и огромное.
Но утром он уехал. И больше мы не виделись. Через год я узнала, что он женился на какой-то вяземской, а еще через два – разбился на мотоцикле. Первая любовь – она всегда со смертью граничит, не замечали? Слишком ярко горит.
5.
В Гжатске, куда я поступила в восьмой, все было другим. Городок одноэтажный, провинциальный, но для меня – столица. Четыре библиотеки! Кинотеатр в бывшей церкви, с воронами на куполе. Парк с танцплощадкой, где по выходным играл духовой оркестр.
Я жила на углу, в маленькой комнатушке у бабы Тани, молчаливой и мрачной старухи. Зимой в углах выступал иней, я спала под двумя одеялами, а утром бежала в школу через сугробы. И была счастлива.
Свобода. Полная, абсолютная. Никто не следит, когда пришла, что делаешь. Уроки можно не учить – никто не проверит, пока в школе не спросят. А в школе спрашивали строго, но я успевала – нахватавшись по верхам, но успевала.
В девятом меня приняли в комсомол. Это был обряд, торжественный и немного пугающий. Мы, несколько человек, стояли у знамени, читали Устав, давали клятву. А потом, в ночь, мы бродили по городу – октябрь был на исходе, золотой, сухой. Березовые монеты шуршали под ногами, и мы пели.
Пели всё подряд: «Комсомольцы-добровольцы», «Орленка», «Там вдали за рекой», «Дан приказ ему на запад». Голоса срывались, хрипли, но мы не могли остановиться. Это было такое единение, такая сила, что казалось – мы свернем горы, переплывем океаны.
А в апреле грянуло – Гагарин. Наш, гжатский! Юра! Он учился в нашей школе, правда, давно, еще до войны. Но все равно – наш! Город сошел с ума. Люди высыпали на улицы, обнимались, плакали. Я бегала по городу и кричала «ура!» до хрипоты. И казалось, что нет ничего невозможного. Что мы, советские люди, – хозяева Вселенной.
Потом Гагарин приехал к нам в школу. Я стояла в толпе, смотрела на его открытое, улыбающееся лицо, на знаменитую улыбку, и думала: вот он, герой. Настоящий. Живой. И я чувствовала себя причастной к этому подвигу, к этой великой эпохе.
Даже Иванченков, громадный балбес из моего пионерского звена, который вечно дрался и не учил уроки, и тот притих. После полета Гагарина он подошел ко мне на перемене и сказал басом:
– Ань, а запиши меня в комсомол. Я буду, как Гагарин. Не в космос, конечно, но… ну, человеком.
Я рассмеялась, но записала. И он старался – учил устав, даже по литературе тройку получил.
6.
А потом был десятый класс. И все пошло наперекосяк.
Сначала аппендицит. Операция, местный наркоз, который на меня почти не действовал. Я помню белый потолок, склоненное лицо хирурга с каплями пота на лбу и его крик на маму: «Почему не сказали, что она не берет!». Мама плакала в коридоре, а мне резали живое мясо, и я выла от боли, закусив губу до крови.
Потом – бесконечные ангины, температура под сорок, больница, дом, опять больница. Я выпала из школьной жизни, из ритма. Одноклассники стали чужими, учителя – строгими. Я чувствовала себя ненужной, потерянной.
Когда я наконец выкарабкалась, была весна. Солнце, зелень, духовой оркестр в парке. Я пришла на танцплощадку, постояла у забора, слушая томное танго: «Вдали погас последний луч заката». И вдруг увидела Иванченкова.
Он вымахал еще больше, стал просто огромным. Увидел меня, подошел.
– Анька, привет! – сказал он сверху. – А ты знаешь, меня в комсомол приняли.
– Молодец, – обрадовалась я. – Поздравляю.
– Да чего поздравлять, – он вдруг скривился. – Всех приняли. Даже тех, кто не хотел. Записали, как баранов. Людка из райкома пришла и сказала: всем с четырнадцати вступать. А мы и не хотели даже. А она – надо.
– Как не хотели? – не поняла я. – Ты же сам просился.
– Ну, просился, – он засопел. – А теперь думаю: на фига оно надо? Только собрания, да взносы, да доклады слушать. А Гагарин – он и так герой. И без комсомола.
Я стояла, как громом пораженная. В моей голове не укладывалось: комсомол – это святое, это те, кто строил Днепрогэс, кто воевал, кто в космос летал. А он говорит – «бараны».
– Кто записал? – спросила я глухо. – Людка?
– Ну да. Из райкома. Кудрявая такая, овца.
Наутро вместо школы я пошла в райком.
7.
Людка, Людмила Михайловна, сидела в кабинете, заваленном бумагами. На стене – портрет Хрущева, в шкафах – корешки Ленина и Маркса. Сама она, кудрявая, мелко завитая, с тугими щечками, походила на барашка. Но глаза были не бараньи – холодные, пустые, чиновничьи.
– Вы по какому вопросу? – спросила она скрипучим голосом.
Я выложила всё. Про Иванченкова, про его слова, про то, что она записала ребят без их желания, что убила два года моей работы с пионерами. Говорила горячо, сбивчиво, но убежденно.
Людка вскочила. Она кричала, переходя на визг, стучала кулаком по столу. Грозила исключить меня из комсомола, испортить характеристику, закрыть дорогу в институт.
А я смотрела на ее перекошенное лицо и вдруг поняла. Поняла, что такие, как она – они везде. Они были, есть и будут. «Якобы коммунисты», как Кнуровы. И носят они не только партбилеты, но и комсомольские значки. И от них – никуда не деться.
– Ты – враг народа, – сказала я тихо, но отчетливо. И хлопнула дверью так, что портрет Хрущева на стене качнулся.
Откуда выскочило это слово – не знаю. Оно лежало где-то в глубине памяти, из тятькиных рассказов, из книжек. И оно прилипло к ней намертво.
Часть третья: Свет погасшей звезды
8.
Персональное дело назначили через неделю. Актовый зал гудел, как улей. Набилось человек двести – все комсомольцы школы, с седьмого по десятый класс. Пахло духами «Красная Москва», мальчишеским потом, мелом и весной. Из открытых окон тянуло влажной землей и тополиными почками.
Людка взошла на сцену, постучала карандашом по графину. Начала зачитывать обвинение – казенно, сухо, но с плохо скрытым злорадством.
Я сидела в зале, сжимая руки. Рядом – мои девчонки, подруги. Сзади – Иванченков, который пыхтел, как паровоз.
Когда Людка произнесла «исключить из комсомола», в зале повисла тишина. А потом грянуло.
– Не тронь Аньку! – заорал Иванченков.
– Пусть сама скажет! – засвистели с галерки.
Людка пыталась перекричать шум, но ее уже никто не слушал. Тогда на сцену поднялся Валерка из параллельного класса – отличник, тихоня, которого никто всерьез не воспринимал. Он был высокий, худой, в очках.
– Людмила Михайловна, – сказал он звонко, перекрывая гомон. – Вы так и не объяснили, за что исключать. Может, дадим слово самой Поползуновой?
Зал одобрительно зашумел. Людке пришлось уступить трибуну.
Я не помню, что говорила. Помню только, что говорила горячо, срываясь на крик, и в глазах стояли слезы. Про честность, про правду, про то, что комсомол – это добровольно, это сердцем, а не по приказу. Про Гагарина, про войну, про тятьку, который в окопах кровь проливал за эту власть, а теперь какие-то Людки плюют ему в душу.
Зал ревел. Хлопали, топали, свистели.
А потом опять встал Валерка и спросил:
– Людмила Михайловна, а вам не кажется, что это вы дискредитируете комсомол?
Собрание рухнуло. Голосовать не стали – было уже не до того. Людка сбежала со сцены, прижимая к груди папку, и скрылась за дверью. А мы, комсомольцы, вывалили на улицу и до утра бродили по городу, пели песни и чувствовали себя победителями.
9.
Людка исчезла. Поговаривали, что ее перевели в другой район, а может, и вовсе выгнали из аппарата. Но дело было не в ней.
Я вдруг увидела, как тонка та грань, на которой держится всё. Как легко слова, громкие и правильные, превращаются в пустоту. И как важны люди, которые остаются людьми при любых обстоятельствах.
Тятька, когда я приехала на каникулы, выслушал мой сбивчивый рассказ и долго молчал. Сидел на крыльце, курил, смотрел на звезды, которых в деревне было видимо-невидимо.
– Проглядели мы, дочка, – сказал он наконец. – Думали, главное – заводы, да плотины, да ракеты. А главное-то – души. Им тоже свет нужен. Не тот, что от лампочки. А другой. Человеческий.
Я не совсем поняла тогда. Но запомнила.
10.
Уехала я из Гжатска в большой город, поступать в университет. Провожал меня Иванченков, который уже работал на заводе, и Валерка-отличник, который тоже собрался в столицу. Стояли на перроне, дымил паровоз, пахло углем и дорогой.
– Пиши, Аня, – сказал Валерка, протягивая коробку зефира. – И не забывай нас.
– Куда вы денетесь, – усмехнулась я.
Поезд тронулся. Я стояла в тамбуре, махала рукой, пока они не скрылись за поворотом. И думала о том, что детство кончилось. Что впереди – взрослая жизнь, где нет пионерских галстуков, комсомольских собраний и простых, ясных ответов.
11.
В большом городе я часто вспоминала Заборье. Тятькины руки, пахнущие землей и смолой. Мамины пироги с капустой. Скрип половиц в родном доме. И тот вечер, когда монтеры тянули проводку, а я, мелкая, кинулась защищать тятькину честь.
Я стала филологом. Изучала книги, писала диссертацию о деревенской прозе. И все время искала в текстах ответы на вопросы, которые мучили меня с детства. Где правда? Кто свой? Что такое – быть человеком?
Однажды, разбирая старые журналы в библиотеке, я наткнулась на статью о Гжатске. О том, как город переименовали в Гагарин. О музее, о школе. И вдруг увидела знакомую фамилию – Иванченков.
Он стал директором завода. Депутатом. Его портрет висел в местной газете – все такой же большой, основательный, с улыбкой во весь рот. Я обрадовалась, будто встретила родного.
А через месяц пришло письмо. От Валерки-отличника, который стал профессором, академиком. Писал он о том, что вспоминал нашу юность, то собрание в актовом зале, и думал: а ведь мы тогда, сами того не зная, защищали не столько комсомол, сколько человеческое достоинство. Право человека на свое мнение, на свою правду.
«Знаешь, Аня, – писал он, – я часто думаю о том, что́ останется после нас. Не заводы, не книги, не открытия. А память. То, как мы относились друг к другу. И какой свет мы зажгли в тех, кто рядом».
Я закрыла письмо и долго сидела у окна. За ним шумел большой город, спешили куда-то люди, горели огни. А я вспоминала осень с черной примороженной землей, белые столбы на Овражной улице и голос тятьки: «Им тоже свет нужен. Не тот, что от лампочки».
Эпилог: Свет
12.
В прошлом году я съездила в Заборье. Деревни, почитай, и нет уже – дачи, новые коттеджи, заборы в человеческий рост. Наша изба стояла покосившаяся, с заколоченными окнами. Крыша провалилась, крыльцо сгнило. И только столбы вдоль Овражной стояли все так же – бетонные, нестареющие, с проводами, на которых сидели вороны.
Я постояла у калитки, потрогала ржавый крючок. И вдруг увидела старуху, которая копалась в соседском огороде. Подошла, спросила, не знает ли она, кто тут живет теперь.
Старуха выпрямилась, прищурилась. И вдруг узнала меня.
– Анюта! – всплеснула она руками. – Ты ли это? А я баба Таня, помнишь? У которой ты в Гжатске жила?
Я не сразу узнала ее. Баба Таня была тогда мрачной молчаливой старухой, а теперь – веселая, говорливая, с живыми глазами.
– А я сюда переехала, – затараторила она. – В городе скучно, а тут воздух, земля своя. А изба твоя… ничья теперь. Хозяева померли, наследников нет. Гниет помаленьку.
Она вздохнула, перекрестилась.
– А тятьку твоего, Степана Михалыча, помню. Хороший мужик был. Правильный. Он, говорят, на фронте подо Ржевом всю роту спас. А сам в госпитале долго лежал. Не любил рассказывать.
Я не знала. Тятька никогда не говорил о войне.
– Да, – кивнула баба Таня. – Такие люди – они как столбы. Держат небо, пока стоят. А упадут – и темно становится.
Я посмотрела на столбы, на провода, на ворон. И вдруг поняла, что́ она имеет в виду.
Тот свет, о котором говорил тятька, – он не в лампочках. Он в людях. Которые помнят. Которые не предают. Которые, как те столбы, держат свою землю, свой народ, свою правду.
Свою, не чужую.
Я пошла прочь, оставляя за спиной развалины родного дома. Но в груди горел огонек. Тот самый, который зажгли во мне когда-то – тятькиным молчанием, монтерскими речами, дракой с Минькой, комсомольским собранием и тихим вечерним светом над Овражной улицей.
И пока он горит – я жива. И память жива. И Россия жива.
А за окнами, в темноте, все так же звенели провода. И звезды падали в черную примороженную землю, превращаясь в свет, которого никто не видит, но который есть. Потому что не может не быть.
Оставь комментарий
Рекомендуем