23.02.2026

УЩЕРБНАЯ, которую силком взяли на сеновале, не умерла и не сгнила в бабьем позоре, а послала весь этот скотный двор под названием «деревня» на три буквы и родила себе счастье от лесного бирюка, который заменил ей и отца, и мужа, и бога

Рассвет занимался над Вереей медленно, будто нехотя распахивая тяжелые веки ночи. Солнце еще только нащупывало край небосвода за Кудыкиной горой, и первые лучи его, робкие и косые, тронули лишь самые маковки столетних сосен, зажигая в их хвое холодное золото.

Над рекой Соротью, лениво огибавшей деревню, еще стоял туман — плотный, парной, как свежее молоко в крынке. Он лежал ватным одеялом на плесе, цеплялся за кусты ивняка у берега, и только узкая полоска воды у самого переката чернела живым, подвижным углем. Трава у околицы прогнулась до самой земли под тяжестью ледяной росы. Каждая травинка, каждая былинка обзавелась к утру десятком крошечных, дрожащих зеркалец, и первый пешеход, ступив на эту тропу, непременно оставлял за собой темный, влажный след.

Воздух был до того чист и прозрачен, что звон в ушах стоял от этой стерильной тишины. Пахло речной сыростью, прелыми прошлогодними листьями, которые уже начали отходить у плетней, и тем особенным, сладковатым запахом молодого молока, что плыл от стада, только что вышедшего со дворов.

— Глянь-ко, бабы, — первая остановилась, опираясь на коромысло с пустыми ведрами. — У Мельниковых-то… Ангел, да и только. Хоть и не от мира сего, а глаз не отведешь.

— А то! — подхватила вторая, высокая, с подоткнутым подолом, проводив взглядом легкую фигурку в ситцевом сарафане. — Душа незамутненная. Господь, видать, за лик такой ангельский ума и решил не давать. Чтоб не портилась, значит.

Третья, что стояла чуть поодаль, у колоды с водой, только вздохнула и перекрестилась на всякий случай.

Устинья, дочь Тимофея Мельникова, прошла мимо них босыми ногами, не обернувшись на голоса. Да и к чему? Слова были тихие, беззлобные, а в интонациях звучало скорее умиление, нежели насмешка. Она вообще не помнила, чтобы на нее кричали. Люди говорили, она слушала, но смысл их речей тонул для нее в чем-то более важном — в музыке утра. Солнце вставало, и это было главным праздником.

Волосы ее, русые, с мягкой, чуть вьющейся волной, были распущены и падали на худенькие, еще по-детски угловатые плечи. В них, словно в шелковых сетях, запуталась тонкая, невесомая нитка паутинки, принесенная ветром с пожухлых трав, но Устинья этого не замечала. Глаза ее — большие, василькового цвета, ясные до прозрачности — смотрели на мир с таким безграничным доверием и наивной радостью, что встречные невольно замедляли шаг, а иные и вовсе останавливались, провожая ее взглядом, в котором смешивались жалость и какое-то светлое удивление.

Она смело ступала по ледяной росе. Ее босые ступни, привыкшие к любой земле, оставляли на серебристой траве четкие темные отпечатки. Каждая травинка щекотала пятку, каждая росинка жгла кожу первобытным холодом, но для нее это была не боль, а язык, на котором мир говорил с ней. И от этого языка хотелось не плакать, а смеяться — звонко, заливисто, как та трясогузка, что купалась в пыли на обочине.

Она гнала пеструю корову Зорьку на дальний выпас, за овраг. Животное шло медленно, степенно, то и дело норовя остановиться у особо пышной кочки и ухватить пучок сочной, мокрой травы. Устинья терпеливо ждала, поглаживая теплый, пахнущий парным молоком бок, и тихонько напевала что-то бессловесное, подражая жаворонку, что уже рассыпал свою трель высоко в небе.

Солнце поднималось все выше, туман редел на глазах, открывая знакомый до каждого кустика, до каждой тропки мир. Где-то за лесом басовито ухал пастуший рожок, ему вторил далекий лай собак. Для Устиньи каждый новый день был именно таким — подарком, щедро украшенным светом, звуками и запахами. Пусть ситцевый сарафан на ней был старым, латаным-перелатаным, грубой суровой ниткой, пусть заплата на колене была размером с добрый лопух — она этого просто не замечала. Важнее было то, как солнце греет плечи, как ветер путается в волосах и как пахнет нагретая за день земля.

С самого ее появления на свет, как только Агафья, жена Тимофея Мельникова, вынесла ее на крыльцо, чтобы показать соседкам, те сразу поняли: дитя не простое. Взгляд новорожденной был слишком открытым, слишком отрешенным от суетного мира, слишком устремленным внутрь себя или куда-то ввысь. И потянулось: «блаженненькая», «юродивая», а за глаза, с ленцой и презрением, — «недоделанная». Девки на выданье, бывало, кидали ей это слово в лицо — со смехом или с брезгливой гримасой. Но Устинья смотрела на них своими васильковыми глазами и улыбалась так светло, что обидчицам становилось неловко, словно они огрели котенка поленом. Она словно и не слышала зла, пропуская его сквозь себя, как ветер пропускает сквозь ветви сухие, шуршащие листья, не задерживая их надолго.

Проводив Зорьку до стада и перемолвившись парой коротких фраз с подпаском — стариком дедом Савельичем, который относился к ней с неизменной, суровой лаской, — Устинья побежала обратно. Легкая, быстрая, как молодая косуля, перемахнула через овраг, взлетела на бугор и вбежала в избу, запыхавшаяся, разрумянившаяся, с глазами, сияющими пуще прежнего.

— Маманя! — с порога зазвенел ее голосок. — А я Зорьку аж до самого Поганого лога проводила! Она упиралась, не хотела идти, сладкого искала, а я все равно отогнала! Там роса — во какая! Я вся мокрая!

Мать, Агафья, грузная, рано состарившаяся женщина с натруженными, навсегда потрескавшимися руками, стояла у жерла печи. Длинной деревянной лопатой она ловко, сноровисто вынимала румяные, глянцевые караваи ржаного хлеба. Густой, сытный, одуряющий дух плыл по избе, смешиваясь с запахом сушеной мяты и лука, связки которого висели под потолком.

Агафья взглянула на дочь, на ее сияющее, счастливое лицо, и коротко кивнула. Кивнула и тут же отвернулась к столу, накрывая хлеб чистым, расшитым петухами рушником. Сказать ей было нечего. Устинья — ее плоть и кровь, но чужая, непостижимая, словно гостья из другого мира. И от этого на душе у матери была постоянная, ноющая, тягучая тяжесть, похожая на зубную боль, которая не проходит, а только затихает на время.

В сенях хлопнула дверь. Вошел отец, Тимофей — мужик хмурый, молчаливый, с тяжелым взглядом из-под густых, нависших бровей. От него пахло дегтем, лошадиным потом и свежим сеном. Он шел через сени во двор — смазывать колеса у телеги, готовиться к дальней поездке в уездный город. Устинья, забыв про все на свете, кинулась к нему, раскинув руки.

— Тятя! — позвала она радостно, всем своим существом выражая готовность к объятиям.

Тимофей, не сбавляя шага, нахмурился еще больше и, чуть отстранив ее жесткой, мозолистой ладонью, прошел мимо. Даже не взглянул. Только буркнул себе под нос что-то невразумительное, что потонуло в скрипе половиц. Устинья замерла на миг, но обида даже не успела зародиться в ее сердце — на полатях, за перегородкой, завозились младшие.

Егорка и Павлуша, семилетние погодки, одинаковые, как две капли воды, продрали глаза. Они спали вповалку на высокой лежанке, свесив босые, в цыпках и трещинах, грязные пятки. Мыться накануне они, конечно, наотрез отказались — намаялись за день. Отец с матерью смотрели на это сквозь пальцы: «малые еще, устали», а Устинье мыться велели строго-настрого. Братья были вымоленными, долгожданными, рожденными после долгих лет ожидания, когда Агафья уже и не чаяла народить мужику помощников. Устинья подбежала к полатям, вмиг забыв про отцовскую холодность.

— Егорка! Павлуша! Вставайте, со-о-олнышко уже высоко! — затараторила она, щекоча им пятки.

— Уйди, Устя, — заныл один из них, отворачиваясь к бревенчатой стене и натягивая на голову драное одеяло.

Но она не отставала. Любовь к этим мальчишкам была в ней какая-то жертвенная, почти материнская, хотя сама она была еще сущим ребенком. Она готова была отдать им все: свой лакомый кусок хлеба, свою улыбку, свою тихую радость. Для нее они были самыми главными людьми на свете — после солнца и птиц, конечно.

Выскочив во двор, Устинья оказалась в привычном, шумном и кипучем мире. Пестрые и белые куры уже вовсю разгребали мусор возле крыльца, прыгали на перекладины плетня, норовя усесться поудобнее и оставить свой след прямо на грядках с луком, что зеленел у самого порога. В загоне надрывно, на разные голоса блеяли овцы, требуя свежей травы. Старая кобыла Ветка, опустив голову, дремала у коновязи, а рядом с ней, поджав длинные, несуразные ноги, тыкался мордочкой в ее теплое брюхо маленький жеребенок, отчаянно ища молоко.

Устинья подхватила пустое ведро и босиком, по меже, через густую, обжигающую крапиву, побежала за огород, на низинку, где росла самая сочная трава. Она рвала ее охапками, напевая все тот же мотив, и овцы, завидев ее фигуру, подняли еще более неистовый блеяние, толкаясь у калитки.

У будки загремела цепь. Полкан, лохматый, уже немолодой пес неизвестной породы, с шумом выскочил ей навстречу. Он не лаял, а только радостно, захлебываясь, повизгивал и махал хвостом с такой силой, что вилял всем задом, от ушей до хвоста. Устинья присела на корточки, обняла его за косматую, пахнущую псиной шею.

— Полканушка, Полканушка, хороший мой, — приговаривала она, и пес тыкался влажным, холодным носом в ее ладони, согласно поскуливая и норовя лизнуть в лицо.

Он был единственным во всем дворе, кто всегда, каждое утро, встречал ее вот так — без укора, без хмурости, с чистой, безоглядной, безусловной радостью. Такой же чистой, как и она сама.

Глава 2. Жаркий полдень

Лето в тот год стояло знойное, сухое, как выжатая тряпка. С самого раннего утра солнце поднималось над Вереей белым, раскаленным шаром, и уже к десяти часам воздух начинал дрожать и переливаться над соломенными крышами, над выгоревшим полем, над рекой, которая лениво тащила свои воды мимо песчаных отмелей. Земля в огородах потрескалась глубокими, извилистыми трещинами, трава у пыльных дорог пожухла и поседела, но в пойменных лугах, у реки, она стояла еще высокая, густая, сочная — там ждали сенокоса, как манны небесной.

В избе у Мельниковых было душно, хоть топор вешай. Агафья настежь распахнула маленькие окошки, но сквозняка не было, лишь мелкая, серая пыль оседала на подоконниках, да жирные, нахальные мухи лезли в глаза, в миски, в квас. Пахло печеным хлебом, сушеными травами и чем-то кислым, прокисшим от невыносимой жары.

Егорка и Павлуша, разморенные зноем, сидели в тени под навесом и, свесив головы, плевали сквозь щели в гнилых досках на кур, которые бродили внизу. Куры с истошным квохтаньем шарахались от падающей слюны, но мальчишкам это казалось верхом веселья.

— А у меня дальше летит! — Павлуша старательно набирал полный рот слюны.

— А у меня выше! — не уступал Егорка, задирая голову к небу.

Устинья возилась в огороде. Полола гряды с морковью и свеклой. Полола старательно, не разгибая спины, хотя пот градом катил по раскрасневшемуся лицу, и волосы, мокрые, тяжелыми прядями прилипали к щекам и шее. Она давно скинула сарафан и осталась в одной длинной, домотканой рубахе до пят, подпоясанной простой веревкой. Рубаха взмокла насквозь, прилипала к телу, но Устинья не замечала неудобства. Она что-то напевала себе под нос — тот же простенький, птичий мотив.

А птиц вокруг было великое множество. Из ближней рощи, где белели стволы берез, доносился переливчатый, многоголосый щебет. Где-то высоко, в самой синеве, заливался, не умолкая, жаворонок, и его серебряная трель падала на землю дробными каплями. Ласточки-касаточки с визгом носились над самым огородом, хватали мошек на лету, и Устинья провожала их счастливым взглядом, думая, что они тоже радуются вместе с ней.

Она выдернула особенно упрямый корень лебеды, отряхнула его от земли и вдруг замерла, прислушиваясь. Где-то совсем рядом, в густых кустах смородины, заливался соловей. Устинья хорошо знала эту птицу. Она часто слушала ее по вечерам, когда садилась на завалинку и смотрела, как солнце медленно садится за Кудыкину гору. Соловей щелкал, рассыпал сложнейшие колена, и у Устиньи замирало сердце от этой неземной, щемящей красоты.

— Пой, пой, — прошептала она, повернув голову к кустам. — Я тебя слушаю. Ты очень хорошо поешь.

Из избы вышла Агафья, неся в руках тяжелое корыто с мокрым, только что выстиранным бельем. Глянула на дочь, на ее блаженное, отрешенное лицо, на грязные по локоть руки, на выбившиеся из-под подола ноги, по колено облепленные черной землей, и тяжело вздохнула.

— Устинья! Иди обедать! Нашла время копаться! — крикнула она строго, насколько позволяла ее усталость.

Устинья обернулась, и лицо ее озарилось такой благодарной радостью, словно мать позвала ее не в душную избу, а на самый веселый праздник.

— Иду, маманя! Иду! — она вскочила и, перепрыгивая через грядки, ловко лавируя между тыквами, побежала к дому. На ходу сорвала длинный стебель пырея, сунула в рот, пожевала. Травинка пахла горьковато и удивительно свежо.

За стол садились все вместе. Тимофей вернулся с поля — косил траву на сено для овец, устал до полусмерти, взопрел, рубаха прилипла к спине. Сел на лавку, тяжело отдуваясь. Агафья поставила перед ним большую глиняную крынку с ледяным молоком из погреба, нарезала толстыми ломтями хлеб, выложила в миску вареную картошку, щедро посыпанную зеленым укропом. Егорка с Павлушей тут же вцепились в картошку, обжигаясь и шумно дуя на пальцы.

— Не балуйтесь! — беззлобно прикрикнул Тимофей. Мальчишки были его гордостью, его продолжением, его надеждой.

Устинья села с краю, на самый угол длинной лавки. Ей, как всегда, досталась картошка поменьше, да и молока налили в старую, щербатую глиняную кружку. Она не обижалась, ела молча, только поглядывала на братьев и безотчетно улыбалась. Ей нравилось смотреть, как они едят, как смешно сопят, пачкая носы.

— Чего лыбишься? — буркнул Павлуша, поймав ее взгляд.

— Ты смешной, — просто ответила Устинья. — У тебя усы в молоке, как у старого кота.

Павлуша обиженно, с достоинством вытер рот рукавом. Агафья промолчала, только коротко переглянулась с Тимофеем. Тот крякнул, но ничего не сказал, уткнувшись в миску.

После обеда, пока все разбрелись кто куда — Агафья мыть посуду, Тимофей прилег вздремнуть в тени на сеновале, мальчишки убежали на речку, — Устинья осталась одна. Она вышла на крыльцо, постояла, жмурясь от яркого солнца, и вдруг решительно направилась к околице. Там, за огородами, был обширный луг, где цвели ромашки, лиловые колокольчики, желтые купальницы и еще множество разных цветов, названий которых она не знала. Она любила приходить туда, падать в высокую, по пояс, траву и подолгу смотреть в небо.

Небо было высокое, выцветшее от палящего зноя, почти белое у линии горизонта и густо-синее, почти черное в самой вышине. По нему медленно, величественно плыли редкие, пушистые облака, похожие на комья свежевзбитой овечьей шерсти. Устинья лежала, раскинув руки, и слушала. Трещали кузнечики, где-то далеко, за лесом, звенела косилка, слышались далекие голоса деревенских баб, идущих с граблями, а над самой головой, растворяясь в синеве, заливался все тот же неутомимый жаворонок.

— Как хорошо-то… — прошептала она, закрывая глаза, чтобы лучше чувствовать тепло на веках.

Ей вспомнилось, как мать иногда рассказывала про то, как они с отцом познакомились. Про шумную ярмарку в уездном городе, про медовые пряники с узорами, про алую ленту, которую отец подарил матери. Устинья любила эту историю. В ее голове она рисовалась яркими, живыми картинками: толпа народа, веселье, яркое солнце, отец молодой и статный, мать румяная, в вишневом сарафане. Жалко только, что мать теперь редко рассказывает. Все больше молчит или с мальчишками говорит.

Откуда-то издалека донеслась песня. Пела, наверное, девка в поле, голос звонкий, чистый, разносился далеко в горячем, как в печи, воздухе. Устинья прислушалась, подхватила простой мотив, замурлыкала себе под нос. Она не знала слов, но мелодия ложилась на душу удивительно легко и свободно.

Так она и лежала в душистой траве, пока солнце не начало клониться к закату. Тогда она встала, отряхнула с рубахи сухие былинки, набрала большой, пышный букет ромашек, колокольчиков и луговой гвоздики и пошла домой, напевая. Встречные бабы улыбались ей, но улыбки эти были разными.

— Гляди-ка, Мельникова-то опять с цветами… Везет же дурочке — ни забот, ни хлопот, весь день в радости живет, — говорила одна, качая головой.

— Это точно. Убогая, а счастливая. Господь отнимает одно, зато дает другое. Видать, так оно и справедливей, — вздыхала вторая.

Устинья слышала их слова, но, как всегда, не обижалась. Она лишь помахала им своим ярким букетом и звонко засмеялась, потому что вечер был так же хорош, как и утро.

Дома ее ждала привычная работа. Нужно было задать корм овцам, собрать яйца в курятнике, принести из колодца тяжелые ведра воды. Она все делала быстро, ловко, с той же неизменной, счастливой улыбкой. Полкан, завидев ее, радостно гремел цепью, и она непременно подходила к нему, чесала за ухом и шептала ласковые, бессвязные слова.

Вечер опускался на землю медленно, с тихой грустью. Солнце садилось в лиловые, подпаленные по краям облака, небо на западе горело алым, золотым и розовым, и птицы постепенно затихали, лишь изредка перекликаясь перед сном. В кустах у реки снова защелкал соловей, пробуя голос перед долгой ночной песней.

Устинья сидела на завалинке, обхватив колени руками, и смотрела, как гаснет вечерняя заря. Внутри у нее было так же светло, чисто и покойно, как в этом высоком, темнеющем небе. Она не знала и не догадывалась, что отец и мать говорят о ней в избе, что Агафья опять тяжело вздыхает, глядя на ее пустой сундук в углу, а Тимофей хмурится и угрюмо молчит, почесывая бороду. Ей было до этого дела нет. У нее были цветы, было вечернее тепло, был соловей, который пел, казалось, только для нее, и было завтрашнее утро, которое снова подарит ей простую, ничем не замутненную радость бытия.

Когда совсем стемнело и на темно-синем небе зажглись первые, робкие звезды, она встала и пошла в избу. В окнах горел желтый свет керосиновой лампы, пахло ужином — тушеной картошкой с луком. Братья уже возились на полатях, мать гремела чугунками. Устинья переступила порог, улыбнулась всем, кто был в избе, и тихо села на свое место. Никто не обратил на нее особого внимания. Но она и не ждала этого. Она просто была здесь, и этого чувства было для нее вполне достаточно.

Часть вторая. Гроза

Глава 3. Затишье

Июль в тот год выдался на диво знойный и сухой. Уже вторую неделю небо висело над Вереей выцветшим от зноя шатром, и даже к ночи не приносило спасительной прохлады — нагретая за день земля долго и неохотно отдавала тепло, и ночи стояли душные, томительные, наполненные неумолчным стрекотом сверчков и горьковатым запахом нагретой полыни.

Но в то утро что-то неуловимо переменилось. Еще затемно, когда Устинья вышла на крыльцо встречать новый день, она сразу почувствовала: воздух стал другим. Он был не привычно свежим, а каким-то густым, тяжелым, налитым электричеством. Пахло от него не утренней прохладой, а близкой, еще не разразившейся грозой. Небо на востоке не розовело нежно, как обычно, а наливалось глухим, зловещим, свинцовым багрянцем. Птицы молчали. Даже неугомонные воробьи притихли и сидели нахохлившись под крышами, а петухи, эти вечные горлопаны, и те примолкли, забившись в темные углы сарая.

— Быть дождю, — сказала Агафья, выйдя на крыльцо и принюхиваясь, как старая охотничья собака. — И слава тебе Господи. Хоть трава оживет, а то сенокос на носу, а она сухая, как трут. Сгорит все.

Тимофей только крякнул в ответ, запрягая лошадь. Ему предстояло ехать в дальний лес, за валежником, пока не приспела страдная сенокосная пора. Мальчишки еще спали, разметавшись на полатях, а Устинья уже была на ногах. Она стояла у калитки, задрав голову к небу, и завороженно смотрела, как тяжелые, темно-синие, почти черные тучи медленно выползают из-за Кудыкиной горы, заслоняя солнце. В их глубине что-то глухо и мощно ворочалось, перекатывалось, и от этого низкого, угрожающего звука у Устиньи сладко и трепетно замирало сердце.

— Гроза идет, — прошептала она одними губами и улыбнулась.

Она любила грозу. Любила этот миг звенящей, затаившейся тишины перед первым ударом, когда воздух становится таким плотным, что его, кажется, можно пить, как студеную воду. Любила, как ветер вдруг налетает, с дикой силой гнет молодые деревья, срывает первую, еще не тронутую желтизной листву и крутит пыль столбом по пыльной дороге. Любила, как потом с оглушительным треском разверзается небо, как бьют по иссохшей земле крупные, увесистые, первые капли, взбивая серую пыль в мутные пузыри, и как пахнет потом — озоном, мокрой, жаждущей землей и неожиданной, острой свежестью.

Агафья засуетилась. Позвала дочь:

— Устинья! Не стой столбом, как вкопанная! Загони кур в сарай, овец закрой покрепче, пока ливень не хлынул! Бегом, бегом!

Устинья сорвалась с места, радуясь поручению. Кур загонять было легко — они и сами уже жались к стенам, прятались под широкий навес сарая. Овцы, почуяв неладное, беспокойно блеяли, сбивались в кучу и толкались в загоне, так что Устинья едва управилась с тяжелой, скрипучей калиткой. Полкан забился в самую глубину своей будки и оттуда жалобно, тоскливо скулил.

— Не бойся, Полканушка, не бойся, — приговаривала Устинья, приседая на корточки у будки и заглядывая внутрь. — Это ж гроза. Она не злая, она напоит землю, всем легче станет.

Пес не верил, только поджимал хвост и мелко вздрагивал всем телом.

И тут грянуло.

Небо раскололось надвое от горизонта до горизонта, и ослепительно-белая, филигранная молния ударила где-то совсем рядом, за огородом, в старую, одинокую березу. Гром прокатился над самой головой таким чудовищным, леденящим душу грохотом, что, казалось, земля вздрогнула и качнулась под ногами. И тотчас, словно по команде, хлынул ливень. Не дождь даже, а сплошная, мутная стена воды — тяжелой, косой, хлесткой, больно секущей по лицу.

Устинья взвизгнула от восторга, подставила лицо под первые яростные струи и, промокшая до последней нитки в одно мгновение, бросилась в избу, хохоча на бегу.

В избе было темно, хоть глаз выколи. Агафья зажгла лампадку перед темными, старыми образами, и ее маленький, трепетный огонек метался и прыгал от сквозняков, задувающих в щели. Мальчишки проснулись и, тесно прижавшись друг к другу, испуганно таращились в темное окно, по которому сплошным потоком текла вода.

— Маманя, а гроза не убьет нас? — спросил Егорка дрожащим шепотом.

— Не убьет, глупый. Перекрестись, — ответила Агафья и сама зашептала торопливую, привычную молитву.

Устинья стояла у порога, мокрая, счастливая, с прилипшими к лицу волосами, и смотрела, как за окном бушует разгулявшаяся стихия. Ливень хлестал по тесовой крыше с такой силой, что казалось — вот-вот проломит ее. Молнии вспыхивали одна за другой, без перерыва, освещая на миг серый, размытый, искаженный мир. Гром гремел почти не умолкая, и в эти мгновения Устиньино сердце билось в унисон с ним — часто, гулко и радостно.

— Господи Иисусе, спаси и сохрани, — вздыхала Агафья. — Ну и разгулялась, матушка.

А Устинья подошла к окну, прижалась разгоряченным лбом к холодному, дрожащему стеклу и прошептала:

— Красиво-то как… Страшно и красиво.

Гроза прошла так же внезапно, как и началась. Через час тучи уползли дальше, за реку, тяжелые и недовольные, дождь быстро стих, и из-за рваных, серых облаков снова выглянуло ласковое послеполуденное солнце. Оно щедро осветило мокрую, блестящую, дымящуюся легким паром землю, пригнутые дождем деревья, унизанные мириадами сверкающих капель, и над всем этим обновленным великолепием, прямо над Вереей, встала огромная, яркая радуга. Семицветная, прозрачная, она упиралась одним концом в заливные луга за рекой, а другим, казалось, уходила прямо в небо, теряясь в облаках.

Устинья выскочила на крыльцо и замерла, боясь дышать. Воздух был чист и прозрачен, как горный хрусталь, пахло так остро, терпко и сладко, что кружилась голова: мокрой, нагретой травой, землей, цветами и тем неуловимым, щемящим ароматом, который бывает только после грозы — ароматом чистоты и обновления. Птицы, притихшие было, теперь заливались на все голоса, словно обезумев от радости. Воробьи с азартом купались в огромных, теплых лужах, ласточки снова заметались над огородом, рассекая воздух.

— Гляди, гляди! — закричал Павлуша, выбежав следом. — Радуга! Вона какая здоровенная!

— А я знаю, — тихо сказала Устинья, не оборачиваясь. — Это Бог землю умыл и улыбнулся нам. Чтобы мы не забывали, что он есть.

Мальчишки задрали головы, разинув рты от изумления. Даже Агафья вышла на крыльцо, вытирая натруженные руки о мокрый фартук, и долго, молча смотрела на радугу, щурясь от неожиданно яркого солнца. Хмурое, усталое выражение ее лица на миг смягчилось, стало почти просветленным, спокойным.

— Ну, слава тебе Господи, — сказала она тихо, с облегчением. — Теперь трава в лугах попрет как бешеная. К сенокосу как раз поспеет.

Глава 4. Покос

Сенокос начался через три дня. Трава, напоенная щедрым дождем, поднялась за эти дни буйно, сочно, и теперь стояла в заливных лугах по пояс, а где и по грудь — густая, шелковистая, медово пахнущая. Вся деревня, от мала до велика, поднялась затемно. Мужики точили длинные косы-литовки, насаживая их на косовища, бабы собирали грабли, вилы, готовили воду в туесках и нехитрую еду. Работа предстояла страдная, от зари до зари, до ломоты в спине, но веселая — миром, сообща, с шутками, прибаутками и протяжными песнями, без которых на Руси исстари ни одна работа не спорилась.

Тимофей ушел в луга еще до солнца. Агафья осталась наскоро управиться по дому: подоить корову, задать корм птице, но и ей предстояло идти на луг — ворошить подсыхающее сено, сгребать его в валки. Мальчишек брать с собой было, в общем-то, рановато, но они сами увязались, уселись на телегу с отцом — посидеть в тенечке, пока взрослые заняты делом. Устинью тоже взяли. Работница из нее, по общему мнению, была так себе, нерасторопная, но лишние руки в сенокосную пору никогда не помешают — и воды из ключа принести, и грабли подать, и за малыми приглядеть, чтоб под косы не попали.

Утро в лугах было дивное, благодатное. Солнце только поднялось над лесом, но уже припекало основательно, обещая жаркий, сухой день — то, что надо для сена. Роса на траве лежала такая обильная, что ноги мгновенно промокали до колен, и Устинья, скинув с себя лапти, пошла босиком, с наслаждением чувствуя ледяной холодок и щекотку мокрых, упругих травинок. Ромашки, розовый клевер, мышиный горошек, колокольчики, иван-чай — все это цвело вокруг буйным, радостным, разноцветным ковром, и над всем лугом стоял густой, пряный, дурманящий запах, от которого приятно кружилась голова.

Мужики выстроились в длинный ряд и пошли косами. Широкий, размашистый взмах, короткий, но звонкий хруст — и сочная трава ровными рядами ложилась на землю. Впереди всех, задавая тон, шел Тимофей, коса в его умелых руках не косила, а прямо-таки пела, и Устинья заслушивалась этим мерным, завораживающим звуком. Потом бабы рассыпались по рядам, сноровисто ворошили сено деревянными граблями, раскладывали его тонким, ровным слоем, чтобы солнышко сушило со всех сторон. Работали споро, ловко, с шутками, перекидываясь короткими, острыми словами.

— Эй, Агафья, а твоя-то чего ворон считает? — крикнула одна из баб, кивая на Устинью, которая замерла у самой опушки, задрав голову и глядя куда-то вверх. — Пусть бы грабли взяла, бездельница!

— Устинья! — громко окликнула Агафья. — Иди сюда, помогать будешь!

Устинья встрепенулась, будто ото сна, и послушно подбежала. Ей дали грабли, наскоро показали, как ворошить, и она старательно принялась за дело. Получалось у нее, конечно, неловко, медленно, с частыми остановками — то она засмотрится на яркую, диковинную бабочку, севшую на цветок, то заслушается, как где-то в прибрежных кустах заливается невидимая пеночка. Солнце поднималось все выше, припекало все сильнее, пот заливал глаза, но Устинья, как ни странно, не уставала. Ей нравилось решительно все: и пряный запах свежескошенной травы, и жар, разливающийся по телу, и заунывные, протяжные песни, которые затягивали бабы, и то, как легкий ветерок шевелит подсыхающее сено, и как далеко-далеко видно вокруг — до самого синего леса, до изгиба реки, до соседней, едва видной деревни на пригорке.

К полудню жара стала почти невыносимой. Солнце стояло в самом зените и палило немилосердно, так что даже мухи попрятались. Мужики бросили косить, ушли в тень к реке — умыться ледяной водой, отдохнуть, перекусить тем, что принесли бабы. Бабы расстелили на траве чистые холстины, достали нехитрую снедь: краюхи ржаного хлеба, крутые яйца, зеленый лук, соленые огурцы, квас в берестяных туесках.

Устинья села в сторонке, на отдельной кочке, жевала краюху, макая ее в крупную серую соль, и завороженно смотрела, как над лугом, над рекой дрожит, переливается горячее марево. Стрекотали кузнечики, где-то в высокой траве перекликались невидимые перепела, и от этого зноя, от этой истомы, от этого векового покоя хотелось закрыть глаза и сладко заснуть прямо здесь, на душистой траве.

Егорка с Павлушей носились по лугу как угорелые, ловили в пригоршни кузнечиков, падали в вороха свежего, душистого сена, визжали от восторга. Агафья прикрикнула на них для порядка, но беззлобно, и снова повернулась к бабам — судачить о своем, о бабьем.

— А у нас, бабы, корова намедни отелилась, — говорила одна, краснощекая молодуха. — Бычка принесла, загляденье, а не бычок. Весь в масть, лобастый.

— А у нас, — подхватила другая, худая и востроносая, — куры который день пропадать стали. Лиса, что ли, повадилась таскать? Уж я и капканы ставила — бесполезно.

Устинья слушала их неторопливые, тягучие разговоры, как далекую, убаюкивающую музыку. Ей было удивительно хорошо здесь, среди этих занятых делом людей, хотя никто к ней напрямую не обращался. Она чувствовала себя неотъемлемой частью этого огромного мира, этого бескрайнего луга, этого высокого неба.

После недолгого отдыха работа закипела с новой силой. Теперь нужно было сгребать уже порядком подсохшее сено в высокие копны, чтобы не убирать его до самого вечера. Устинья с остервенением таскала тяжелые, душистые охапки, укладывала их, и руки ее, измазанные травяным соком, пахли так сладко и терпко, что она то и дело подносила их к лицу и жадно вдыхала этот пьянящий аромат.

Вечер опускался на луг медленно, величаво, с достоинством. Солнце уже не пекло, а ласково золотило все вокруг, косые, длинные лучи освещали высокие копны свежего сена, делая их похожими на стога чистого золота. Тени вытянулись, стали прохладными, и запахи неуловимо переменились — вместо дневного пряного зноя потянуло вечерней сыростью, мятой, медовыми травами. Птицы постепенно затихали, лишь изредка перекликаясь перед сном, и в этой наступающей тишине особенно звонко и отчетливо звучали усталые, но довольные голоса людей, собирающихся домой.

Тимофей подошел к Агафье, вытер со лба застарелую за день пыль и пот.

— Завтра еще денек — и, даст Бог, управимся, — сказал он, довольно оглядывая результаты трудов. — Сено, гляди, какое знатное вышло. Духовитое.

— Знатное, — согласилась Агафья, разгибая затекшую спину. — На всю зиму хватит, и коровам, и овцам.

Она взглянула на Устинью, которая стояла у крайней, самой высокой копны, обнимала ее, прижавшись разгоряченной щекой к душистому, нагретому за день сену, и зажмурившись от переполнявшего ее счастья.

— Устинья! Домой пора! Слышишь? — крикнула Агафья.

Девушка медленно открыла глаза, улыбнулась чему-то своему, неведомому, и легко побежала к телеге. На бегу сорвала последнюю, уцелевшую ромашку и ловко сунула ее за ухо, в растрепавшиеся волосы.

Ехали обратно по пыльной, разбитой дороге, мимо темнеющих полей и сжатых лугов, мимо синеющего вдалеке леса. В высоком небе загорались первые, робкие звезды, и где-то вдалеке, на речном плесе, запел первый соловей, пробуя голос. Устинья сидела на телеге, свесив босые, усталые ноги, смотрела на разгорающиеся звезды и слушала соловьиную трель. Ей казалось, что это поет не просто птица, а само ночное небо, сама отдохнувшая земля, сама ее бессмертная душа.

Дома, в жарко натопленной избе, пахло ужином и усталостью. Егорка с Павлушей уснули, даже не доев картошку, прямо за столом. Тимофей, намаявшись за день, молча сидел в переднем углу, тяжело, с наслаждением отдуваясь. Агафья гремела посудой, убирая со стола. Устинья молча забралась на свой сундук в углу, свернулась там калачиком, как маленький зверек, и закрыла глаза. Перед ее внутренним взором все еще стоял бескрайний луг, золотые копны, синее-пресинее небо и белые, пушистые облака. И соловей все пел, пел в ее душе, не умолкая.

Глава 5. Чужие взгляды

Сенокос в тот год затянулся. Погода стояла на удивление жаркая и сухая, и мужики торопились убрать всю траву, пока она окончательно не перестояла и не потеряла свои лучшие кормовые качества. Уже вторую неделю, от зари до зари, в заливных лугах стоял немолчный звон литовок, слышались веселые, бодрые голоса, смех, шутки, а к вечеру от усталости невыносимо ныли руки и спины, но на душе у всех было светло и покойно — год обещал быть сытым, кормов для скотины хватит до самой новой травы.

Утро вставало над лугом удивительно тихое, прозрачное, как стеклышко. Солнце только-только показывалось из-за дальнего бора, и обильная роса на траве горела таким чистым, алмазным, ослепительным светом, что глазам становилось больно. Река вдалеке курилась легким, молочным туманом, и над водой с криками носились белые чайки, прилетевшие с большой воды. Воздух, еще по-ночному прохладный, пах так остро и сладко, что хотелось дышать глубоко-глубоко, никак не надышаться этим счастьем.

Устинья пришла на покос раньше всех, едва забрезжил свет. Она любила эти ранние, девственно чистые часы, когда огромный луг еще пустынен, и только неугомонные птицы перекликаются в кустах, да тяжелые шмели важно гудят в цветах. Она скинула с себя лапти и прошлась босиком по ледяной росе, оставляя за собой темный, четкий след на серебристой, нетронутой траве. Потом привычно взяла грабли и сноровисто принялась за работу — ворошить сено, разложенное с вечера для просушки.

Работа спорилась, шла легко, словно сама собой. Она сгребала душистую, нагретую солнцем траву в длинные валки, напевала что-то свое, бессловесное, просто легкую, красивую мелодию, которую, казалось, подхватила у ранних пташек. Солнце поднималось все выше, начинало припекать плечи, и она скинула с головы ситцевый платок, подставив непокрытую голову живительному теплу. Волосы ее, русые, с мягкой волной, рассыпались по спине, и легкий утренний ветерок весело играл ими, путал.

К середине утра луг наполнился народом. Мужики выходили с наточенными косами, бабы с граблями, ребятишки веселой гурьбой носились меж высоких копен, ловили кузнечиков, падали в сено. Гомон, гул голосов, смех стояли над лугом, и Устинья, вся в работе, раскрасневшаяся, счастливая, приветливо улыбалась каждому встречному.

А на нее все чаще стали заглядываться. Давно уже мужики деревенские приметили, что Мельниковская дурочка выросла в ладную, статью и лицом пригожую девку. Фигурка под тонкой, залатанной рубахой — хоть одежонка бедная, домотканая, а все видно: грудь высокая, девичья, талия тонкая, как у осы, ноги длинные, босые, в росе по колено. Лицо чистое, без единой веснушки, глаза большие, васильковые, синие-пресиние, и улыбка ясная, светлая, словно у святой на иконе.

Молодые парни, холостые, стеснялись подойти — боялись, что засмеют свои же: с убогой, мол, связался, ума решился. А те, что постарше, да женатые, поглядывали на нее украдкой, с вожделением. Захар, кузнец, мужик уже далеко за сорок, обремененный женой и кучей детей, как-то остановил косу и долго, не отрываясь, смотрел, как Устинья нагибается за сеном, как тонкая рубаха обтягивает стройную спину, как волосы падают на раскрасневшееся лицо. Вздохнул тяжело, перекрестился украдкой и отвел глаза. Другой, Михей, сосед Мельниковых, тоже частенько поглядывал в ее сторону, нервно облизывая пересохшие от волнения губы. Мысли у мужиков в голове бродили нехорошие, греховные, и они сами это прекрасно понимали, но совладать с собой, отвести взгляд от этой чистой, небесной красоты сил у них не хватало.

Жены их, бабы глазастые, все это прекрасно видели. На покосе укрыться негде — все как на ладони. Переглядывались между собой понимающе, перешептывались, сердито кивая в сторону беззаботно работающей Устиньи.

— Гляди, гляди, ироды, как вылупились, срам один, — говорила одна, высокая, костлявая баба с вечно поджатыми, недовольными губами.

— А она, дура, и рада стараться, — подхватывала другая, круглолицая, с неприятным, злым прищуром. — Ходит тут перед ними, вертится, глаза свои бесстыжие строит. Дура дурой, а туда же — мужиков чужих завлекать.

— Да не строит она никому, — пыталась вступиться третья, помоложе и подобрее. — Она ж блаженная, не понимает ничего, прости Господи. Чего на нее грешить?

— Не понимает? — зло шипела первая. — Как же, не понимает! Все они, дуры эти, всё понимают. Природа свое возьмет, хоть ты тресни. Ты глянь, как вырядилась — рубаха тонкая, вся насквозь просвечивает. Бесстыжая, одно слово.

Устинья, конечно, не слышала этих злых, шепотливых разговоров. Она видела, что на нее многие смотрят, и чистосердечно улыбалась им в ответ, наивно полагая, что люди просто добрые и радуются вместе с ней яркому солнцу, теплу и дружной работе. Она подошла к речке, зачерпнула студеной воды деревянным ковшом, напилась и, подняв голову, случайно встретилась взглядом с Михеем. Тот стоял у неубранной копны и смотрел на нее так странно, пристально, тяжело, что Устинья на миг замерла, ощутив неясную тревогу. Но потом все равно улыбнулась ему светло и приветливо и пошла дальше по своим делам.

Самая бойкая и языкастая из баб, Фекла, полная, грузная, с красным, распаренным лицом, решительно бросила грабли прямо в сено и направилась прямиком к Тимофею Мельникову. Тот как раз сидел на корточках у самой воды и сосредоточенно точил затупившуюся косу, проверяя остроту лезвия большим пальцем.

— Тимофей! — окликнула она его громко, властно, подходя вплотную.

Тимофей нехотя поднял голову, нахмурился, увидев Феклу. Чего ей надо?

— Чего тебе, Фекла?

Фекла подошла почти вплотную, уперла руки в бока. От нее разило потом и сеном, платок сполз на затылок, мокрые, прилипшие ко лбу волосы блестели на солнце.

— Ты бы присматривал, Тимофей, за дочерью своей, за Устиньей, — с места в карьер начала она, с наездом. — Мужикам нашим, женатым, глазки строит, бесстыдница. Вон на моего Михея тоже поглядывает. Не дело это, не по-божески так делать.

Тимофей крякнул, медленно отложил косу, с трудом поднялся. Сверху вниз глянул на раскрасневшуюся Феклу.

— Чего мелешь-то, баба? Какие такие глазки? Она ж убогая, не понимает ничего, что ты к ней привязалась?

— А ты думаешь, убогая — значит, не баба? — Фекла ткнула корявым пальцем в сторону луга, где Устинья, низко склонившись, проворно сгребала душистое сено. — Ты глянь, как она ходит, как она гнется! Мужики уж который день слюни пускают, прохода ей не дают! И мой, Михей, тоже туда же! Я все вижу, не слепая! Ты, отец, должен дочь свою в узде держать, а не распускать на все четыре стороны!

Тимофей медленно побагровел. Не то от жгучего стыда, не то от глухой, тяжелой злости. Сжал огромные кулаки-кувалды, но сдержался с большим трудом. Фекла — баба языкастая, скандальная, связываться с ней себе дороже, только позору на всю деревню наберешься. Да и правда в ее словах горькая была, от которой не отмахнуться. Он и сам не раз замечал, как мужики откровенно пялятся на его дочь. И самому ему было от этого муторно и не по себе.

— Ладно, — буркнул он глухо. — Разберусь. Сказано тебе — иди работай, не стой столбом.

Фекла хотела еще что-то добавить, но в последний момент взглянула в сторону Устиньи. Та стояла посреди залитого солнцем луга, подняв свое чистое лицо к небу, и безмятежно улыбалась. В руках у нее был большой букет полевых цветов — ромашек, клевера, колокольчиков. Она что-то ласково шептала им, гладила нежные лепестки, и лицо ее при этом было таким просветленным, таким не от мира сего, что у Феклы вдруг разом пропал весь запал, вся злость. Махнула рукой, плюнула себе под ноги и, бормоча под нос: «Свят, свят, свят… Господи, прости меня грешную. И чего я к ней, к дурочке, привязалась?», поплелась обратно к своим граблям.

Часть третья. Омут

Глава 6. Ручей и волк

День клонился к полудню, и жара сделалась совсем невыносимой, какой-то свинцовой. Солнце застыло в зените и палило нещадно, немилосердно, так что раскаленный воздух над лугом дрожал и переливался, будто живой, как над горном. Скошенная с утра трава уже изрядно подсохла и пахла так густо, пряно и дурманяще, что голова шла кругом. Вдали, у темнеющего леса, маревом струился зной, и лес этот казался синим, призрачным, словно нарисованным акварелью на небе.

Устинья сгребала сено вместе с матерью. Руки ее давно заныли от непривычной работы, ладони покрылись первыми, еще саднящими мозолями, но она, как всегда, не жаловалась — работала и тихонько, про себя улыбалась, то и дело поглядывая на небо, где невидимые жаворонки заливались своей бесконечной, серебряной песней. Пот градом катил по ее лицу, волосы мокрыми прядями прилипли ко лбу и щекам, рубаха насквозь промокла на спине.

Агафья с трудом разогнула затекшую поясницу, вытерла пот грязным рукавом, огляделась. Тимофей косил неподалеку, широкая коса в его руках ходила плавно и ровно, сочная трава ровными рядами ложилась под ноги. Бабы и мужики работали кто где, и над всем этим знойным, потным миром стоял только мерный звон кос да разноголосый птичий щебет.

— Пить охота — сил нет, смерть моя, — прохрипела Агафья пересохшими губами. — В туеске вся вода давно вышла, хоть плачь.

Устинья встрепенулась, словно только и ждала поручения:

— Маманя, а далеко ручей тут? Я сбегаю мигом! Я вам свежей, студеной водички принесу!

Агафья махнула рукой в сторону виднеющегося леса:

— Вон там, за нашим полем, у самой опушки. Видишь, где ивняк густой, стеной стоит? Там ключ бьет, ручеек бежит. Только далеко это, устанешь, доченька.

— Не устану, маманя! — Устинья уже подхватила пустой, легкий туесок и, босая, с радостью побежала по меже, через высокую, жаркую рожь.

Агафья посмотрела ей вслед и устало покачала головой. Легкая, как перышко, как та же птичка, словно и не было целого дня тяжелой, изнурительной работы. Только босые пятки весело замелькали в высокой траве.

Поле, по которому бежала Устинья, было широкое, бескрайнее, как море. Рожь уже налилась тяжелым зерном, колосья клонились к самой земле, золотистые, налитые. Синие васильки ярко горели меж желтых стеблей, и Устинья на бегу срывала их, бросала в туесок — маме, пусть порадуется красоте. Кузнечики сотнями брызгали из-под босых ног, оглушительно стрекотали, и этот немолчный стрекот сливался с пением жаворонков в один огромный, радостный гимн бесконечному летнему дню.

Чем ближе подбегала она к лесу, тем прохладнее, сырее становился воздух. Лесная опушка встретила ее спасительной тенью и сложным, терпким запахом прелых прошлогодних листьев, сырости, грибов и еще чего-то лесного, таинственного, манящего. Устинья прибавила шагу — сквозь лесную тишину явственно послышалось негромкое, ласковое журчание. Ручей журчал где-то совсем рядом, перекатываясь через замшелые камни и узловатые корни деревьев.

Она нашла его быстро — он весело вился меж густых кустов ольхи и черемухи, узкий, но быстрый, вода в нем была темноватая от торфа, но удивительно чистая, ледяная. Устинья присела на корточки прямо на влажный мох, зачерпнула полные пригоршни, с наслаждением напилась. Вода обожгла горло, казалось, до самого ледяного дна, и она даже зажмурилась на миг от острого, неземного удовольствия. Потом умылась, щедро ополоснула руки по локоть, чувствуя, как постепенно уходит удушающая жара и навалившаяся было усталость.

Набрав полный туесок студеной, искристой воды, она хотела уже бежать обратно, к людям, но вдруг совсем рядом, за кустами, отчетливо послышался хруст. Кто-то тяжело наступил на сухую ветку, и звук этот громко разнесся в тишине леса. Устинья настороженно подняла голову.

Из густых зарослей орешника, раздвинув колючие ветки, вышел Михей. Тот самый Михей, муж Феклы, что скандалила на покосе. Он быстро, тревожно огляделся по сторонам, словно боялся, что их могут увидеть. Потом его взгляд упал на Устинью, и лицо его вдруг странно изменилось — стало каким-то другим, незнакомым, мягким, даже ласковым, но в этой ласковости чувствовалось что-то липкое, пугающее.

Он подошел ближе, почти вплотную, присел с ней рядом на корточки.

— Здравствуй, Устинья! — сказал он негромко, почти шепотом, обдавая ее тяжелым, кислым запахом перегара.

Устинья, по своему обыкновению, заулыбалась ему светло и радостно. Она напрочь забыла строгий отцовский наказ. Перед ней был знакомый человек, дядя Михей, сосед. Она его знала с самого детства, он иногда давал им с братьями мятные пряники на престольный праздник. Разве можно такому человеку не улыбнуться?

— Здравствуйте, дядя Михей, — ответила она звонко. — А я водички свежей набрала родителям. Жарко сегодня очень, пить сильно хотят.

Михей снова настороженно оглянулся, прислушался к лесным звукам. Потом снова повернулся к ней, и взгляд его маслянисто скользнул по мокрой, облепившей стройное тело рубахе, по босым, стройным ногам, по влажным, рассыпавшимся по плечам волосам, обрамляющим чистое, ангельское лицо.

— Устинья, — сказал он тихо, почти умоляюще, хриплым от волнения голосом. — А пойдем-ка со мной. Я тут недалеко одно местечко знаю… Там цветы такие растут… лазоревые, невиданной красоты. Тебе обязательно понравятся. Хочешь, покажу?

Он осторожно взял ее за руку. Рука у него была горячая, шершавая, влажная и чуть заметно дрожала.

Устинья вспыхнула от радости, глаза ее засияли:

— Лазоревые цветы? Ой, пойдемте, дядя Михей, конечно, пойдемте! Я очень-очень люблю всякие цветы!

Она вскочила на ноги, готовая бежать за ним хоть на край света, только бы увидеть обещанную красоту. Михей в последний раз оглянулся и быстро, почти бегом, повел ее в самую глубину леса, подальше от опушки, от людских голосов, от спасительного ручья. Устинья доверчиво шла за ним, радостно оглядываясь по сторонам в поисках обещанных цветов.

— А скоро цветы-то, дядя Михей? — нетерпеливо спрашивала она, легко перешагивая через узловатые корни и валежник.

— Скоро, скоро, Устенька, — бормотал Михей, убыстряя шаг. — Потерпи еще немножко, красавица. Уже близко.

Он выбрал укромное место — небольшую, замшелую поляну, густо заросшую высоким папоротником, со всех сторон скрытую от посторонних глаз плотной стеной орешника и молодых елок. Солнце сюда почти не пробивалось, лишь редкие, дрожащие пятна лежали на влажной земле, и воздух здесь был тяжелый, сырой, спертый.

— Здесь, — выдохнул он, останавливаясь. И вдруг, без всякого предупреждения, грубо обнял ее, прижал к себе крепко, жадно, больно.

Устинья удивилась, но поначалу не испугалась. Она подумала, что это такая игра, что дядя Михей, видно, очень добрый и просто хочет по-своему проявить к ней ласку. Она подняла на него свои васильковые глаза, чистые, ясные, как лесное озерцо, и все так же доверчиво улыбнулась.

— А где же цветочки, дядя Михей? — спросила она, оглядываясь по сторонам. — Я что-то не вижу тут никаких лазоревых.

— Потом, Устя, потом будут тебе и цветочки, — забормотал он, тяжело, часто дыша, глядя на ее приоткрытые в улыбке губы. — Ты потерпи, маленькая, потерпи совсем чуть-чуть…

И он впился в ее губы долгим, жадным, мокрым, брызжущим слюной поцелуем. Устинья вздрогнула и замерла. Поцелуй был какой-то странный, чужой, не такой, как мама целует на ночь или как отец изредка, в редкие минуты нежности, целовал в макушку. От этого поцелуя по телу разлилось что-то липкое, неприятное, тревожное, но она все равно по-прежнему не испытывала страха. Дядя Михей же добрый, сосед, он плохого не сделает. Просто играет как-то странно.

Михей оторвался от ее губ и задышал еще тяжелее, с хрипом. Руки его, горячие и нетерпеливые, грубо скользнули по ее спине, сжали ягодицы, потом ощупали высокую, упругую девичью грудь, туго обтянутую мокрой, почти прозрачной тканью рубахи. Он зажмурился от животного, мутного удовольствия, еще крепче прижал ее к себе.

— Хорошая ты… сладкая… медовая… — бормотал он, гладя ее бедра. — Не бойся, не бойся, Устенька, сейчас тебе хорошо будет…

Устинья стояла, как каменная, не шевелясь, до конца не понимая, что, собственно, происходит. Ей было очень странно, неуютно, но не страшно. Она все еще ждала обещанных цветов, а дядя Михей почему-то не показывал их, а только мял ее, тискал и тяжело, со свистом дышал ей в лицо.

И вдруг — резкий, отчетливый хруст. Совсем рядом, буквально в нескольких шагах, за плотной стеной орешника, громко, со всего маху хрустнула толстая ветка. Кто-то большой и тяжелый шел прямо на них.

Михей подскочил на месте, словно его ошпарили кипятком. Лицо его вмиг исказилось диким, животным страхом, глаза бешено заметались. Он грубо, со всей силы, оттолкнул Устинью от себя так, что она едва устояла на ногах, и, не проронив ни слова, огромными прыжками бросился в противоположную сторону, в самую глухую чащу, с треском ломая кусты, пригибаясь под ветками, улепетывая, как затравленный, обезумевший заяц.

Устинья осталась одна посреди мрачной, сырой поляны. Она растерянно озиралась по сторонам и все еще пыталась найти глазами обещанные лазоревые цветы. Но никаких цветов, конечно, не было и в помине. Только темный, угрюмый папоротник, жгучая крапива и старый, гнилой валежник.

Из кустов, раздвинув тяжелые ветви, вышел человек. Высокий, широкоплечий, с незаряженным ружьем за плечом. Одет по-охотничьи, по-лесному — в грубую, посконную рубаху, темные порты, высокие сапоги. Лицо хмурое, давно не бритое, в жесткой, густой щетине с обильной проседью, глаза серые, холодные, усталые, с глубокими, скорбными морщинами у рта. Он молча, внимательно, цепко смотрел на Устинью.

Это был Савелий. Жил он в тайге, в одинокой, крепкой избушке у дальнего Черного озера, уже пятый год. Бобылем жил, совершенным бирюком, один-одинешенек. В деревню почти не выходил, только когда соль или охотничьи патроны совсем заканчивались. Прошлое у него было тяжелое, надломленное — жену свою, Алену, схоронил в лихую годину, детей им Бог не дал, и с той поры не мог он больше жить среди людей, тяготило его людское суетное многоголосье, чужое, выставленное напоказ счастье. Ушел в лес, к зверям и птицам, и находил в этом покой.

— Ты чего здесь одна делаешь, девка? — спросил он глухо, низким голосом, продолжая оглядывать поляну. Взгляд его, наметанный, охотничий, цепко шарил по кустам, выискивая того, кто только что здесь был и так поспешно сбежал.

Устинья, ничуть не испугавшись незнакомого, хмурого человека, приветливо улыбнулась ему. Точно так же светло, как улыбалась всем на свете.

— Здравствуйте, — сказала она просто. — Я цветы ищу. Дядя Михей хотел мне здесь показать лазоревые цветы, привел меня сюда, а сам вдруг убежал куда-то. А цветов так и нету. Может, он обознался, как думаете?

Савелий нахмурился еще сильнее, до боли сведя брови. Оглянулся, прислушался к удаляющемуся треску в чаще. И в один миг, с жестокой ясностью, все понял. Знал он этого Михея — мужик бабник, каких свет не видывал, давно за ним такие грешки водятся. А тут… на убогую, чистую душой, позарился, мразь.

Сжались до хруста огромные кулачищи у Савелия, желваки заходили под смуглой кожей на скулах. Плюнуть бы на все, догнать подлеца да врезать как следует, приложить об землю, но девчонка тут совсем одна, глупая, беззащитная, нельзя бросать.

— Возвращайся-ка ты обратно, милая, в деревню, — сказал он негромко, но твердо, стараясь по возможности смягчить свой суровый, прокуренный голос. — Нет здесь никаких цветов, не растут они тут. Обманул тебя тот мужик, Михей твой.

— Обманул? — Устинья удивилась искренне, по-детски. — А зачем же ему обманывать-то меня?

Савелий не нашел, что ей ответить. Стоял и молча смотрел на нее — стоит перед ним, посреди этого глухого, страшного леса, ангел во плоти, с глазами невинными, прозрачными, как у младенца, и ничегошеньки не понимает. И такая острая, щемящая, давно забытая жалость вдруг поднялась в его огрубевшей, зачерствевшей груди. Жена его, покойница Аленушка, тоже была такой же светлой, чистой, доверчивой. Даже чем-то похожа на эту девчонку.

— Пойдем, — сказал он уже гораздо мягче, почти ласково. — Я тебя провожу к твоим, к отцу с матерью. Где они сейчас, на покосе?

— Там, — Устинья махнула рукой в сторону, откуда пришла. — Я водичку для них набрала, а туесок свой у ручья, наверное, оставила.

— Найдем твой туесок, не переживай, — кивнул Савелий.

Он осторожно повел ее обратно через темный лес, шагая чуть позади и мягко подталкивая в спину, когда она по привычке останавливалась поглазеть на невиданную бабочку или послушать незнакомую птицу. На опушке, у журчащего ручья, нашли брошенный туесок с водой, и Савелий, ни слова не говоря, понес его сам.

Вышли из прохладного леса в залитое солнцем поле. Солнце палило по-прежнему немилосердно, но из леса тянуло спасительной прохладой, и Устинья щурилась на ярком свету, как сова. Вдалеке, на залитом солнцем лугу, виднелись крошечные фигурки людей — копошились, сгребали сено, как муравьи.

Савелий довел ее почти до самого покоса, где работали Мельниковы. Тимофей первым увидел дочь, идущую от леса с незнакомым, хмурым мужиком, нахмурился, отбросил грабли и быстрым шагом направился им навстречу.

— Тятя! — радостно закричала Устинья, замахав ему рукой. — А я водички свеженькой принесла! Студеной!

Тимофей подошел, молча взял у Савелия туесок, испытующе, тяжело глянул на него.

— Спасибо, что проводил, — сказал он хмуро, но с достоинством. — А что случилось-то? Почему она из лесу одна вышла?

Савелий не стал ничего объяснять словами. Он лишь молча, красноречиво повернулся и решительно зашагал в сторону, где на краю луга работали Михей с женой Феклой. Шел он широко, размашисто, не оглядываясь, и лицо его, обращенное к солнцу, было чернее ночной тучи.

Михей увидел его еще издалека. Побледнел так, что даже сквозь загар проступила мертвенная бледность, заметался на месте, хотел было шмыгнуть в сторону, сделать вид, что не замечает, но ноги стали ватными и не слушались. Спрятаться негде — луг открытый, как на ладони. Стоял столбом и мокрыми руками сжимал черенок грабель, втянув голову в плечи.

Савелий подошел к нему вплотную. Фекла, увидев его, раскрыла рот, чтобы привычно облаять, но взглянула в это страшное, перекошенное, с побелевшими от гнева губами лицо и молча, испуганно попятилась.

Не говоря ни слова, Савелий с силой размахнулся и с маху ударил Михея кулаком прямо в лицо. Кулак у него был тяжеленный, привычный к топору и ружью. Михей, даже не пикнув, мешком рухнул на землю, заскулил, прикрывая разбитую морду руками.

— Ты чего это делаешь?! — заорала Фекла, кидаясь к мужу. — Совсем озверел, ирод?! Убьешь ведь!

— У своего мужа спроси, чего он в лесу делал, — бросил Савелий, с отвращением сплевывая под ноги. И, не удостоив их больше ни взглядом, развернулся и пошел прочь, в сторону темнеющего леса.

Фекла рванулась было за ним, но взглянула на его широкую, непробиваемую спину, на ружье за плечами, и осеклась. Мигом притихла. Только потом, когда Савелий скрылся в кустах, набросилась на мужа, трясущегося, с разбитой, окровавленной губой:

— Что ты опять натворил, старый ты пень?! Говори сейчас же, ну?! С кем это ты связался?

Михей только мычал и утирал кровавую юшку рукавом, отводя глаза в сторону.

А Устинья стояла у своей копны, пила студеную воду из принесенного туеска и смотрела на всю эту сцену с искренним, детским недоумением. Почему этот хмурый, но, видно, добрый дядя так сильно ударил дядю Михея? За что? Он же вроде добрый, цветы хотел ей показать. Правда, так и не показал. Может, просто забыл?

— Тятя, — спросила она у подошедшего Тимофея, который молча, тяжело смотрел в сторону леса. — А почему тот дядя на дядю Михея рассердился? И зачем он его ударил? Дядя Михей просто цветы мне хотел показать…

Тимофей долгим, нечитаемым взглядом посмотрел на дочь. Вздохнул так, что, кажется, вся горечь мира вышла с этим вздохом.

— Забудь, — сказал он глухо, с надрывом. — Не было там никаких цветов, Устя. Иди, работай давай, не стой.

Устинья пожала плечами, беззаботно улыбнулась и побежала к матери — помогать сгребать душистое сено. А вечером, когда солнце наконец село за Кудыкину гору и на темнеющем небе зажглись первые, робкие звезды, она сидела на своей любимой завалинке и задумчиво смотрела вдаль, туда, где за потемневшим полем терялся в сумерках лес. Вспоминала, как дядя Михей целовал ее сегодня. Странный был поцелуй. Совсем не такой, как у мамы. И почему-то было от него немного грустно.

— Устинья, спать иди, завтра чуть свет вставать! — крикнула из избы Агафья.

— Иду, маманя, — откликнулась она, встала и пошла в дом.

А в лесу, за широким полем, печально ухал филин и тревожно перекликались ночные птицы. Савелий сидел у неяркого костра возле своей одинокой избушки и пристально смотрел на пляшущий огонь. Думал о том, что видел сегодня днем — чистые, небесные глаза, доверчивую, ангельскую улыбку, беззащитное лицо. И о том, что такие, как этот Михей, этот свет топчут, оскверняют, гадят бездумно. Вспомнил свою покойницу Аленушку, тяжело вздохнул и подкинул сухих дровишек в костер.

А Устинья уже сладко спала на своем сундуке, свернувшись калачиком, и во сне счастливо улыбалась. Снилось ей бескрайнее поле лазоревых цветов, и она босиком бежала по нему, и было ей необыкновенно светло и радостно.

Глава 7. Материнское сердце

Ночь после того дня опустилась на Верею черная, безлунная, тревожная. Луна совсем спряталась за тяжелые тучи, и темень стояла такая, что хоть глаз выколи. Ветер к самому утру поднялся сильный, зашумел в голых вершинах берез, погнал по небу рваные, клочковатые тучи. Где-то далеко, за Кудыкиной горой, глухо ворчал гром, но гроза так и не пришла — ушла стороной, только воздух напитала тяжелой влагой и смутной тревогой.

Устинья спала в эту ночь на удивление крепко, без всяких сновидений. Ее чистая, незлобивая душа, казалось, совсем не ведала страха, и даже после всего, что случилось у ручья, она проснулась с той же светлой, безмятежной улыбкой, с какой и засыпала. Первое, что она услышала, открыв глаза, — радостный птичий щебет за окном. Синицы звонко, заливисто перекликались, и где-то далеко, на деревенском пруду, гоготали проснувшиеся гуси.

Она легко вскочила с сундука, наскоро умылась ледяной водой из рукомойника, натянула свой старенький, вылинявший сарафан и выбежала на крыльцо.

Утро встречало ее благодатной прохладой и пьянящим запахом мокрой травы. Ночью все-таки прошел легкий, быстрый дождик — он прибил надоевшую пыль к земле, освежил поникшую листву, и теперь каждая травинка, каждый листок и даже каждая хвоинка сверкали на ярком солнце щедрой алмазной россыпью. Солнце только поднималось из-за Кудыкиной горы, огромное, красное, и тянуло к проснувшейся земле свои первые, длинные лучи. Они скользили по верхушкам высоких деревьев, по мокрым соломенным крышам изб, по зеркальной глади пруда, и мир просыпался медленно, нехотя, сладко, довольно потягиваясь после ночной прохлады.

Устинья глубоко, всей грудью вдохнула этот упоительный воздух, зажмурилась от переполнявшего ее счастья и побежала на огород — проведать грядки, которые полола позавчера. Босые ноги ее сразу намокли от обильной росы, но она, как всегда, не замечала этого легкого холода. Она любила это ни с чем не сравнимое чувство — бежать босиком по мокрой, щекочущей траве, когда ступни горят после первого ледяного холодка, а потом быстро привыкают и становится уютно и тепло.

В избе еще все спали. Агафья встала затемно, как обычно, подоила Зорьку, управилась по хозяйству и теперь гремела тяжелыми чугунками у печи, собирая нехитрый завтрак. Тимофей тоже уже поднялся, но ходил по избе хмурый, неразговорчивый, слова из него было не вытянуть. Егорка с Павлушей еще дрыхли без задних ног на полатях, раскинув руки и ноги, как лягушата.

— Устинья! — крикнула Агафья в открытое окно. — Иди картошку чистить, нечего прохлаждаться!

— Иду, маманя! — весело откликнулась та и стремглав побежала в избу, на ходу сорвав длинную травинку и засунув ее в рот.

А в деревне между тем уже вовсю кипело. Сплетни разносятся со скоростью ветра, а такие, как вчерашняя, с рукоприкладством, — со скоростью урагана. Бабы с утра пораньше собрались у колодца, и длинные языки их работали не хуже мельничных крыльев.

— Ты слышала, мать моя? — говорила одна, толстая, краснощекая, с трудом налегая на коромысло. — Михея-то, соседа нашего, Савелий, бирюк лесной, избил вчера. До крови, говорят, измордовал, лица не осталось.

— Да ну?! — ахала вторая, худющая, с длинным, вострым носом. — За что же это он так?

— А ты что, не знаешь, что ли? — вступила третья. — За Устинью Мельникову, за дурочку. Застал он их в лесу-то. Михей, старый пес, девку эту в лес заманил, надругаться хотел, а Савелий, видать, помешал, проходил мимо.

— Господи Иисусе! — та перекрестилась истово. — И что, успел Михей-то?

— Да что ты, Бог с тобой! Савелий не дал, спас. Прогнал его, а девку к отцу привел. А потом и Михею врезал по первое число. Фекла, слышь, выла на весь луг белугой, а Михей молчал, только кровь утирал да мычал.

— А сама-то Устинья что?

— А что Устинья? Дура и есть дура. Говорят, стоит и улыбается, как ни в чем не бывало, про цветы какие-то спрашивает. Ничего, бедная, не поняла. Счастливая, что ли?

— Ох, грех-то какой тяжкий! — вздыхали бабы. — А Фекла теперь что, как?

— А что Фекла? Ходит злющая, как сто чертей. На мужа своего орет матом, на Устинью грозится прилюдно. Говорит, мол, это она сама, потаскуха, на шею мужикам вешается, сама Михея окрутила, а теперь на него же всё валит.

— Да что ты мелешь?! — всплеснула руками толстая. — Да она же дите неразумное! Какой с нее спрос? Какое там окрутила?

— А что с нас взять-то? — философски заметила худая. — Люди злы, им бы кого обвинить, лишь бы себя и своих обелить.

Фекла и вправду ходила по деревне злая, как собака. Утром она вышла во двор и увидела мужа — сидит на крыльце, опухший, страшный, с запекшейся кровью на разбитой губе и огромным фиолетовым синяком под глазом. Глянула на него и зашлась истошным криком:

— Ирод проклятый! Да чтоб ты сдох, старый ты пень трухлявый! На кого позарился, на дурочку убогую?! Мало тебе меня за всю жизнь было? Так теперь по лесам за дурами начал бегать?!

Михей молчал, как рыба об лед, только исподлобья отворачивался. Стыдно ему было до жжения. И больно. И очень страшно — Савелий просто так не отстанет, это он точно знал. Мужик он суровый, таежный, себе на уме, с ним шутки плохи.

— Молчишь?! — не унималась Фекла. — А она, дура кривая, улыбается теперь, небось, и не понимает, что из-за нее люди добрые страдают. Чтоб ей, дуре, пусто было!

Она схватила пустые ведра и побежала к колодцу, кипя от злости, как перегретый самовар. А по дороге то и дело встречала баб, которые смотрели на нее с плохо скрываемым любопытством и откровенным осуждением, и злость ее только крепла с каждым шагом.

Устинья же обо всем этом, конечно, ничего не знала. Она сидела на завалинке, старательно чистила картошку, бросая глазки в отдельную миску, смотрела, как куры деловито роются в пыли, и тихонько напевала. Напевала ту самую, утреннюю мелодию, что подслушала у проснувшихся птиц. Выходило у нее на удивление складно и ладно, хоть и без слов.

Из избы вышел Тимофей. Остановился на крыльце, задумчиво посмотрел на дочь. Хотел что-то сказать, да не знал, с чего начать, как подступиться к такой непростой теме. Вчера вечером Савелий, уходя, коротко, но ясно все ему объяснил: Михей девку в лес завел, пользоваться хотел, еле успел, помешал. Тимофей тогда едва сдержался, чтобы не побежать добивать Михея прямо там же, но Агафья вовремя вцепилась в руку, удержала: «Не позорься на старости лет, люди и так судачат, языки почесывают». Всю ночь он, считай, не спал, ворочался с боку на бок, вздыхал тяжело. Думал, как дальше жить, как дочь уберечь. Дочь — дура неразумная, этого у нее не отнять. Но она — девка на выданье, молодая, пригожая. Мужики, как псы голодные, на нее глаза пялят. И что прикажете делать? Вечно ее в избе взаперти держать? Не вырастишь ведь.

— Устинья, — позвал он негромко.

Та подняла голову, просияла улыбкой:

— Чего, тятя?

— Ты это… — он тяжело запнулся, подбирая слова. — Ты в лес одна, слышишь, больше ни ногой. Если за водой или за хворостом, мать сначала скажи. Или меня покличь. Поняла?

— А чего, тятя? — искренне удивилась Устинья. — Там же так хорошо! Птицы красиво поют, ручей журчит прохладный.

— Хорошо-то хорошо, — согласился Тимофей хмуро, — а все одно нельзя. Мало ли в лесу зверья дикого. Волки там, медведи, всякая нечисть.

Устинья вдруг звонко, заливисто рассмеялась, по-детски:

— Волки, тятя? Какие же там волки? Там же дядя Михей мне цветы лазоревые хотел показать, а вовсе не волки. Только он почему-то убежал. Может, волка испугался?

Тимофей только крякнул досадливо и отвернулся. Ничего она не понимает, чистое дитя. И слава тебе Господи. Пусть уж лучше совсем не понимает, чем поймет когда-нибудь, от какой страшной беды и позора ее сегодня Савелий спас.

Агафья вышла на крыльцо, вытирая натруженные руки о замызганный фартук. Глянула на мужа, на беззаботно улыбающуюся дочь, вздохнула с тяжелым сердцем.

— Идите завтракать, чего встали, — сказала устало. — Егорка, Павлуша, вставайте, лежебоки, все стынет!

Завтракали в полном молчании. Тимофей молча хлебал пустые щи, уставившись в стол невидящим взглядом. Агафья молча подкладывала мальчишкам, то и дело тревожно поглядывая на Устинью. Та ела с отменным аппетитом, макала краюху хлеба в солонку и светло улыбалась.

— Маманя, — вдруг спросила она, поднимая глаза. — А можно я после завтрака с Егоркой и Павлушей на речку схожу? Искупаемся. Жарко ведь сегодня будет.

Агафья вопросительно взглянула на Тимофея. Тот, не поднимая головы, нехотя кивнул.

— Иди, — разрешила Агафья. — Только, чур, с братьями неразлучно. Одной, слышишь, ни шагу.

— Хорошо, маманя! — обрадовалась Устинья.

Речка Сороть была сразу за околицей, в самом конце огородов. Туда вела узкая тропинка через густые заросли жгучей крапивы и огромных лопухов, а потом через тенистый ивняк спускалась прямо к воде. Устинья любила это заветное место больше всех других. Там, на крутом изгибе, где река делала широкий поворот, была небольшая песчаная отмель, мелко, вода быстро прогревалась, и старые плакучие ивы свешивали свои длинные, гибкие ветви прямо в воду, создавая тенистые, уютные купальни.

Она бежала впереди всех, легкая, как ветер, а Егорка с Павлушей едва поспевали за ней, пыхтя и спотыкаясь. Солнце поднялось уже довольно высоко, пекло немилосердно, и хотелось поскорее нырнуть в спасительную прохладу.

— Устя, подожди ты, ну! — кричал запыхавшийся Павлуша.

— А вы догоните! — звонко смеялась она в ответ.

На речке в этот ранний час было совсем пусто. Только домашние утки деловито плавали у противоположного, заросшего осокой берега да разноцветные стрекозы носились над самой водой, сверкая на солнце радужными крыльями. Устинья мигом скинула сарафан прямо на траву и, оставшись в одной длинной, до пят, нижней рубахе, стремглав побежала к воде. Вошла медленно, со вкусом, взвизгнула от резкого холода, потом быстро привыкла и поплыла, неуклюже загребая руками по-собачьи. Егорка с Павлушей разделись до подштанников и тоже с визгом влезли в речку, брызгаясь и толкаясь.

Вода была уже совсем теплая, чуть мутноватая от глинистого дна, пахла тиной и желтыми кувшинками. Устинья с наслаждением ныряла, доставала со дна красивые ракушки и бросала их в братьев. Те визжали от восторга, прятались, потом все вместе нападали на нее, окатывая с головы до ног фонтанами брызг. И звонкий, счастливый смех стоял над тихой речкой такой, что даже птицы на время замолкали, прислушиваясь к этим чистым, радостным звукам.

Наигравшись вволю, они вылезли на берег греться на теплом, нагретом солнцем песке. Устинья легла на спину, раскинув руки, и закрыла глаза. Солнце жгло веки, и сквозь них виделся ровный, ласковый, красноватый свет. Где-то высоко в бездонном небе пел, не умолкая, все тот же неутомимый жаворонок, и от этого вечного, чистого пения на душе было так хорошо, так покойно, что хотелось лежать вот так и слушать его целую вечность.

И вдруг она явственно услышала недалекие шаги по тропинке. Открыла глаза, приподнялась на локте — со стороны леса, по той же тропинке, которой они пришли, неторопливо шел человек. Высокий, чуть сутулый, с ружьем за широкими плечами, с холщовой котомкой за спиной. Савелий.

Устинья радостно села и заулыбалась во весь рот. Она сразу узнала его — тот самый хмурый дядя, что вчера проводил ее от ручья и так сильно ударил дядю Михея. Она не понимала, за что он его ударил, но твердо помнила, что он был с ней тогда очень ласков, не обидел и говорил тихо, по-доброму.

— Дядя Савелий! — звонко крикнула она и приветливо замахала рукой.

Савелий, судя по всему, шел к речке набрать воды. Увидел Устинью, невольно замедлил шаг, нахмурился было по привычке, но потом суровое, обветренное лицо его неожиданно смягчилось. Он подошел ближе и остановился в нескольких шагах.

— Здравствуй, девонька, — сказал он негромко, приятным, низким голосом.

— Здравствуйте! — ответила она звонко и радостно. — А вы тоже купаться пришли?

— Нет, — он слегка усмехнулся в усы. — Воды испить, — и показал на пустой туесок за спиной.

— А мы уже купались! — затараторила Устинья без умолку. — Тут вода теплая-теплая, и песок мягкий, как пух. Идите скорее к нам!

Егорка с Павлушей с опаской и любопытством разглядывали незнакомого, сурового мужика с ружьем. Мать строго-настрого учила: чужих дядек надо бояться. Но Устинья его совсем не боялась, значит, и им, наверное, не страшно.

Савелий чуть заметно усмехнулся одними уголками губ. Давно уже он не улыбался. И некому было.

— Я постою здесь, — сказал он. — Воды наберу и дальше пойду.

Он присел на корточки у самой воды, ополоснул туесок и стал медленно набирать. Устинья тут же подбежала к нему и присела рядышком на корточки.

— А вы где живете, дядя Савелий? — полюбопытствовала она.

— В лесу, — коротко ответил он. — В избушке у Черного озера.

— А один совсем?

— Один.

— А вам разве не скучно одному-то?

Савелий задумался на миг, глядя на прозрачную воду. Потом поднял глаза на нее — чистые, прозрачные, как у ребенка. И ответил честно:

— Привык уже. Не скучно.

— А хотите, я вам ягод сейчас наберу? — вдруг с жаром предложила Устинья. — Тут, за речкой, прямо у леса, земляники видимо-невидимо! Я точно знаю, где она растет. Я всегда ее собираю. Очень вкусная, спелая!

Савелий мягко, но решительно покачал головой:

— Не надо, девка, спасибо тебе.

— А я все равно наберу! — вскочила она. — Вы посидите тут немного, отдохните, я вмиг!

И, не дожидаясь ответа, она пулей перебежала речку вброд по мелководью и через минуту скрылась в густых прибрежных кустах на том берегу. Егорка с Павлушей переглянулись, удивленно пожали плечами и снова полезли в воду плескаться.

Савелий остался сидеть на берегу. Смотрел на неторопливую воду, на склоненные ивы, на мальчишек, что с визгом плескались в реке, и о чем-то напряженно думал. Давно он вот так не сидел, просто так, без всякого дела, отдыхая душой и телом. Вся его жизнь, после смерти жены, превратилась в одно бесконечное, тяжелое, монотонное дело: охота, рыбалка, рубка дров, починка избушки. И тишина. Такая густая, звенящая тишина, что иногда уши начинало закладывать.

А тут — вдруг — звонкие детские голоса, заливистый смех, веселый плеск воды. И эта странная девчонка, с глазами, чистыми, как лесное озеро. Светлая. Невинная. Ничего и никого не боится, всем и каждому улыбается. И так ему вдруг, неожиданно для самого себя, стало хорошо и покойно на душе, что он даже не заметил, как жесткие губы его сами собой разошлись в давно забытой, непривычной улыбке.

Устинья вернулась очень быстро. В подолах мокрой рубахи она несла целую пригоршню крупных, алых, налитых солнцем ягод земляники. Подбежала к Савелию, запыхавшаяся, счастливая, и высыпала всю землянику прямо ему в широкие, мозолистые ладони.

— Вот! Ешьте на здоровье! Они сладкие-пресладкие, я сама пробовала!

Ягоды и вправду были одна к одной — спелые, душистые, согретые июльским солнцем. Савелий осторожно взял одну, положил в рот. Сладко, с легкой, приятной кислинкой, сразу тает на языке.

— Спасибо тебе, Устинья, — сказал он тихо, с непривычной теплотой в голосе.

— А вы берите все, все до одной! — щедро предлагала она. — Я мигом еще наберу, там много осталось.

— Хватит, довольно, — мягко остановил он ее. — И тебе пусть останется, и вон братишкам твоим.

Он медленно поднялся, закинул за спину котомку с полным туеском. Пристально, долгим взглядом посмотрел на Устинью. Хотел сказать ей что-то очень важное, нужное, но не знал, как подобрать слова. Наконец, решился:

— Ты это, Устя… если что случится — зови смело. Я в лесу, избушка моя у Черного озера. Найдешь дорогу?

— Найду, конечно! — уверенно кивнула она. — А зачем звать-то? Меня никто не обижает.

Савелий только молча покачал головой. Ничего ты не понимаешь, девочка моя светлая. И слава Богу, что не понимаешь.

— Ну, бывай, — сказал он коротко и зашагал по тропинке в сторону темнеющего леса.

— До свидания, дядя Савелий! — звонко крикнула Устинья ему вслед. — Приходите еще! Я для вас еще ягод наберу!

Он не обернулся, только чуть приподнял руку в ответном жесте. И вскоре скрылся за густыми прибрежными ивами.

Устинья еще долго стояла, задумчиво глядя ему вслед, потом встрепенулась и побежала к братьям. Те уже вылезли из воды, посиневшие, дрожащие от холода, хотя солнце по-прежнему пекло немилосердно.

— Пошли домой скорее, — стуча зубами, сказал Егорка. — Мамка ругаться будет, что мы так долго.

— Пошли, — легко согласилась Устинья.

Они быстро оделись и зашагали через поле, по узкой меже, домой. Солнце клонилось к закату, день перевалил за половину, жара понемногу спадала. Птицы пели вовсю, и легкий, ласковый ветерок шелестел в тяжелых, налитых колосьях ржи. Устинья шла и все думала о странном дяде Савелии. Какой же он все-таки необычный: с виду хмурый, неразговорчивый, суровый, а глаза — добрые-предобрые. И землянику ел по-детски — брал по одной ягодке, бережно клал в рот и жмурился от удовольствия. Наверное, ему там одному в лесу тоже хорошо бывает.

Вечером, когда совсем стемнело и на небе зажглись первые яркие звезды, Устинья, по обыкновению, сидела на завалинке и смотрела на темнеющий лес. Там, в непроглядной ночной темноте, где-то за Черным озером, жил теперь этот странный, одинокий человек с ружьем. И ей почему-то очень хотелось, чтобы он не был таким одиноким. Чтобы у него в избушке тоже было тепло, уютно и светло.

— Устинья, спать! — донеслось из избы.

— Иду, маманя, — откликнулась она, поднялась и пошла в дом.

А над дремучим лесом тем временем взошла огромная, полная луна, залив все вокруг холодным, призрачным, серебряным светом. И в этом лунном свете, у самого Черного озера, сидел у затухающего костра Савелий, пристально смотрел на плывущую луну и думал о той странной, чистой, светлой девчонке, что угостила его сегодня дикой земляникой. И на давно очерствевшей душе его было непривычно тепло и спокойно, словно кто-то заботливо зажег внутри маленький, негасимый огонек.

Часть четвертая. Бездна

Глава 8. Сеновал

День клонился к вечеру, когда Пашка, Михеев сын, вновь появился у околицы мельниковского двора. Солнце уже не пекло, а мягко, ласково золотило макушки деревьев, протягивая по земле длинные, прохладные, синеватые тени. Воздух, напоенный за день терпкими запахами нагретой травы и речной свежести, сделался густым и тягучим, как липовый мед. Ласточки бесшумно носились низко над самой землей — к вечерней прохладе, к покою, к тишине.

Устинья, как обычно, сидела на завалинке и перебирала вчерашние полевые цветы, что сама же нарвала на лугу. Они уже успели подвянуть, но все еще тонко пахли луговой горечью и чем-то далеким, неуловимо сладким, уходящим. Увидев Пашку, она, по своему обыкновению, приветливо улыбнулась ему — светло, открыто, радостно, напрочь забыв и строгий отцовский наказ, и неприятный случай в лесу.

Пашка подошел ближе, тревожно оглядываясь по сторонам, словно боялся, что кто-то из своих может увидеть его здесь. Лицо его горело неровным, пятнистым румянцем, глаза лихорадочно, нездорово блестели, но Устинья, конечно, ничего этого не замечала. Для нее он по-прежнему был добрым, тем самым, что однажды принес ей цветы, кто сказал тогда, что она очень красивая.

— Устинья, — позвал он тихо, почти шепотом, косясь на темные окна избы. — Пойдем со мной ненадолго. Я тебе кое-что покажу. Один сюрприз.

— Сюрприз? — она оживилась, вскакивая с места. — А какой?

— Увидишь, — загадочно улыбнулся он, прикладывая палец к губам. — Только, чур, никому ни слова. Сюрприз — он для тебя одной.

Устинья обожала сюрпризы, подарки, все неожиданное и радостное. Она согласно закивала и, как была, босая, в том же стареньком, выцветшем сарафане, доверчиво пошла за ним. Они быстро, стараясь быть незамеченными, обошли избу стороной, где их никто не мог увидеть из окон, и торопливо направились к старому овину, а оттуда — к просторному сеновалу, что стоял на задах огорода, у самой опушки леса.

Сеновал был старый, почерневший от времени и дождей, с широким, нависающим навесом, под которым было наметано огромное количество душистого сена, привезенного с дальних заливных лугов. Пахло от него так остро, терпко и сладко, что с непривычки кружилась голова. Внутри, под навесом, было сумрачно, только сквозь многочисленные щели в бревенчатых стенах пробивались косые, золотистые лучи заходящего солнца, прочерчивая в пыльном, спертом воздухе длинные, таинственные полосы.

— Зачем мы здесь? — удивилась Устинья, с любопытством оглядываясь по сторонам. — Где же сюрприз, Паш?

Пашка не сразу ответил. Он жадно, не отрываясь, смотрел на нее — на ее чистое, небесное лицо, на васильковые глаза, в которых отражались последние лучи заката, на тонкую, гибкую фигурку в выцветшем, бедном сарафане. И внутри у него все горело, все кипело и ходило ходуном от того, что он задумал и на что никак не мог решиться.

— Сядь пока, — сказал он хрипловато, указывая рукой на ворох душистого сена.

Устинья послушно присела, подобрав под себя босые ноги. Пашка опустился рядом. Руки его мелко, нервно дрожали, дыхание сбивалось, становилось прерывистым.

— Ты красивая, Устя, — повторил он то, что уже говорил ей однажды. — Самая красивая во всей нашей деревне.

Устинья, принимая похвалу как должное, довольно улыбнулась. Ей всегда было приятно, когда люди говорили ей добрые, ласковые слова.

— А сюрприз? — нетерпеливо напомнила она.

— Сейчас, сейчас будет тебе сюрприз, — выдохнул Пашка и вдруг резко, порывисто потянулся к ней, схватил в охапку и крепко, до боли, прижал к себе.

Она сначала не испугалась. Подумала, что это такая игра, что он хочет показать ей свою любовь и нежность, как показывают маленькие дети, когда обнимают маму. Но потом его жадные, нетерпеливые руки задвигались по-другому — грубо, нахально, ощупывая ее тело там, где никто и никогда еще не трогал, даже мама.

— Паш, ты что делаешь-то? — удивилась она, пытаясь отстраниться.

— Тихо, тихо ты, — зашептал он, часто, тяжело дыша ей прямо в ухо. — Это и есть мой сюрприз, Устя. Сейчас тебе очень хорошо станет. Вот увидишь, обещаю.

Он резко, со всей силы, повалил ее на пахучее сено, на спину. Острые, сухие травинки больно впились в шею, забились в волосы. Устинья попыталась встать, вырваться, но Пашка был намного сильнее. Он навалился на нее сверху всем телом, прижал ее тонкие руки к сену, и лицо его, оказавшееся так близко, вдруг показалось ей чужим, незнакомым, злым и страшным.

— Паш, мне больно! — вскрикнула она, когда он грубо рванул сарафан, обнажая высокую девичью грудь.

— Потерпи немного, — прохрипел он, не слушая ее, не видя ничего вокруг. — Все бабы терпят, и ты потерпишь.

А потом пришла дикая, нестерпимая, раздирающая боль. Острая, рвущая, нечеловеческая. Устинья закричала что есть мочи, но крик ее бессильно утонул в душистом сене, в тяжелом скрипе старого сеновала, в равнодушном щебете птиц за стенами. Она громко звала маму, звала отца, звала того доброго дядю Савелия, но никто не слышал, никто не приходил на помощь.

Пашка грубо зажимал ей рот потной ладонью, ритмично двигался сверху, тяжело, со свистом дышал, и глаза его были мутно закрыты от животного, тупого удовольствия. А Устинья плакала навзрыд и никак не могла понять — за что? За что он так с ней? Она же хотела только сюрприз, хотела цветов. Она же думала, что он добрый, как и все…

Когда все наконец закончилось, Пашка вскочил на ноги, торопливо, трясущимися руками застегивая штаны. Мельком взглянул на нее — лежит, сжавшись в комок, в разворошенном сене, растрепанная, сарафан разорван до пояса, на прикушенных губах запеклась алая кровь, и смотрит куда-то в темный потолок совершенно пустыми, невидящими глазами.

— Ты это… — прошептал он, испуганно пятясь к выходу, — ты смотри, Устя, никому ни слова! Поняла? Никому! А то хуже будет! Убьют ведь и тебя, и меня! Молчи, слышишь, молчи!

И выскочил наружу, как дикий, перепуганный заяц, спасающийся от своры собак.

Устинья осталась одна. Лежала неподвижно в теплом, пахучем сене и смотрела в широкую щель в потолке, где виднелся небольшой клочок темнеющего вечернего неба. Там, высоко-высоко, плыло одинокое, белое, пушистое облачко, такое же безмятежное, как вчера, когда она сидела на крыльце и думала, что весь мир — добрый. А теперь все вдруг изменилось. Теперь мир стал каким-то другим, чужим и страшным. Внизу, между ног, нестерпимо жгло огнем, и было мокро, липко и больно.

Она медленно села, с трудом превозмогая дикую боль, посмотрела на себя. Сарафан разорван в клочья, на бледном теле проступают синюшные, безобразные синяки, на душистом сене — яркие, пугающие красные пятна. Что это? Почему? За что он так?

— Пашка ушел, — сказала она вслух, глотая слезы. — А цветов опять нету… Обманул…

Она кое-как поднялась, пошатываясь, держась руками за стену. Было очень трудно и больно идти, каждое движение отдавалось острой, дергающей болью. Но надо было идти домой. Там мама.

Солнце почти уже село, когда она, с трудом переставляя ноги и держась за плетни, добрела до родного двора. Небо на западе догорало зловещим, багровым заревом, и тяжелые, темные тучи, собиравшиеся над Кудыкиной горой, были почти черными, густо-синими. Птицы давно замолкли, только где-то далеко, на пустыре, надрывно каркала ворона, и карканье это тревожно и тоскливо разносилось над притихшей деревней.

На дворе было пустынно. Тимофей еще не вернулся с дальнего покоса, мальчишки, видно, играли где-то у реки. Одна Агафья возилась в огороде, полола надоевшую лебеду на грядках. Увидела дочь, медленно выпрямилась, и сердце ее вмиг оборвалось и упало куда-то в холодную пропасть.

Устинья шла, еле переставляя ноги, шатаясь из стороны в сторону. Сарафан разорван, волосы в сене и сухих листьях, лицо мертвенно-бледное, глаза пустые, остановившиеся, на разбитых губах — засохшая кровь.

— Устинья! — Агафья выронила грабли и бросилась к ней со всех ног. — Доченька моя! Что с тобой?! Кто тебя?! Кто посмел?!

Устинья медленно подняла на мать свои пустые, ничего не выражающие глаза. В них не было слез. Только невыносимая, животная боль и полное, бездонное непонимание.

— Маманя, — сказала она чуть слышно, еле шевеля губами, как в тяжелом, мучительном бреду. — Пашка… Пашка Михеев сделал мне очень больно. Зачем, маманя? Я же хотела просто сюрприз… Я думала, он добрый, как и все…

Агафья дико ахнула, прижав ладони ко рту, чтобы не закричать на всю деревню. Глаза ее от ужаса расширились, стали безумными. Она крепко обняла дочь, прижала к своей груди, и только тут Устинья, наконец, почувствовала, что можно и нужно плакать. Она уткнулась лицом в материнское плечо и зашлась в беззвучных, судорожных рыданиях — впервые за долгие-долгие годы, с самого раннего детства.

— Маманя, больно мне… Там, внизу, так больно… И кровь откуда-то… Зачем он так со мной, маманя? Я же ничего плохого ему не делала…

Агафья гладила ее по спутанным, грязным волосам, по трясущимся плечам, и крупные, горькие слезы градом катились по ее щекам. Господи, Господи, за что же нам такое страшное испытание? Чем она, дитя невинное, безгрешное, перед Тобой провинилась? И что же теперь делать? Как с этим жить дальше?

— Пойдем, пойдем, кровиночка ты моя, — зашептала она сквозь слезы, уводя дочь в избу. — Я тебя сейчас обмою теплой водицей, травками напою… Все пройдет, родная, все образуется…

В избе она посадила Устинью на широкую лавку, принесла теплой воды, целебных настоев, осторожно, причитая и охая, обмыла ее истерзанное тело. Тело дочери было сплошь в синих, безобразных синяках, на бледных бедрах отчетливо виднелись следы грубых, сильных пальцев, а между ног… Агафья зажмурилась, чтобы не видеть этого ада, этого поругания. Кое-как справилась, одела Устинью в чистую рубаху и уложила на сундук.

— Спи, моя родная, спи, — гладила она ее по голове. — Я с тобой, я никуда не уйду.

Устинья покорно закрыла глаза. Острая боль понемногу утихала, отпускала, но внутри, в самой глубине груди, поселилась какая-то новая, доселе незнакомая тяжесть, темное, гнетущее облако, которого раньше никогда не было. Словно солнце навеки заслонили черные тучи.

Агафья сидела рядом, неотрывно глядела на бледное, страдальческое лицо дочери и напряженно думала. Кто? Пашка, сын Михеев. Того самого, что недавно в лес заманивал. Яблоко от яблоньки недалеко падает… Что теперь делать? Сказать Тимофею? Да он же убьет Пашку на месте, своими руками задушит. И правильно сделает, поделом ему, выродку. Но тогда — какой позор на всю деревню, какой несмываемый срам! Тогда Устинью затравят, засмеют, заклюют. Скажут — сама, мол, виновата, сама, дура, на шею вешалась, вот и доигралась. А она же невинная, она же дитя малое, неразумное.

Агафья до крови закусила нижнюю губу. Нет, нельзя Ивану сейчас говорить. Он в гневе страшен, он такое может сотворить, что потом вовек не расхлебаешь. Надо пока молчать, спасать то немногое, что осталось от дочери.

Она просидела так, не смыкая глаз, до самой темноты, пока не вернулись с покоса усталый Тимофей и мальчишки.

— Чего сидишь в потемках? — удивился Тимофей, зажигая лампу. — Ужин-то хоть готов?

— Сейчас, — Агафья поспешно встала, подошла к печи. Руки ее мелко, предательски дрожали.

— А Устинья где? — Тимофей оглядел избу.

— Притомилась за день, спит уже, — как можно равнодушнее ответила Агафья, стараясь не смотреть мужу в глаза.

Тимофей подошел к сундуку, склонился над дочерью. Лежит, скорчившись калачиком, лицо бледное до синевы, под глазами темные, провалившиеся тени. Спит тревожно, вздрагивает во сне и тихо, жалобно постанывает.

— Что с ней? — нахмурился он.

— Перегрелась, видно, на солнце сегодня, — ровным голосом соврала Агафья. — Голова, говорит, сильно болит. Пусть поспит, отлежится.

Тимофей хмыкнул что-то невнятное, но, кажется, поверил. Отошел от сундука, сел за стол.

Ночь спустилась над Вереей черная, беспросветная, без единой звездочки. Тяжелые тучи заволокли все небо, и ни один, даже самый яркий, луч не пробивался сквозь них. Ветер поднялся, зашумел в голых верхушках берез, погнал по пыльной дороге сухие листья и мусор. Где-то далеко, за лесом, недовольно ворчал гром, предвещая новую, страшную грозу.

Устинья металась в тяжелом, беспокойном сне, громко стонала. Агафья не спала, сидела рядом, гладила ее по голове и беззвучно, горько плакала в темноте, чтобы никто не слышал и не видел ее слез.

А на другом конце деревни, в избе Михея, Пашка тоже не спал. Сидел, сжавшись в тугой комок, на грязных полатях и, не мигая, смотрел в непроглядную темень. Сделал свое черное дело. Получил, чего так хотел и добивался. А радости не было и в помине. Только ледяной, грызущий, липкий страх. Глухой, животный ужас. Что теперь с ним будет? Если узнают — убьют ведь. И Мельников убьет, и свой отец за позор прибьет, и мать… мать проклянет навеки. Он зарылся лицом в грязную, вонючую подушку и тоже глухо, по-щенячьи, заскулил. Но не от жалости к загубленной им Устинье. А от дикой, всепоглощающей жалости к самому себе, к своей драгоценной шкуре.

Глава 9. Отцовская боль

Три долгих, мучительных дня Агафья скрывала страшную правду от мужа. Три дня и три ночи она, как верный сторожевой пес, не отходила от дочери, поила ее успокоительными травами, кормила с ложечки, утешала, как умела. Устинья была тихая, непривычно молчаливая, почти не улыбалась и совсем не разговаривала. Только подолгу, не мигая, смотрела в маленькое окно на безмятежное небо и беззвучно шевелила губами.

— Маманя, — спросила она однажды, не оборачиваясь. — А почему Пашка так со мной сделал? Я же ему ничего плохого не сделала, маманя. Никогда.

— Не знаю, доченька, — отвечала Агафья, с трудом сдерживая подступающие слезы. — Не знаю, родная. Есть на свете злые люди, очень злые.

На четвертый день Тимофей, наконец, начал что-то подозревать. Слишком уж тихо и непривычно было в доме, слишком уж странно вела себя жена — все время молчала, отводила глаза, вздыхала. И дочь какая-то сама не своя — не улыбается, не поет своих птичьих песенок, сидит целыми днями, как тень, в углу.

— Агафья, — позвал он вечером, когда мальчишки наконец уснули. — Говори, что стряслось.

Агафья вздрогнула всем телом, низко опустила голову.

— Ничего, Тимофей, — прошептала она чуть слышно.

— Не ври мне, — повысил он голос. — Я же не слепой, все вижу. Где была Устинья? Почему она такая сама не своя ходит?

Агафья молчала, до крови кусая губы.

— Говори, тебе говорят! — рявкнул Тимофей, со всей силы стукнув кулаком по столу. — А не то сам пойду по дворам, людей спрашивать. Люди-то, они все знают, все видят.

И тогда Агафья не выдержала. Рухнула перед мужем на колени, зарыдала в голос, навзрыд, как не рыдала никогда в жизни:

— Тимофей, не губи! Ради бога, не тронь никого! Дочку нашу, кровиночку нашу, обидели! Пашка, Михеев сын проклятый, на сеновале нашем… силком, Тимофей, силком! Она же дитя неразумное, она не понимала ничего, а он… Ирод, прости меня, Господи!

Тимофей медленно, тяжело поднялся из-за стола. Лицо его вмиг налилось тяжелой, густой кровью, глаза стали страшными, дикими, бешеными, как у загнанного в угол зверя.

— Что ты сказала? — переспросил он тихо, страшно, почти шепотом. — Что ты сейчас сказала мне, баба?

— Обесчестил он ее, Тимофей! — выла Агафья, не в силах остановиться. — Износиловал, выродок! А я молчала все эти дни, боялась… Думала, хуже только будет…

Тимофей молча, стремительно, как ураган, сорвал со стены тяжелый кнут и рванул к выходу. Агафья, забыв про все на свете, повисла на нем, вцепилась мертвой хваткой:

— Не ходи, Тимофей! Убьешь ведь, своими руками задушишь! В тюрьму пойдешь, сгниешь там! А мы без тебя как? Дети малые как?!

— Пусти, сказал! — заорал он страшным голосом, отшвыривая жену к стене. — Я этого щенка паршивого своими руками…

Он вылетел во двор, как ошалелый. Агафья выскочила следом, вцепилась в его руку, повисла на ней всем телом.

— Погоди, слышишь, погоди! — кричала она в отчаянии. — Подумай своей головой, Тимофей! Если ты сейчас пойдешь — позор на всю деревню, на всю жизнь! Устинью заклюют, затравят, как бешеную собаку! Она же не выдержит этого, ты что, не понимаешь?! И так еле живая…

Тимофей резко остановился как вкопанный. Тяжело, со всхлипом, дышал, как загнанная лошадь. Смотрел в непроглядную темень, туда, где на другом конце деревни, в избе Михея, прятался сейчас обидчик его беззащитной дочери.

— Я его все равно убью, — прохрипел он глухо, с ледяной решимостью. — Рано или поздно, а убью, гада. Но сначала… сначала пусть отец его, Михей, за все заплатит. Пусть знает, какого выродка вырастил, пусть хлебнет своего же дерьма.

Он, пошатываясь, вернулся в избу, бросил кнут в угол и тяжело рухнул на лавку. Долго молчал, глядя в одну точку перед собой. Агафья замерла у двери, боясь подойти, боясь дышать.

— Воды дай, — сказал он наконец глухо, с надрывом. — И больше — никому ни звука. Сама знаю, что делать.

Агафья молча кивнула и вышла в сени.

А Тимофей сидел и смотрел на спящую, беззащитную дочь. И впервые за многие годы в его натруженных, усталых глазах была не привычная досада, не глухая злоба, а запоздалая, горькая, отцовская, разрывающая душу боль.

Глава 10. Расправа

Утро после той страшной ночи выдалось тяжелое, серое, безрадостное. Солнце хоть и взошло, но светило тускло, сквозь плотную пелену облаков, словно стесняясь того, что творится на грешной земле.

Тимофей не спал всю ночь. Как только начало светать, он молча оделся, вышел во двор, запряг лошадь и, никому ничего не сказав, поехал не в поле, на покос, а в другую сторону — к избе Михея.

В голове у него гудело, в глазах стоял кровавый туман. Мысли путались, но одна, главная, сидела занозой: наказать. Наказать гадов так, чтобы на всю жизнь запомнили, как Мельниковых обижать.

Изба Михея стояла на краю деревни, почти у самого леса, сирая, убогая, с покосившимся крыльцом и дырявой крышей на сарае. Хозяйство у Михея шло из рук вон плохо — сам он был мужик ленивый, работящий только языком, больше по чужим бабам шлялся, чем дома работал, а Фекла за всем одна не поспевала.

Тимофей въехал во двор без стука, настежь распахнув покосившуюся калитку. Во дворе, как обычно, кудахтали тощие куры, в закутке жалобно блеяла голодная коза. Фекла как раз возилась у колодца — полная, красномордая, с засученными по локоть рукавами. Увидела Тимофея, насторожилась, уперла руки в боки.

— Чего надо спозаранку? — крикнула она грубо, с вызовом. — Рано приперся, Мельников. Люди еще спят, не все такие, как ты.

— Где твой выродок, Пашка? — рявкнул Тимофей, спрыгивая с телеги и направляясь прямо к ней. — Зови его сюда, живо!

Фекла слегка побледнела под загаром, но глаз не отвела, не сдалась. Чуяло ее бабье сердце, зачем он пожаловал. Уже и от соседок наслушалась всяких шепотков, да и Пашка ее вчера вечером пришел сам не свой, трясся весь, как осиновый лист, в глаза не глядел, сразу забился в угол. Она все сразу поняла, но решила: будет стоять насмерть, сына не выдаст.

— Какой такой выр»док? — заорала она в ответ, переходя в привычное наступление. — Ты на кого это, Тимофей, на людей наговариваешь?! Мой Пашка — парень работящий, золото, а не парень, не то что твоя…

— Заткнись, с»ка! — перебил ее Тимофей, сжимая кулаки. — Твой щенок паршивый дочь мою, Устинью, обесчестил! На сеновале у меня, силком, гад! Ты знаешь про это или нет?! Говори, где он прячется?!

Фекла отшатнулась, но быстро, по-бабьи, взяла себя в руки. Глаза ее зло забегали, но голос стал еще визгливее, еще наглее:

— Чего?! Чего ты мелешь, пьяная твоя рожа?! Мой Пашка — твою дуру убогую?! Да кому она нужна-то, дура кривая, кроме тебя! Сама, поди, на шею вешалась, сама и получила! А теперь на моего парня решили всех собак спустить!

Из избы, заспанный, в исподнем, вылез Михей. Увидел Тимофея, попятился, но потом, сообразив, в чем дело, набычился, стараясь говорить твердо, хотя голос предательски дрожал:

— Ты чего, Тимофей, с утра пораньше буянишь? Люди спят еще.

— А ты вообще молчи, кобель старый! — рявкнул на него Тимофей. — Ты сам недавно мою дочь в лес заманивал, еле Савелий, бирюк, отбил! А теперь сыночек твой подрос, папаше помогает, начатое доделывает! Вся ваша семейка — змеиное отродье, одно слово!

Михей испуганно попятился, но Фекла не сдавалась. Она ловко схватила тяжелые вилы, стоявшие у крыльца, и выставила их перед собой, направив острые, ржавые зубья прямо в грудь Тимофея.

— А ну, пошел вон со двора, ирод, пока цел! — заорала она дурным, благим матом. — Пришел, нашел на кого бочку катить! То к Михею пристали, то до сына добрались! Вон пошел, сказала, пока я тебя этими вилами не пырнула! Не нужна никому твоя дурочка убогая! Пусть радуется, что хоть кто-то на нее, кривую, позарился, а то так бы и сгнила в девках век!

Тимофей зарычал по-звериному, шагнул вперед, но острые вилы смотрели прямо в грудь, в самое сердце. Фекла баба была сильная, злая, в азарте могла и всадить по самую рукоятку. А он безоружный. И за спиной — никого, один против двоих.

— Уйду, — сказал он глухо, с ненавистью, пятясь к телеге. — Но запомните, суки, на всю жизнь запомните! Я дочь свою не прощу! И вам это просто так с рук не сойдет! Пашка твой, Фекла, ответит перед Богом и людьми! И ты, Михей, ответишь! Бог шельму метит, дай только срок!

Он развернулся и, не оглядываясь, пошел со двора, до хруста сжимая кулаки так, что ногти до крови впивались в ладони. В спину ему летели отборные проклятия Феклы, но он уже не слышал их. В ушах стоял сплошной гул, в голове было темно и пусто, как в бездонном колодце.

Шел обратно через всю деревню, не разбирая дороги, не замечая прохожих. Солнце поднялось уже высоко, припекало по-летнему, но он не чувствовал тепла. Внутри у него все промерзло до самого дна, заледенело.

У околицы, у крайней избы, повстречал древнюю старуху, соседку. Та ему поклонилась, поздоровалась, но он даже не кивнул в ответ. Прошел мимо, как слепой, как тень, не видя и не слыша ничего вокруг.

Дома его ждала Агафья. Сидела на лавке, бледная, как полотно, с опухшими от слез красными глазами. Устинья лежала на своем сундуке, отвернувшись лицом к стене, и не шевелилась. Егорка с Павлушей, притихшие, забились в угол, боялись лишний раз пискнуть.

Тимофей тяжело вошел, рухнул на лавку, уронил тяжелую голову на руки. Молчал долго, не двигаясь. Агафья не решалась спросить, только смотрела на него с затаенной тоской и робкой надеждой.

— Ничего у меня не вышло, — сказал он наконец глухо, не поднимая головы. — Прогнала меня Фекла с вилами, как собаку паршивую. Сына своего не выдала, с»»ка. Сказала, что Устинья сама, мол, на шею вешалась, сама виновата. И что никому она, дура, не нужна…

Агафья глухо всхлипнула, закрыв лицо ладонями.

— Что же нам теперь делать-то, Тимофей? — прошептала она в отчаянии. — Как жить-то дальше с таким позором?

Тимофей медленно поднял голову. Глаза его были пустыми, страшными, мертвыми.

— Не знаю, Агафья, — ответил он. — Хоть в петлю лезь, хоть ее утопи, чтобы не мучилась. Сыновья еще есть, малые, растить их надо, поднимать. А она… обуза она теперь, крест на всю жизнь. Позор на всю нашу семью. Все пальцем показывать будут, не спрячешься.

Он встал, прошелся по избе, остановился у сундука, глянул на дочь. Та лежала, скорчившись калачиком, и смотрела в стену абсолютно пустыми, невидящими глазами.

— Ведь я же тебе говорил! — вдруг закричал он, оборачиваясь к Агафье. — Говорил тебе, дуре, что она никчемная, одна беда от нее и позор! А ты — «доченька», «кровиночка»! Вот тебе и доченька, вот тебе и кровиночка! Развратная она, поняла? Сама виновата, нечего было с парнями по сеновалам шастать!

Агафья вздрогнула, вскинулась, как подстреленная птица:

— Тимофей, опомнись, что ты говоришь-то! Она же дитя неразумное, она не понимала ничего! Пашка обманул ее, силком, ты же знаешь…

— А кто ей разрешил с ним ходить?! — перебил Тимофей в ярости. — Кто ей позволил с мужиками по углам якшаться?! Я же ей строго-настрого запретил! Я же учил, вожжами! А она все равно! Значит, сама хотела, сама! Потаскуха она, вот кто!

Агафья зарыдала в голос, закрыв лицо руками. Егорка с Павлушей, испуганные отцовским криком, заплакали следом. А Устинья… Устинья лежала неподвижно и слушала. Страшные, жестокие слова отца входили в нее, как острые, холодные ножи, в самое сердце. Развратная. Потаскуха. Сама виновата.

Она не понимала до конца значения этих ужасных слов, но всем своим существом чувствовала, что они очень плохие, что они убивают в ней то последнее, что еще оставалось живого и светлого.

— Выгнать ее надо! — кричал Тимофей, мечась по избе, как раненый зверь. — Выгнать вон со двора эту потаскуху! Пусть идет, куда глаза глядят! В лес, к зверям диким! К Савелию этому, к бирюку! Ей там самое место, среди зверей!

— Тимофей! — Агафья вскочила, бросилась к нему. — Да опомнись ты, Христом Богом молю! Куда ж она пойдет, беззащитная?! Она же там пропадет сразу! Ее там звери дикие загрызут! Или люди злые обидят!

— А здесь, значит, не обидят? — горько усмехнулся Тимофей. — Уже обидели, мало не показалось! И еще обидят, сто раз обидят! Пока мы ее в доме держим — позор на наши седые головы! Сыновья вырастут, а им все будут в лицо тыкать: сестра у вас, мол, потаскуха, б…!

Агафья рухнула перед мужем на колени, обхватила его ноги:

— Тимофей, не губи ты нас всех! Не выгоняй ее, ради Христа! Она же кровиночка наша, родная, плоть от плоти! Я сама за ней пригляжу, глаз не сомкну, никуда не пущу, от всех людей спрячу! Только не выгоняй, умоляю тебя!

Тимофей грубо оттолкнул ее, отошел к окну. Долго стоял, смотрел на улицу, на пыльную дорогу, на деревья, на равнодушное, спокойное небо. А там, за окном, огромный мир жил своей жизнью — беззаботно пели птицы, ярко светило солнце, неумолчно стрекотали кузнечики. И никому, решительно никому не было никакого дела до его огромного, неподъемного горя, до его позора, до его несчастной, поруганной дочери, которую он сейчас, в сердцах, готов был вышвырнуть на улицу, как надоевшего, нашкодившего котенка.

— Молчи, — сказал он наконец тихо, смертельно устало. — Молчи, Агафья. Ничего я не сделаю… пока. Но если еще раз… если еще кто-то тронет хоть пальцем… убью. И ее убью, и того гада. Поняла меня?

Агафья молча кивнула, не в силах вымолвить ни слова. Тимофей резко повернулся и, громко хлопнув дверью так, что задребезжали стекла, вышел во двор. Агафья осталась одна с детьми. Подошла к сундуку, села рядом с Устиньей, осторожно погладила по голове.

— Доченька моя, — прошептала она сквозь слезы. — Ты не слушай отца, слышишь? Он не со зла, он от боли великой, от горя черного. Ты ни в чем, ни в чем перед нами не виновата.

Устинья медленно, с трудом повернула голову. Глаза ее были сухими, но такими бездонно пустыми, такими потерянными, что у Агафьи сердце разрывалось на части от жалости.

— Маманя, — сказала Устинья чуть слышно, одними губами. — А Пашка теперь больше не придет? Цветы мне приносить?

Агафья зажмурилась, чтобы не видеть этого страдальческого лица, не слышать этого убийственного голоса. Как ей объяснить? Как сказать, что тот, кто причинил ей такую невыносимую боль, кто разорвал ее чистое тело и светлую душу, больше никогда-никогда не придет? И что это — великое счастье, что не придет. Но как объяснить это тому, кто не понимает и никогда не поймет, что такое зло?

— Нет, доченька, — сказала она, сглатывая горькие слезы. — Не придет он больше. Никогда.

— А зачем же он сделал мне так больно, маманя? — спросила Устинья, глядя на нее невидящими глазами. — Я же сюрприз хотела, цветы… Он обещал… А сделал очень больно. За что?

Агафья не нашлась, что ответить. Только крепко прижала дочь к себе и зарыдала вместе с ней, навзрыд, не стесняясь, не таясь больше.

Часть пятая. Свет в лесу

Глава 11. Решение

Ночь опустилась на Верею черная, глухая, беспросветная. Луна совсем спряталась за тяжелыми тучами, и звезд на небе не было видно ни одной. Только ветер заунывно выл в печных трубах да где-то далеко, на речном плесе, тоскливо кричала ночная птица.

В избе Мельниковых не спали. Тускло горела керосиновая лампа, отбрасывая на бревенчатые стены дрожащие, причудливые тени. Тимофей сидел за столом, низко опустив голову, и молчал. Агафья, примостившись рядом на лавке, с тревогой и надеждой смотрела на него. Устинья, обессиленная, наконец-то забылась тяжелым, тревожным сном на своем сундуке.

— Надо что-то решать, Агафья, — глухо проговорил Тимофей, не поднимая глаз. — Так дальше жить нельзя.

Агафья молчала. Она и сама это прекрасно понимала, но что тут можно придумать, чем помочь? Судьба, видать, у них такая. Тяжелый крест, который придется нести до самой смерти.

— Ты про Савелия подумай, — продолжал Тимофей. — Про бирюка лесного. Он мужик правильный, не чета нашим деревенским козлам. Не из таковских. Он за нее, за Устинью, тогда заступился, Михея избил. Видать, не чужой ей стал.

Агафья подняла на него заплаканные глаза:

— Ты что же, хочешь дочку к нему в лес отправить? К чужому мужику, одинокому?

— А что нам еще остается? — горько усмехнулся Тимофей. — Здесь ее совсем сживут со свету, заклюют. Бабы сплетнями загрызут, мужики… мужики тоже прохода не дадут. А у него там тихо, глухо, никто не тронет. Он, видать, человек надежный, не обидит.

Агафья задумалась. Мысль эта, дикая, страшная, потихоньку начинала казаться ей единственно возможным спасением. Отдать дочь бирюку в лесную глушь? Но, с другой стороны, кто еще, кроме него, сможет ее защитить? Кто не осудит, не обзовет последними словами, не плюнет в душу?

Устинья, оказывается, не спала и слышала весь этот разговор. Имя Савелия, как луч света, проникло в ее измученную, потемневшую душу и отозвалось там тихой, теплой радостью. Она вдруг ярко вспомнила его добрые, печальные глаза, его хмурое, но такое родное, успокаивающее лицо, душистую землянику, которую он тогда, на речке, ел прямо с ее ладони, как большой, доверчивый ребенок. И вдруг ей нестерпимо, до слез, захотелось туда, в тихий, зеленый лес, к нему, подальше от этого злого, жестокого мира, от страшного Пашки, от злобных бабьих пересудов.

— Тятя, — позвала она слабым, тихим голосом. — А можно мне к дяде Савелию пойти? В лес, к нему?

Тимофей вздрогнул от неожиданности, обернулся. Впервые за долгие-долгие дни посмотрел на дочь не с привычной досадой и раздражением, а с запоздалой, щемящей жалостью.

— Зачем тебе к нему, дочка?

— Там хорошо, — просто и искренне ответила Устинья. — Там птицы поют громко, и дядя Савелий очень добрый. Он меня не обидит никогда. Я знаю.

Тимофей и Агафья переглянулись. Агафья едва заметно кивнула мужу.

— Ладно, — решительно сказал Тимофей, вставая. — Завтра же с утра и пойду к нему в лес. Поговорю, как мужик с мужиком.

Глава 12. В избушке у озера

Утро следующего дня встало над тайгой хмурое, но тихое, безветренное. Солнце с трудом пробивалось сквозь плотную завесу серых, тяжелых облаков, и редкие лучи его скользили по угрюмым верхушкам вековых сосен, по мшистым замшелым кочкам, по темной, неподвижной глади Черного озера, что лежало в глубокой низине, как огромное, оправленное в густую зелень зеркало. Воздух был сырой, тяжелый, пахло прелой листвой, грибами и хвоей. Где-то далеко, мерно и успокаивающе, стучал неутомимый дятел.

Савелий сидел на самодельном чурбаке у потухшего костра перед своей крепкой избушкой, задумчиво пил горячий травяной взвар и смотрел на догорающие угли. Жил он здесь уже пятый год, бирюком, отшельником. Изба была ладная, с любовью срубленная своими же руками, с маленьким, но светлым оконцем, с жарко натопленной печкой-каменкой, с широкими лавками вдоль стен. Вокруг — ни единой живой души на многие версты. Только зверь лесной да редкая птица. И тишина. Такая густая, плотная, что порой начинало звенеть в ушах.

Он уже собрался было идти ставить силки на зайцев, когда чуткое ухо уловило далекие, незнакомые шаги. Редко кто сюда забредал. Охотники иногда захаживали, но те хорошо знали — у Савелия не принято просто так в гости набиваться, только по делу, когда крайняя нужда. А шаги были тяжелые, мужские, но при этом какие-то неуверенные, словно человек не был до конца уверен, туда ли он идет.

Савелий настороженно поднялся, машинально взял в руки ружье, но вскидывать не стал. Замер, ожидая.

Из-за густых, разлапистых елей вышел Тимофей Мельников. Усталый, осунувшийся, почерневший от горя, с глубоко запавшими, красными глазами, давно не бритый. Одежда на нем была мокрая от утренней росы, сапоги по голенище в густой грязи. Шел он, видно, не близкий свет, с самой полуночи.

— Савелий! — позвал он хрипло, срывающимся голосом, увидев избушку. — Ты здесь, часом?

— Здесь я, — спокойно отозвался Савелий, опуская ружье. — Чего надо, Тимофей? Зачем пожаловал?

Тимофей молча подошел, обессиленно опустился на тот же чурбак у костра, не спрашивая позволения. Руки его крупно, заметно тряслись. Савелий не торопил, терпеливо ждал. Он умел и любил ждать.

— Дело у меня к тебе, Савелий, — начал Тимофей, с трудом ворочая языком, глядя куда-то в сторону, в темный лес. — Большое, тяжелое дело. Поговорить надо.

— Говори, — коротко бросил Савелий. — Слушаю.

Тимофей тяжело вздохнул, собрался с духом и, словно в ледяную воду с обрыва, выложил все. И про Михея, что в лес заманивал, и про Пашку, что на сеновале силком… И про то, как ходил к ним разбираться, а Фекла с вилами прогнала, и про злые, липкие сплетни деревенские, и про то, что Устинья теперь лежит пластом, не встает, молчит целыми днями и смотрит в одну точку пустыми, мертвыми глазами.

Говорил долго, сбивчиво, путаясь в словах, иногда замолкал, сглатывая подкатывающий к горлу горький ком. Савелий слушал молча, не перебивая. Лицо его медленно, но верно каменело с каждым словом, тяжелые желваки ходили под смуглой, обветренной кожей, огромные кулаки сами собой сжимались до хруста.

— Пашка, говоришь, Михеев сын? — переспросил он ледяным, спокойным голосом, когда Тимофей, наконец, замолчал. Голос его был тихим, но в этой обманчивой тишине чувствовалась такая страшная, сдерживаемая сила, такая готовая вырваться наружу ярость, что Тимофей невольно поежился, хотя было совсем не холодно.

— Он самый, — кивнул Тимофей. — Щенок сопливый, а уже… такое сотворил. И Михей, отец его, сам туда же… Змеиное отродье, одно слово.

Савелий медленно поднялся, подошел к старой, корявой сосне, уперся в нее широкой ладонью. Долго стоял так, молча, не шевелясь. В голове его вихрем проносились страшные картины — Устинья, чистая, светлая, с глазами, как лесное озеро, улыбающаяся ему, протягивающая на ладони алую землянику. И эти… Михей с Пашкой, что посмели поднять на нее свою грязную руку, осквернить, растоптать, убить в ней саму жизнь.

— Где они сейчас? — спросил он, не оборачиваясь.

— В деревне, ясное дело, — ответил Тимофей. — Пашка этот прячется теперь, боится, как заяц. Фекла, с»»ка, не выдает.

Савелий резко, как на пружине, повернулся к нему. Глаза его были страшны — темные, бездонные, с бешенством, запертым глубоко внутри, но готовым выплеснуться наружу в любую секунду.

— Я с ними обоими разберусь, — сказал он тихо, но твердо, как отрезал. — Сегодня же.

Тимофей с трудом поднялся, подошел к нему:

— Ты это… Савелий… Только осторожнее там. Фекла — баба злющая, как цепная собака, за вилы сразу кинется. И Михей хоть и трус, но в компании, если что, может и подсидеть…

— Не учи ученого, — оборвал его Савелий. — Я не вчера на свет родился. Ты лучше скажи — зачем пришел? Просто рассказать мне все или просьба какая есть?

Тимофей замялся, опустил глаза в землю. Потом, пересилив себя, поднял голову и посмотрел Савелию прямо в глаза:

— Забери ее, Савелий. Устинью мою. Забери к себе, в лес, подальше от людей. Спрячь у себя. У тебя тут тихо, глухо, покойно, никто не тронет, не обидит. А в деревне ее просто сживут со свету, заклюют, как вороны. Бабы сплетнями изведут, мужики… мужики тоже покоя не дадут. Она же дитя неразумное, ничего не понимает, всем верит. А мы… мы не смогли уберечь. Я не смог, отец…

Он сжал кулаки так, что побелели костяшки, и по грубой, небритой щеке его медленно скатилась одна-единственная, скупая мужская слеза. Савелий увидел это и деликатно отвел глаза в сторону. Неловко ему стало. Не привык он к мужицким слезам, не знал, как на них реагировать.

— А она сама-то хоть согласна? — спросил он глухо, помолчав.

— Хочет, — с облегчением выдохнул Тимофей. — Она сама про тебя спрашивала. Говорила, что ты очень добрый. Что у тебя в лесу красиво, птицы хорошо поют. Что ты ее ни за что не обидишь.

Савелий промолчал. Стоял, смотрел на бескрайний, темный лес, на свинцовое небо, на легкий дымок от костра, поднимающийся к самым верхушкам сосен. Напряженно думал. О том, что вся его жизнь, одинокая, бирючья, звериная, может в одночасье круто измениться. О том, что девчонка эта, чистая, безгрешная, не от мира сего, может стать ему… Кем? Дочерью, которой у него никогда не было? Женой? Просто живой, родной душой рядом?

— Ладно, — сказал он наконец твердо. — Заберу. Сегодня же и заберу. Ты иди, собирай ее, готовь. А я… я сначала к Михеям зайду, разберусь по-свойски.

Тимофей с надеждой поднял на него глаза:

— Савелий, ради бога, не убивай никого. Не надо. Себе же дороже выйдет. Тюрьма…

— Не учи, — повторил Савелий. — Сказал же — разберусь. Иди.

Тимофей, не прощаясь, быстро зашагал обратно в деревню, а Савелий еще долго стоял у потухшего костра, смотрел на догоревшие угли и о чем-то сосредоточенно думал. Потом решительно собрался, переоделся в чистую рубаху, взял ружье и твердым, размашистым шагом направился в сторону Вереи.

Глава 13. Последняя надежда

В избе у Мельниковых было тихо и сумрачно, как в склепе. Агафья, не разгибая спины, молча собирала нехитрые пожитки для дочери в небольшой узелок: краюху ржаного хлеба, сала шмат, луковицу, смену белья, старый, драный тулупчик. Тимофей сидел за столом, низко опустив голову, и нервно крутил в мозолистых руках пустую глиняную кружку. Устинья, одетая в чистое, сидела на сундуке, неподвижно глядя в одну точку перед собой.

— Доченька, — тихо, ласково заговорила Агафья, присаживаясь рядом. — Мы с отцом вот что решили… Ты уж не обессудь. Поживешь ты пока у Савелия. В лесу. Там хорошо, тихо, спокойно. Никто тебя там не обидит, никто пальцем не тронет. А мы с отцом будем к тебе приходить, часто навещать. Хорошо, доченька?

Устинья медленно, как сквозь толщу воды, повернула голову к матери. Глаза ее — чистые, васильковые — смотрели на Агафью с безграничным, детским доверием и легким непониманием.

— А ты придешь ко мне, маманя? Обязательно?

— Приду, доченька, обязательно приду, — закивала Агафья, сглатывая слезы.

— И тятя придет?

— И тятя, — глухо, не поднимая глаз, подал голос Тимофей.

— И Егорка с Павлушей?

— И они, все вместе придем.

Устинья помолчала немного, потом спросила совсем тихо:

— А дядя Савелий не будет меня бить? Как тятя тогда, вожжами?

Агафья вздрогнула, быстро, испуганно взглянула на Тимофея. Тот с силой сжал кружку так, что она жалобно хрустнула.

— Нет, доченька, — твердо сказала Агафья. — Он очень добрый. Он тебя защищать будет, а не бить.

— А Пашка там, в лесу, будет?

— Нет, — еще тверже ответила Агафья. — Пашка никогда-никогда больше к тебе не подойдет.

Устинья снова надолго замолчала, глядя в маленькое окно, за которым уже начинали сгущаться вечерние сумерки. Потом медленно, с трудом поднялась с сундука, одернула чистую рубаху.

— Хорошо, — сказала она просто, с какой-то светлой покорностью. — Я пойду к дяде Савелию. Он мне тогда землянику давал. И глаза у него очень добрые, я запомнила.

Агафья крепко прижала дочь к себе, зарыдала беззвучно, уткнувшись лицом ей в плечо. Тимофей, чтобы никто не видел его лица, резко отвернулся к окну.

В эту самую минуту дверь тихо отворилась, и на пороге возник Савелий. Высокий, широкоплечий, с ружьем за спиной, он на миг задержался, окинув внимательным взглядом всех собравшихся. Взгляд его остановился на Устинье — бледной, осунувшейся, тихой, с глазами, полными безграничного доверия и затаенной, еще не выплаканной боли. И суровое сердце его, зачерствевшее за долгие годы полного одиночества, вдруг дрогнуло, оттаяло, сжалось от острой, щемящей жалости.

— Готова? — спросил он коротко, но в голосе его не было привычной суровости.

Устинья, увидев его, словно ожила. Она поднялась и сама, без чужой помощи, подошла к нему. Остановилась в шаге, доверчиво глядя снизу вверх, как на большого, надежного защитника.

— Дядя Савелий, — спросила она чуть слышно. — А у тебя там, в лесу, цветы есть?

— Есть, — ответил он просто, и в суровом голосе его впервые за многие годы появилась мягкость, почти нежность. — Много цветов, Устя. Все твои будут.

— И птицы поют?

— Поют. С утра до вечера.

— И никто меня там не обидит?

— Не обидит. Обещаю тебе. Я буду всегда рядом.

Устинья впервые за эти страшные дни слабо, чуть заметно, одними уголками губ, но все-таки улыбнулась.

Агафья быстро сунула ей в руки собранный узелок, перекрестила на дорогу. Тимофей шагнул было к дочери, хотел что-то сказать, но только молча махнул рукой и снова отвернулся к окну, пряглаза.

— Пойдем, — негромко сказал Савелий. — Пока совсем не стемнело.

Они вышли во двор. Вечерние сумерки уже мягко опускались на землю, но было еще довольно светло — летние ночи коротки. На посветлевшем небе загорались первые, робкие звезды, и западный край неба еще догорал багровым заревом. Пахло нагретой за день землей, скошенной травой, и где-то вдали, за рекой, заливался первый вечерний соловей.

Устинья на миг остановилась, оглянулась на родной дом, на мать, застывшую на крыльце, на отца, одиноко стоящего у калитки. Помахала им рукой.

— Я приду, маманя! — крикнула она звонко, впервые за долгое время. — Я обязательно к вам приду!

Агафья молча кивнула в ответ, утирая ладонью бегущие слезы.

И они пошли — высокий, широкоплечий, чуть сутулый мужчина с ружьем за спиной и тоненькая, хрупкая девушка в бедном, стареньком сарафане, босая, с маленьким узелком в руке. Пошли через бескрайнее поле, через заливной луг, прямо к темнеющему вдалеке спасительному лесу. Высокая, сочная трава мягко шуршала под ногами, холодная роса приятно холодила усталые ступни, и где-то высоко-высоко, в уже потемневшем небе, загорались все новые и новые яркие звезды.

Устинья шла и с удивлением замечала, что мир вокруг снова становится для нее добрым и прекрасным. Трава пахла, птицы по-прежнему пели, рядом шагал сильный, надежный человек, который твердо обещал ей защиту и покой. И страшная, раздирающая боль внутри, в груди и там, где было так жестоко обижено тело, понемногу начала отступать, затихать, уступая место чему-то новому, светлому и теплому.

У самой опушки темного леса она снова оглянулась. Родная деревня виднелась внизу россыпью маленьких, теплых огоньков, и оттуда едва доносился далекий лай собак, мычание коров, редкие, приглушенные расстоянием голоса.

— Не бойся, Устя, — тихо сказал Савелий, беря ее за руку. — Я теперь всегда с тобой.

— Я и не боюсь, — так же тихо ответила Устинья. — Мне с тобой хорошо.

И они вошли в спасительный лес. Темный, немного таинственный, полный ночных шорохов и терпких, лесных запахов. Но Устинья не чувствовала больше ни страха, ни тревоги. Рядом был тот, кто обещал защитить и не обидеть никогда.

А в деревне, в избе Михея, до самого утра выл, не замолкая, жестоко избитый Пашка, которому перепуганная насмерть Фекла прикладывала к разбитому, окровавленному лицу мокрые, холодные тряпки. И плакала она в эту ночь не от жалости к сыну, а от бессильной, всепоглощающей злобы на весь белый свет. Но никто на свете ее не жалел. Потому что жестокая правда была совсем не на ее стороне.

Часть шестая. Живая вода

Глава 14. Лесное житье

Осень в тот год пришла в дремучую тайгу тихая, золотая и необыкновенно ласковая. Листья на стройных березах пожелтели, словно налились солнечным светом, трепетные осины затрепетали багрянцем, и только суровые сосны да темные ели стояли, как и прежде, зеленые, величественные, словно вековые стражи, охраняющие покой и тишину этого заповедного лесного уголка. Воздух сделался прозрачным, как стекло, и звонким, пахло прелой листвой, поздними грибами и той особенной, ни с чем не сравнимой свежестью, что бывает только в начале золотой осени, когда жаркое лето уже безвозвратно ушло, а холодная зима еще не наступила, и вся природа замирает в предчувствии долгого сна.

Избушка Савелия стояла на небольшой, уютной поляне у самого Черного озера. Озеро было круглое, глубокое, с темной, как крепкий чай, но удивительно чистой, прозрачной водой. По утрам над ним поднимался легкий, молочный туман, и в этом тумане важно плавали дикие утки, перекликались, и звонкое эко разносило их голоса далеко-далеко по всему лесу. Савелий срубил эту избу пять лет назад, когда после смерти жены ушел от людей, от их злых языков и пустых глаз. Думал тогда — доживет здесь свой недолгий век полным бирюком, один-одинешенек. Но щедрая судьба распорядилась иначе, послав ему нежданное, негаданное счастье.

Устинья просыпалась теперь очень рано, едва начинал брезжить рассвет. Солнце еще не всходило, только краешек неба на востоке начинал понемногу светлеть, розоветь, обещая ясный, погожий день. Она лежала на широкой лавке, укрытая теплым, овчинным тулупом, и подолгу смотрела в маленькое, мутноватое окошко. За мутным стеклом виднелись темные верхушки высоких сосен, четко вырисовывающиеся на фоне светлеющего неба, и первые, самые ранние пташки уже заводили свою нехитрую утреннюю перекличку.

— Савелий, — тихонько звала она. — А сегодня солнце будет?

Савелий уже давно не спал. Он лежал на своей лежанке у теплой печки, закинув руки за голову, смотрел в бревенчатый потолок и о чем-то сосредоточенно думал. Думал о том, как удивительно и мудро все-таки устроена жизнь. Всего каких-то полтора месяца назад он был совершенно один, и тягучая, звенящая тишина потихоньку начинала давить на уши, на душу. А теперь рядом с ним это удивительное, чистое, светлое создание, и привычная тишина стала совсем другой — живой, теплой, наполненной смыслом.

— Будет, Устя, — отзывался он, поворачиваясь к ней. — Спи еще, рано очень.

— Не хочу я больше спать, — Устинья садилась на лавке, сладко потягивалась. Тулуп сползал, открывая худенькие, но уже окрепшие плечи в чистой, вышитой матерью рубахе. — Пойду на озеро, на туман посмотрю.

— Холодно на улице, — хмурился Савелий для порядка. — Роса холодная, простудишься, ноги застудишь.

— Не простужусь я, — улыбалась она. — Я теперь сильная, лесная.

Она легко вскакивала с лавки, босиком, накидывала на плечи старый, огромный, как платье, зипун Савелия и выскальзывала за дверь. Савелий только вздыхал, поднимался и шел следом, на всякий случай.

Устинья стояла на обрывистом берегу, зябко втянув голову в плечи от утреннего холодка, и завороженно смотрела, как Черное озеро медленно, величественно дышит густым, молочным туманом. Босые ноги ее стояли прямо на ледяной, мокрой траве, но она, казалось, совсем не замечала холода. Глаза ее — те самые, васильковые, чистые — смотрели на пробуждающийся мир с той же детской, чистой радостью, что и раньше, но теперь в их глубине появилось что-то кардинально новое. Не боль — та, слава Богу, постепенно уходила, таяла, растворялась в лесной тишине и покое. А появилась какая-то удивительная глубина, мудрое, спокойное понимание жизни.

— Красиво-то как, Савелий, — шептала она, не оборачиваясь. — Здесь, у тебя, как в раю, наверное.

Савелий подходил, молча вставал рядом. Смотрел на озеро, на бескрайний лес, на эту удивительную девчонку в своем огромном зипуне, и давно очерствевшее сердце его оттаивало, согревалось с каждым днем все больше и больше.

— Рай, говоришь? — усмехался он в густые усы. — Ну, живи, раз рай. Только завтракать идти надо, я кашу сварил с тыквой.

— С молоком? — живо оборачивалась она.

— С молоком. Коза у меня, Зорька, помнишь? Белая, с пятном.

— Помню, конечно, — кивала Устинья и стремглав бежала к избе, звонко смеясь на бегу.

Савелий смотрел ей вслед и думал о том, что этот чистый, заливистый смех — лучшее, что он слышал за последние долгие-долгие годы. И что он теперь никому и никогда не даст его обидеть. Ни за что на свете.

Так и потекла их новая, удивительная жизнь. День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем. Савелий терпеливо учил Устинью всем лесным премудростям — какие грибы можно брать, а какие лучше обходить стороной, где самая сладкая ягода растет, как рыбу ловить на удочку и сетью, как правильно костер разводить, чтобы дым не выедал глаза и долго грел. Она слушала очень внимательно, все запоминала, но чаще всего просто искренне радовалась всему, что видела и слышала вокруг. Каждый незнакомый листок, каждая сосновая шишка, каждая пролетающая мимо птица вызывали в ней бурный, искренний восторг.

— Савелий, гляди, гляди, белка! — кричала она, подпрыгивая на месте от радости. — Какая рыжая, пушистая! А хвост-то, хвост какой огромный!

— Вижу, Устя, — улыбался он в прокуренные усы. — Тише ты, спугнешь сейчас.

— А можно ее погладить, Савелий?

— Не дастся, Устя. Она дикая, лесная.

— Жалко-то как, — вздыхала она и бежала дальше по тропинке.

А Савелий неторопливо шел следом и с удивлением чувствовал, как внутри разливается уютное, давно забытое тепло, которого он не знал уже много лет. С тех самых пор, как схоронил свою ненаглядную Аленушку.

По вечерам они подолгу сидели у весело потрескивающего костра. Устинья, по своему обыкновению, поджав под себя босые ноги, завороженно смотрела на пляшущие языки пламени и слушала, как уютно потрескивают сухие дрова. Иногда просила Савелия рассказать сказку, и он рассказывал — про старых, мудрых охотников, про хитрых лесных зверей, про таинственных духов, что живут в этой глухой тайге. Она всему верила безоговорочно, и глаза ее горели в неровном свете костра, как две яркие, чистые звездочки.

— Савелий, — спросила она однажды вечером, глядя на огонь. — А почему ты совсем один раньше жил? У тебя же никого не было?

Савелий надолго замолчал, глядя куда-то в темноту, за пределы костра.

— Была у меня жена, Устя, — ответил он наконец глухо, с трудом выталкивая из себя слова. — Аленой звали. Померла она давно, царство ей небесное. Деток нам Бог не дал. Вот и остался я совсем один на белом свете.

— А какая она была, твоя Алена? — тихо спросила Устинья.

— Хорошая была, — просто ответил Савелий. — Добрая, работящая, лицом светлая. Чем-то на тебя даже похожа.

— На меня? — удивилась Устинья. — А я, значит, на нее похожа?

— Похожа, — кивнул Савелий и, помолчав, добавил: — Ты не думай, Устя, я это к чему… Ты теперь для меня вместо дочки, что ли. Или даже больше. Ты уж не бойся меня, ладно?

— Я и не боюсь, Савелий, — просто ответила она и, пододвинувшись поближе, положила голову ему на плечо. — Ты самый добрый на свете. Я это сразу поняла, еще тогда, на речке, когда ты землянику ел.

Савелий осторожно, боязливо, словно она была хрустальная, обнял ее за худенькие плечи, и они долго сидели так, молча, глядя на догорающий костер, на яркие звезды, на темный, загадочный лес.

Глава 15. Новая жизнь

Осень быстро перевалила за середину. Листва с деревьев почти облетела, дни становились все короче, а ночи — длиннее и холоднее. Савелий деятельно готовил избушку к долгой, суровой зиме: тщательно конопатил стены мхом, таскал из леса и складывал в высокую поленницу дрова, чинил прохудившуюся крышу, утеплял двери. Устинья помогала ему во всем, чем только могла — подавала инструмент, придерживала доски, носила хворост. И ни разу не пожаловалась на усталость.

— Устала, Устя? — спрашивал он, видя, как она раскраснелась от работы.

— Нет, нисколечко! — отвечала она и снова бралась за дело с удвоенной энергией.

Однажды утром Устинья проснулась и сразу почувствовала что-то новое, необычное, странное. Внутри, в самом низу живота, было какое-то непривычное, тянущее, щемящее ощущение. Она прислушалась к себе внимательнее — и вдруг, как молния, вспомнила. Вспомнила тот страшный, черный день на сеновале, невыносимую боль, кровь. Сердце ее испуганно забилось, заколотилось в груди.

— Савелий, — позвала она тихо, когда он, как обычно, вошел в избу с большой охапкой свежих, пахнущих смолой дров.

— Чего, Устя? — он сразу заметил перемену в ее лице — испуганное, побледневшее.

— Со мной что-то не так, Савелий, — прошептала она, глядя на него огромными, полными страха глазами. — Там… внутри… все странно как-то. И живот… мне кажется, он растет понемногу.

Савелий замер на месте, как вкопанный. Дрова с глухим стуком выпали из рук. Он быстро подошел к ней, сел рядом на лавку, бережно взял ее за похолодевшие руки.

— Расскажи мне все, Устя, — сказал он как можно спокойнее, хотя сердце его бешено колотилось. — Не бойся, рассказывай.

И Устинья, запинаясь и путаясь в словах, рассказала ему все. О том, что уже несколько дней подряд чувствует по утрам сильную тошноту, что груди набухли и стали болезненными, что живот внизу стал каким-то твердым, не таким, как раньше. Савелий слушал ее, не перебивая, и с каждым ее словом лицо его становилось все мрачнее, все сосредоточеннее. Он давно уже, много раньше ее, начал догадываться, что это может значить. И теперь его страшная догадка, увы, подтвердилась.

— Устя, — сказал он как можно мягче, когда она замолчала, переводя дух. — Ты, это… ты ребеночка ждешь. Маленького. Понимаешь?

Она смотрела на него с полным непониманием.

— Ребеночка? Какого такого ребеночка, Савелий? Откуда он взялся?

— От того… от Пашки, — с трудом выговорил Савелий это ненавистное имя. — От того, страшного дня, с сеновала…

Устинья замерла. В глазах ее, впервые за долгое время, появился настоящий, животный страх.

— А это… это очень плохо, Савелий? — спросила она чуть слышно, одними губами.

Савелий крепко, до боли, прижал ее к себе, погладил по голове, по спутанным волосам.

— Нет, Устя, не плохо, — сказал он твердо и уверенно. — Это не плохо, это просто новая жизнь. Ребеночек — это всегда большое счастье, поняла? Он будет твой. И он будет мой.

Она удивленно отстранилась, заглянула ему прямо в глаза:

— Твой? Как это — твой?

— А вот так, — усмехнулся Савелий, и в глазах его появилась мягкая, добрая теплота. — Никто никогда не узнает, чей он на самом деле. Для всех людей он будет мой. Наш с тобой. Я его выращу как родного, как самого лучшего сына на свете. И ты его вырастишь. Мы вместе, Устя. Навсегда.

Устинья смотрела на него долго-долго, не отрываясь, вглядываясь в его хмурое, обветренное, но такое родное лицо, в глаза, в которых теперь светилась такая безграничная нежность, какой она никогда в жизни не видела ни у кого.

— Ты самый добрый на свете, Савелий, — сказала она наконец и, всхлипнув, уткнулась носом в его широкое, надежное плечо.

С этого самого дня Савелий стал еще заботливее, еще внимательнее, если это вообще было возможно. Он и близко не подпускал Устинью к тяжелой работе, не разрешал далеко отходить от избы, зорко следил, чтобы она вовремя и сытно ела, много отдыхала. По вечерам, уютно устроившись у печки, он садился рядом, гладил ее по голове и рассказывал долгие, увлекательные сказки. А она слушала, положив голову ему на колени, и с тихим удивлением чувствовала, как внутри нее медленно, но верно растет новая, пока еще крошечная, но уже очень родная жизнь.

Зима в тот год пришла в тайгу внезапно, как это часто здесь бывает — в одну-единственную ночь. Ударил лютый, трескучий мороз, и за ночь выпал глубокий, пушистый снег, укрывший всю землю толстым, белым, искрящимся одеялом. Утром Устинья с трудом открыла тяжелую дверь, вышла на порог и замерла в изумлении, раскрыв рот. Все вокруг, насколько хватало глаз, было белым — белым, чистым, нестерпимо сверкающим на ярком, но холодном солнце. Высокие сосны стояли по колено в сугробах, в пушистых, белых шапках, озеро давно замерзло и теперь блестело, как огромное, идеально гладкое зеркало, и только у самого берега чернела небольшая полынья, где, несмотря ни на что, плавали несколько диких уток.

— Красота-то какая неописуемая! — прошептала она, завороженная этим зрелищем.

— Холодно, — строго сказал Савелий, накидывая ей на плечи тяжелый тулуп. — Иди в избу быстро, простудишься.

— Не хочу в избу, — капризно надула губы Устинья. — Я хочу в снегу поваляться, Савелий, как маленькая!

— Не сметь, — прикрикнул он для вида. — Ребенок замерзнет. Иди в дом, кому сказал.

Она вздохнула, но послушалась. Зашла в тепло, уселась поближе к жарко натопленной печке, глядя на веселый огонь. Руки ее покоились на заметно округлившемся животе.

— Ты там расти, мой маленький, — шептала она еле слышно, с безграничной нежностью. — Расти большой, здоровенький, сильный. Я тебя очень-очень сильно люблю. И дядя Савелий тебя будет любить.

А Савелий стоял у порога, прислонившись к косяку, смотрел на нее и думал о том, что никогда еще в своей долгой, нелегкой жизни не был так по-настоящему счастлив. Даже с ненаглядной Аленушкой. Потому что тогда счастье казалось ему привычным, обыденным, само собой разумеющимся. А теперь, выстраданное, завоеванное с таким трудом, спасенное буквально с того света, оно ценилось во сто крат дороже.

Глава 16. Иван

Весна пришла в тот год поздно, но была дружная, бурная, стремительная. Снег таял очень быстро, звонкие ручьи бежали по всем оврагам, Черное озеро вскрылось ото льда, и снова, как по расписанию, прилетели дикие утки. Устинья ходила уже тяжело, с трудом, огромный живот выпирал под просторным сарафаном, но она, как и прежде, радостно улыбалась каждому новому дню, каждой травинке, каждой птице.

— Савелий, а когда же он уже родится, маленький? — то и дело спрашивала она.

— Скоро уже, Устя, — отвечал он, волнуясь не меньше ее. — Ты только не бойся ничего. Я рядом, всегда рядом, поняла?

Но она, конечно, боялась. Не за себя, нет — за него, за этого крошечного человечка, что жил и шевелился внутри нее. Вдруг ему будет очень больно появляться на свет? Вдруг он испугается и не захочет выходить? Она невольно вспоминала ту дикую, нечеловеческую боль на сеновале и каждый раз вздрагивала. Но стоило ей взглянуть на Савелия, на его спокойное, уверенное лицо, как страх понемногу отступал, таял.

В конце мая, когда лес уже вовсю оделся в свежую, ярко-зеленую листву и повсюду зацвели первые, самые ранние цветы, у Устиньи начались первые, еще слабые схватки. Это случилось ранним утром, она как раз вышла на крылечко подышать свежим, пьянящим воздухом. Вдруг живот скрутило такой сильной, острой болью, что она громко вскрикнула и обеими руками схватилась за деревянный косяк.

Савелий мигом выскочил наружу, подхватил ее на сильные руки, бережно, как самую великую драгоценность, занес в избу. Уложил на широкую лавку, застланную чистой, свежей холстиной.

— Лежи, Устя, лежи спокойно, — сказал он, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Я сейчас за матерью твоей, за Агафьей, сбегаю. Она нужна здесь, без нее нельзя.

— Не уходи! — испуганно вскрикнула Устинья, хватая его за руку. — Не оставляй меня одну, Савелий, боюсь!

— Я быстро, мигом, — пообещал он, высвобождая руку. — Я как ветер, Устя, ты только потерпи чуть-чуть. Я мигом, с матерью вместе.

И он, забыв про возраст и усталость, рванул бегом через лес, через широкое поле, не чувствуя под собой ног, не замечая веток, хлещущих по лицу. Влетел в деревню, как ураган, ворвался в избу Мельниковых.

— Агафья! — закричал он с порога. — Скорее собирайся! Устинья рожает!

Агафья страшно побледнела, но руки ее не дрожали, когда она хватала заранее приготовленный узелок с чистыми тряпками, целебными травами. И, не сказав ни слова, стремглав побежала за Савелием обратно в лес. Тимофей, услышав крик, только молча перекрестил их обоих вслед.

Они вернулись к вечеру, когда солнце уже почти село за верхушки сосен. Устинья металась на лавке, громко стонала, но не кричала, только губы искусала до крови.

— Маманя… — прошептала она, увидев склонившуюся над ней мать. — Маманя, как же больно… сил нет…

— Терпи, доченька, терпи, родная, — Агафья присела рядом, погладила мокрый, липкий лоб. — Сейчас, сейчас все хорошо будет. Ты у меня сильная, ты справишься.

Савелий, чтобы не мешать, выскочил во двор. Сидел на чурбаке, смотрел на багровый закат и напряженно, всем своим существом слушал. Слушал, как стонет его Устинья, как причитает Агафья, как потрескивают дрова в печи. И впервые за много лет — молился. Молился горячо, истово, как в далеком детстве, прося Бога только об одном — чтобы все обошлось, чтобы Устя и ребеночек остались живы.

Роды были тяжелыми, мучительными, затяжными. Устинья была мала ростом, узка в бедрах, крупный ребенок долго не хотел появляться на свет. Агафья поила ее укрепляющими отварами, массировала живот, приговаривала ласковые, ободряющие слова. А Устинья терпела, стискивая зубы. Ради него. Ради своего маленького, самого родного человечка.

— Тужься, доченька, тужься изо всех сил! — закричала вдруг Агафья. — Еще немного, я уже вижу головку!

Устинья собрала последние, какие только были, силы, закричала отчаянно, пронзительно — и вдруг боль мгновенно отпустила, схлынула, как морская волна. И сразу же, в наступившей тишине, раздался тонкий, пронзительный, требовательный крик новой жизни.

— Сын! — зарыдала Агафья, не веря своему счастью. — Сын у тебя, доченька! Здоровенький, крепенький, весь в тебя!

Устинья, обессиленная, мокрая от пота, с трудом разлепила тяжелые веки. Сквозь мутную пелену слез и пота увидела маленький, сморщенный, красный комочек, который мать осторожно положила ей на грудь. Крошечное личико, припухшие губки, зажмуренные глазки.

— Сыночек, — прошептала она, и слезы счастья потекли по ее бледным щекам. — Мой маленький сыночек…

Савелий, услышав первый крик младенца, ворвался в избу, замер на пороге. Устинья лежала бледная, обессиленная, мокрая от пота, но на губах ее сияла та самая, светлая, счастливая улыбка. А на груди у нее, причмокивая, копошился крошечный человечек.

— Сын, — выдохнул Савелий, и его суровый, прокуренный голос предательски дрогнул. — Сын, Устя…

Он подошел, бережно, боязливо сел рядом, взял ее за руку.

— Какая же ты у меня молодец, — сказал он тихо, с бесконечной нежностью. — Сильная, родная моя…

— Наш, Савелий, — прошептала она, глядя на него сияющими глазами. — Наш сыночек. Твой и мой.

Савелий молча кивнул. И по его небритой, обветренной щеке медленно скатилась скупая мужская слеза — первая за долгие-долгие годы.

Агафья смотрела на них и плакала, не скрываясь. Плакала от огромного, нечаянного счастья, от облегчения, от того, что дочь ее жива и здорова, что внук родился крепким, что есть теперь у них у всех впереди надежда на светлое будущее.

Сына решили назвать Иваном — в честь деда, Тимофея. Савелий сам настоял на этом. Иван Иванович — звучало гордо, по-людски. А для Устиньи он был просто Ванечка, Ванятка, ее маленькое, долгожданное, выстраданное солнышко.

Глава 17. Свет негасимый

Новая жизнь в лесной избушке потекла по-новому, еще более счастливо и наполненно. Теперь их стало трое. Савелий, как и прежде, уходил на охоту, ставил силки, ловил рыбу в Черном озере. Устинья оставалась дома с маленьким Ванечкой. Кормила его грудью, пеленала, без устали пела ему нежные колыбельные — те самые, что когда-то подслушала у лесных птиц.

Ванечка рос на удивление здоровеньким, крепким, спокойным мальчиком. Он редко и мало плакал, только когда хотел есть или когда мокрые пеленки натирали нежную кожу. Целыми днями он лежал в самодельной люльке, подвешенной к потолку, и внимательно, по-взрослому, разглядывал все вокруг своими большими, васильковыми, мамиными глазами.

— В тебя пошел, Устя, — довольно говорил Савелий, глядя на пасынка. — Такой же светлый, чистый, глазищами на мир смотрит.

— И в тебя, Савелий, — улыбалась Устинья. — Вон какой сильный растет, богатырь настоящий.

Она заметно повзрослела, даже как-то расцвела за это время. Уже не та наивная, беззаботная девочка, что бегала босиком по росе и разговаривала с птицами, а молодая, заботливая, ответственная мать, на плечи которой легла нелегкая, но радостная ноша. Но глаза остались прежними — чистыми, васильковыми, доверчивыми. Только теперь к их чистоте прибавилась еще и глубокая, спокойная женская мудрость.

Второе лето в лесу пролетело для них совершенно незаметно, в трудах и заботах. Ванечка заметно подрос, окреп, начал по-настоящему улыбаться, узнавая мать и Савелия, тянуть к ним ручки. Осенью они уже втроем собирали в лесу грибы и ягоды, готовились к новой, долгой зиме. Устинья больше не боялась леса, ходила по нему смело и уверенно, знала каждую тропку, каждую полянку. Савелий, на всякий случай, научил ее стрелять из небольшого ружья.

— А если зверь какой нападет? — спрашивал он строго.

— Зверей я не боюсь, Савелий, — отвечала она. — Звери добрые, они просто так не нападают.

— Волки, Устя, не всегда добрые, — усмехался он в усы. — Но ты права, от волка убежать можно, если не растеряешься. А вот от злого человека — не всегда.

Устинья, вспоминая Пашку, зябко вздрагивала, но, взглянув на Савелия, на спокойно спящего в люльке Ванечку, сразу успокаивалась. Страх уходил, растворялся без следа.

Иногда, по большим праздникам, к ним в гости приходила Агафья — проведать дочь, понянчить внука, принести деревенских гостинцев: творожку, яичек, медку. Тимофей тоже приходил пару раз, но реже — все еще стеснялся, не знал, как теперь вести себя с дочерью, которую когда-то, в сердцах, хотел выгнать из дома, как собаку. Но Устинья, по своей великой доброте, не держала на отца зла. Она всегда встречала его приветливой улыбкой, сажала за стол, угощала лесными ягодами и грибами.

— Тять, ты не грусти, — говорила она ему ласково. — У меня теперь все хорошо, лучше некуда. Ты в том не виноват, я знаю.

И Тимофей уходил обратно в деревню, унося в своей израненной душе непривычное тепло и жгучий, разъедающий стыд.

Прошло еще несколько счастливых, безмятежных лет. Ванечка подрос, стал шустрым, любознательным мальчуганом, бегал по лесу, во всем помогая Савелию — таскать мелкий хворост, носить удочки к озеру. Устинья ждала второго ребенка. На этот раз — от Савелия, от любимого мужа. И носила его легко, радостно, без всякого страха, потому что рядом был он, самый родной, самый надежный человек на земле, который никогда не предаст, не обидит, защитит от любой беды.

Однажды теплым летним вечером они втроем сидели на высоком берегу Черного озера. Солнце медленно, величественно садилось за дальний лес, золотя верхушки вековых сосен, вода горела алым, розовым, золотым, и над засыпающим лесом плыла густая, прозрачная тишина, изредка нарушаемая только птичьими голосами да редким, звонким плеском жирующей рыбы.

Ванечка возился в теплом песке у самой воды, сосредоточенно строил затейливый замок из камешков и ракушек. Устинья сидела, удобно положив голову на широкое плечо Савелия, и с безграничной любовью смотрела на сына.

— Счастливый? — тихо спросила она.

— Счастливый, — просто ответил Савелий, и в этом коротком слове было столько, сколько не выскажешь и в долгой речи. — А ты?

— Я очень счастливая, — прошептала она, прижимаясь к нему еще теснее. — Я как в раю живу, Савелий. Рядом с тобой, с Ванечкой, с тем, кто скоро родится. У меня есть все, что нужно человеку для счастья.

Он молча поцеловал ее в висок, пахнущий летними травами. И они долго-долго сидели так, молча, прижавшись друг к другу, глядя, как медленно угасает за лесом багровый закат.

Ванечка, наигравшись, подбежал к ним, мокрый, перепачканный в песке, счастливый.

— Мама, папа, глядите, какую я ракушку нашел! — закричал он звонко, протягивая им маленькую, перламутровую, нежную ракушку.

Устинья взяла ее в ладони, бережно, как великую драгоценность, повертела, улыбнулась.

— Красивая, Ванечка, — сказала она, прижимая ракушку к груди. — Такая же красивая, как ты сам. Как мы все.

И солнце медленно, нехотя, опустилось за темный лес, оставив на небе нежный, розовый отблеск и твердое обещание нового, еще более счастливого дня. Дня, который они встретят все вместе. Теперь уже навсегда.


Оставь комментарий

Рекомендуем