Деревенская «ведьма» с клеймом жены «врага народа», её волчонок-сын и девчонка, посмевшая пойти против властной матери. Их любовь прошла через войну, а дружба свекрови и матери, ненавидевших друг друга, стала крепче бетона. Это история о том, как из «Ночной Тени» рождается рассвет, а женская ненависть превращается в силу, способную воскресить из пепла целый род

Было ей под пятьдесят, но время словно прошлось по ней грубой солдатской щеткой — осунуло, высушило, выбелило виски раньше срока. Высокая, жилистая, с руками, которые, казалось, забыли, что такое ласка, она скользила по селу бесшумно, будто и впрямь была не человеком, а всего лишь тенью от облака, упавшей на пыльную дорогу.
Работала она исступленно, словно в каждом взмахе косы или ударе граблей пыталась зарыть в землю какую-то непереносимую боль. Её сильные, натруженные руки не знали усталости, но стоило наступить перерыву — она не подсаживалась к бабам, не слушала их тягучие, как патока, разговоры у котла с кипятком. Марфа отходила в сторону, к старой покосившейся изгороди, садилась на замшелый валун и, жуя краюху хлеба с солью, смотрела невидящим взглядом вдаль, за бескрайние поля, в сиреневую дымку над лесом. Казалось, она ждала сигнала. Ждала, что из этой лесной мглы выйдет тот, кого она потеряла.
– Одичала баба, – шептались женщины, косясь на её прямую, застывшую спину.
– А ты поди-ка выпей её горя полной ложкой, – вздыхала Агафья, старуха из дальней деревни, пришедшая наниматься на сенокос. Она единственная не боялась подходить к Марфе, садилась рядом на траву и молча курила скрутку, пуская дым в высокое небо. – Супруга её, Степана, по навету взяли. Соседи донесли, что он, дескать, мешок с зерном припрятал. Семь лет назад дело было. Голодный год, злой. Народ с ума сходил от паники. Его и забрали.
– Так вернули же потом! Оправдали! – встревала круглолицая Дарья, подбочениваясь. – Нашелся тот, кто украл, Петька Косой сознался. Чего ж она нос воротит?
– Степана вернули? – горько усмехалась Агафья, поправляя платок. – Гроб с досками вернули. Он в пересыльной тюрьме тиф подхватил и сгорел за три дня, даже до суда не дожил. А она тут одна с двумя детьми мал мала меньше осталась. И с клеймом жены врага народа, пока Петька не сознался. А люди-то наши, добрые, пока суд да дело, от них шарахались, как от чумных. С работы погнали, из избы чуть не выжили. Вот вам и «чего воротит». Рана-то не зажила.
– Ну, дети-то хоть теперь в люди вышли. Дочка тихая, не видать её, а сын, Егорка, видный парень растет, работящий, – смягчалась Дарья.
– Видный, – кивала Агафья, затягиваясь горьким дымом. – Только мать его научила одному: люди — хуже зверей. Не жди от них добра, не открывай им душу. Вот и живет он, как волчонок, по краю. Глядит на всех исподлобья. Хорошая ли это наука — так и помереть не поняв, что такое людское тепло?
Анна Сотникова впервые по-настоящему разглядела Егора Корсакова (отца его, Степана, все величали по-уличному Корсаком, за диковатую, но справедливую натуру) на строительстве новой школы. Было это в конце апреля, когда снег уже сошел, обнажив черную, жирную, дышащую землю. Старая школа, ютившаяся в купеческом особняке, давно трещала по швам, и вот, наконец, государство выделило лес.
Мужики и парни тесали бревна, девчата помогали — таскали щепу, носили воду из речки, стряпали нехитрый обед на костре.
Егор работал молча, зло и азартно. Топор в его руках пел, высекая из белого дерева искры. Анна, подавая работникам воду, все никак не могла отвести взгляда от его широких плеч, от того, как ловко, по-хозяйски, он кладет бревно к бревну.
– Егор, – наконец решилась она, подходя к нему с глиняной кружкой, доверху наполненной холодным квасом. – Ты уж прости, что отрываю. Надорвешься ведь. Испей кваску, сама ставила.
Егор выпрямился, скинул с лба капли пота тыльной стороной ладони и взглянул на неё. Взгляд был тяжелый, настороженный, но, задержавшись на её открытом, чистом лице, чуть смягчился. Он принял кружку, обжегся о холодную глину и сделал несколько жадных глотков. Кадык ходил ходуном.
– Спасибо, – голос у него оказался низким, чуть хрипловатым. – Хороший квас. Прямо как мамка моя в старину ставила.
– А твоя мама… – Анна запнулась, не зная, как спросить. – Я слышала, она мастерица. И в огороде у вас, говорят, все спорится.
Егор усмехнулся, но усмешка вышла невеселой.
– Мать у меня всему голова. И в поле, и в доме. Нас с сестрой подняла. А про огород… – он махнул рукой, – это просто работа. Земля, она обмана не прощает. Если ты с ней честен, она тебе добром и отплатит.
– Ты хорошо сказал, – тихо отозвалась Анна, чувствуя, как краска заливает щеки. – Про землю. Прямо как стихи.
Он посмотрел на неё внимательнее. Таких девчонок он в своем «волчьем» углу не встречал. Простая, светлая, без фальши.
– А ты чего, Аня, стихи любишь? – спросил он неожиданно для себя самого.
– Люблю, – призналась она. – Только книжек мало. Учительница давала почитать Пушкина, томик старенький. Зачитываю до дыр.
– Вечером сегодня на реку пойдешь? – выпалил Егор, испугавшись собственной смелости. – Там, за огородами, ива старая, место тихое. Погода нынче, как на заказ, теплынь.
Анна подняла на него глаза — в них плескалась робкая радость и неверие.
– Пойду, Егор. Обязательно пойду.
С той поры и завязалась их любовь. Тайная, от всех скрытая, но оттого еще более сладкая и трепетная. Они встречались за околицей, в лугах, где высокие травы прятали их от чужих глаз. Говорили обо всем на свете: о звездах, о книгах, о том, как пахнет земля после дождя. Держались за руки, и от этих прикосновений у обоих перехватывало дыхание.
В середине мая, когда черемуха стояла в белом уборе, осыпая лепестками их головы, Егор решился.
– Анна… – он взял её за руку, и голос его дрогнул. – Выходи за меня. Больше не могу так, тайком. Жить без тебя не могу.
Она прильнула к нему, спрятав лицо на его груди.
– Егорушка… Милый ты мой… Я согласная. Всей душой согласная. Только как же мы? Мама твоя… Она ж меня, поди, и на порог не пустит. Говорят, она ни с кем не знается. А моя матушка… Она слышать о вашей семье ничего не хочет.
– Мать — она добрая, просто ожесточилась, – глухо ответил Егор, гладя её по волосам. – Ей столько выпало, что иному мужику не вынести. Но когда она поймет, что ты для меня – свет в окошке, она примет. А вот твоя… твоя мать, Агафья Петровна, она ж у тебя известная всему селу. Строгая.
– Строгая, – вздохнула Анна. – Она одна меня подняла, отца я не помню, погиб он. Для неё моя жизнь — это её заслуга и её крест. И она хочет, чтобы я жила правильно. А правильно, по её меркам, – это с ровней, без темного прошлого.
– Значит, будем просить, – твердо сказал Егор. – В ноги кланяться. Я ради тебя — все стерплю.
Агафья Петровна, мать Анны, была женщиной властной, уважаемой и неподкупной. Вдова красноармейца, она привыкла все решать сама и не терпела возражений. Слух о том, что её дочь «путается с волчонком Корсаковым», долетел до неё быстрее ветра.
В тот вечер Анна вернулась домой с букетом полевых цветов, с сияющими глазами, и сразу наткнулась на тяжелый взгляд матери.
– Садись, – приказала Агафья, указывая на лавку. – Говори, где была.
– На речке, мама, – Анна решила не лгать. – С Егором Корсаковым.
– С Корсаковым? – голос матери стал ледяным. – Ты в своём ли уме? В ихней семье клеймо воровское до сих пор не отмылось. Мать его — волчица затравленная, весь век на людей злобится. Ты туда хочешь? В это логово?
– Нет на них никакого клейма, мама! – горячо возразила Анна. – Степана Корсакова оклеветали, его посмертно оправдали! А люди? Люди его и сжили со свету. Марфа одна детей подняла, ни у кого помощи не просила. И ты туда же – «логово»!
– Молчи! – оборвала её Агафья. – Я тогда сама голодная сидела, тебя с ложечки кормила, когда этот мешок пшеницы пропал. У нас каждая крошка на счету была, а тут — воровство! Кто ж знал, что не он? И после этого я должна к ней с поклоном идти? Да ни в жизнь!
– А он тебя об этом просит? – тихо спросила Анна. – Егор просит? Он ничего у людей не просит, кроме одного — чтобы его любили. И я его люблю. И ты это или примешь, или… – она запнулась, но договорила твердо: – Или я сама решу, как мне жить.
Она выбежала из дома, оставив мать в гневном оцепенении.
В доме Корсаковых, который сельские острословы до сих пор меж собой называли «Ночным станом», тоже кипели страсти. Восемнадцатилетняя Клавдия, сестра Егора, за ужином осторожно обронила, глядя на мать:
– А я сегодня Аню Сотникову видела. С братцем нашим, Егором. Идут, смеются. Хорошо им вместе.
Марфа подняла на дочь тяжелый взгляд, в котором мелькнула тревога.
– Тебе бы за собой следить, Клава. А не за братом подглядывать. Вон, соседский Илья на тебя заглядывается, парень справный, работящий. Чего нос воротишь?
– Не люб он мне, – упрямо мотнула головой Клава. – Я, мама, по-настоящему хочу. Как ты батю любила. А ты как думаешь, Агафья не ополчится на них? Она ведь тогда на собрании громче всех кричала, чтоб нас, воровское отродье, из колхоза вышвырнули.
Марфа промолчала. Только побелевшие костяшки пальцев, сжимавшие край стола, выдали её волнение. Она помнила все. Помнила, как люди, которым она помогала, отворачивались от неё на улице. Помнила, как её дети прибегали из школы в слезах. И помнила голос Агафьи Сотниковой, требовавшей для неё, для Марфы, самой суровой кары. И эта боль, притупившаяся, но не исчезнувшая, снова кольнула в самое сердце.
Война ударила по селу в июне сорок первого, как гром среди ясного неба. В одночасье переменилось все. Мужчины уходили на фронт, бабы оставались с детишками, с полем, с непомерной бабьей долей.
Егор Корсаков получил повестку одним из первых.
За день до отправки они стояли с Анной на том самом месте, у старой ивы. Река катила темные воды, в небе, несмотря на войну, всё так же ярко светили звезды.
– Аня, – Егор сжимал её руки так, будто хотел передать ей часть своей силы. – Завтра же в сельсовете распишемся. Я не хочу, чтоб ты просто ждала. Хочу, чтоб ты была моей женой. По закону.
– Егорка… – она плакала, уткнувшись ему в грудь. – Я же и так твоя. Навеки твоя. А мама? Что мама скажет?
– А что она скажет, когда узнает, что я на фронт ухожу? – горько усмехнулся он. – Неужели откажет солдату, который, может, на смерть идет, в последней радости? Мы завтра распишемся. И будь что будет.
Роспись была скорой и скупой. Свидетелем выступил подслеповатый сторож дядя Митяй, который только кивал и подписывал бумагу дрожащей рукой. А рядом, к удивлению Анны, стояла Клава. Она пришла тайком, не сказав матери, чтобы поддержать брата. Клава обняла новоиспеченную невестку.
– Добро пожаловать в семью, Аня, – прошептала она. – Я за свекровку нашу не боюсь. Она отходчивая, когда правду узнает. А вот твоя мать…
– Моя мать пока ничего не знает, – вздохнула Анна, чувствуя, как сердце сжимается от страха перед неизбежным разговором.
Два дня она не находила в себе сил признаться матери. Два дня носила в себе эту тайну, тяжелую, но такую важную. И лишь вечером, накануне отправки эшелона, села напротив Агафьи.
– Мама, – голос её дрожал, но был тверд. – Ты прости меня. Я знаю, что, может, огорчу тебя, но иначе не могу.
– Опять про своего Корсакова? – нахмурилась Агафья, откладывая штопку. – Не надоело? Или мало я тебе говорила?
– Мама, – перебила её Анна. – Я теперь сама Корсакова. Мы расписались. Вчера. Перед тем, как Егору на фронт идти.
В комнате повисла звенящая тишина. Агафья побелела, потом побагровела. Она встала, опираясь на стол, и прошептала, едва сдерживая крик:
– Вон! Убирайся вон из моего дома! Чтобы духу твоего здесь не было! Ты опозорила меня перед всем селом! Тайком, без материнского благословения, в чужую семью, к волчице в логово!
– Мама! – Анна тоже вскочила, в глазах её стояли слезы, но горел гнев. – Опомнись! Какое позорище? Я замуж вышла за любимого, за солдата! А ты из-за старых обид готова меня проклясть?
– Пошла вон! – закричала Агафья, указывая на дверь.
Анна вылетела на улицу, в летнюю душную ночь, и побежала к дому Корсаковых. Там, на завалинке, сидел Егор. Он курил, глядя в черноту леса. Увидев её, вскочил.
– Аня? Что случилось?
– Я к тебе, – выдохнула она, падая в его объятия. – Как жена. Мать меня выгнала.
Он подхватил её на руки и понес на сеновал, где пахло сухой травой и свободой. Всю ночь он гладил её волосы, целовал мокрые от слез щеки, шептал что-то ласковое и нежное. А под утро, когда край неба начал розоветь, он обнял её с такой силой, словно хотел сделать её частью себя, унести с собой в своей солдатской шинели.
– Я дождусь тебя, Егор, – шептала Анна, задыхаясь от слез. – Обязательно дождусь. И эта ночь… она навсегда со мной.
Ссора с матерью была тяжелой, но Анна всё же не ушла жить к свекрови окончательно. Агафья была одна, и сердце Анны разрывалось от жалости к ней. Они жили в одном доме, но чужими людьми. Говорили сквозь зубы, встречались за столом, как враги. Агафья молчала, но взгляд её был красноречивее любых слов.
В конце июля Анна поняла, что беременна. Тошнота по утрам, странная слабость, новое, трепетное чувство внутри. Она боялась поверить своему счастью, но, убедившись, пошла к матери.
– Мама, – сказала она тихо, присаживаясь на лавку. – У меня будет ребенок.
Агафья замерла. В её глазах мелькнула буря чувств: гнев, обида, и где-то глубоко — затаенная, невысказанная радость.
– Ребенок? – переспросила она глухо. – От кого?
– От мужа, мама. От Егора. От твоего законного зятя, которого ты на порог не пускаешь.
– Зять? – Агафья горько усмехнулась. – Да разве ж это зять? Сманил девку, обрюхатил и на фронт ушел. Легко ему.
– Не смей! – Анна вскочила, гнев вспыхнул в ней с новой силой. – Не смей так говорить о нем! Ты ничего не знаешь! Не знаешь, как он любит меня, как боится за меня! И если ты не можешь принять меня с моим ребенком, то мне здесь не место!
Она выбежала из дома в этот раз уже навсегда. Собрав узелок с самыми необходимыми вещами, она направилась к дому, который все называли «Ночным станом».
Марфа встретила её на крыльце. Стояла молча, глядя на невестку долгим, пронзительным взглядом.
– Марфа Ильинична… – начала Анна, чувствуя, как от волнения пересыхает в горле. – Мама… можно я у вас поживу? Я… я ребенка жду. От Егора. Мать меня выгнала.
Марфа не сказала ни слова. Только отступила в сторону, пропуская Анну в дом. А потом, когда Анна переступила порог, вдруг шагнула к ней и прижала к себе, сухо и крепко. От неё пахло хлебом, дымом и какой-то застарелой, бабьей печалью.
– Живи, дочка, – прошептала Марфа. – Это теперь и твой дом. Сын мой выбрал тебя — значит, и я выбираю.
С этого дня жизнь Анны потекла по-новому. Марфа не была многословна, но каждое её дело говорило о заботе. Она поила невестку парным молоком, не позволяла поднимать тяжести, достала откуда-то старый сундук с пеленками, перешивала их, штопала. Клава, сестра Егора, помогала по хозяйству, и по вечерам они втроем сидели при свете керосиновой лампы — Марфа шила, Анна вязала крохотные носочки, а Клава читала им вслух старые, пожелтевшие газеты, которые приносила из сельсовета. Было тихо, мирно и так по-домашнему тепло, что Анна с каждым днем всё больше удивлялась — почему люди считают эту семью злой и нелюдимой? Здесь было больше души, чем во многих нарядных избах.
Но счастье было недолгим. Дождливым сентябрьским вечером Клава вдруг объявила:
– Завтра уезжаю.
Марфа выронила шитье. Анна подняла на золовку испуганные глаза.
– Куда? – спросила Марфа, и голос её дрогнул.
– На фронт, мама. Записалась на курсы радисток. Вместе с подругами. Не мы одни, многие девчата идут. Время такое.
Марфа молчала долго. Потом встала, подошла к дочери, села рядом и обняла её, впервые за долгие годы позволив себе заплакать при детях.
– Клава… Доченька… Я ж тебя только выходила… Я ж наглядеться на тебя не успела…
– Мамочка, родная, – Клава гладила мать по седым волосам. – Я вернусь. Я сильная. Я в тебя. Ты же выжила, выстояла, и я выстою.
Наутро они провожали Клаву. Стояли у околицы, под моросящим дождем, и смотрели вслед уходящей подводе, пока та не скрылась за поворотом. Марфа не плакала. Она стояла, прямая как струна, и только ветер трепал её седые волосы.
Агафья долго крепилась. Гордость душила её, не давала переступить порог дома, который она когда-то поливала грязью. Но вести о том, что дочь её носит под сердцем внука, ждали от зятя писем и живут у свекрови, жгли её изнутри.
В конце октября, когда землю прихватило первым заморозком, Агафья собрала лукошко яиц, крынку сметаны, завязала в узелок пирожков с капустой и, пересилив себя, пошла.
У калитки дома Корсаковых она остановилась. Сердце колотилось, как птица в клетке. Она уже хотела развернуться, но тут дверь отворилась, и на пороге показалась Марфа. Женщины встретились взглядами. В них было всё: старая вражда, боль, подозрение. И что-то еще — общая бабья доля, общая тревога за детей.
– Заходи, – коротко бросила Марфа и скрылась в сенях.
Агафья вошла. В доме было тепло, чисто, пахло пирогами и сушеной мятой. На кровати, укрытая лоскутным одеялом, лежала Анна, заметно округлившаяся. Увидев мать, она вспыхнула радостным румянцем.
– Мама…
Агафья поставила лукошко на стол и подошла к дочери. Помолчала, потом села на краешек кровати и погладила её по руке.
– Как ты тут, дочка? – голос её был хриплым от волнения.
– Хорошо, мама, – Анна сжала её руку. – Марфа Ильинична… она замечательная. Мы письма от Егора ждем. И от Клавы. Она на фронте.
– Знаю, – кивнула Агафья. – Слышала. Молодец девка.
Она обернулась и посмотрела на Марфу, которая стояла у печи, сложив руки на груди. Агафья встала и подошла к ней.
– Ты прости меня, Марфа, – сказала она, глядя ей прямо в глаза. – Дура я была. Злая, глупая. За свои обиды держалась, как за соломинку. А дочку родную чуть не потеряла. Прости, если сможешь.
Марфа долго молчала. Потом уголки её губ дрогнули в подобии улыбки.
– Кто старое помянет, тому глаз вон, – тихо сказала она. – Самой бы мне кого прощения просить. Степан мой покойный всегда говорил: злоба – это камень на шее. С ним и утонешь, и другим не поможешь. Садись чай пить. Пироги твои, поди, остынут.
С этого дня две женщины, когда-то стоявшие по разные стороны баррикад, стали не просто соседками или сватьями, а настоящими подругами. Война сплотила их.
Зима 1942 года была страшной. Холод, голод, постоянное ожидание писем. В конце февраля пришла беда.
Почтальонка, баба Нюра, принесла похоронку в дом Корсаковых. Она вошла, не постучавшись, положила серый листок на стол и, всхлипнув, выбежала.
Анна читать не стала. Она уже всё поняла по лицу почтальонки. Она схватила листок, развернула дрожащими руками: «Красноармеец Корсакова Клавдия Степановна пала смертью храбрых…»
Из груди Анны вырвался дикий, нечеловеческий вопль. Она упала на лавку, сотрясаясь от рыданий.
Марфа стояла у окна, глядя на заснеженную улицу. Она не обернулась. Только спина её стала еще прямее, а плечи, казалось, окаменели. К ней подошла Агафья, которая как раз была в гостях. Она обняла её за плечи.
– Марфуша… Не молчи… Поплачь, легче станет…
Марфа обернулась. Глаза её были сухими, страшными, пустыми.
– Детей своих хоронить – это ли не кара Господня? – прошептала она. – За что? За какие грехи? Степана сгноили зазря, теперь Клаву… А Егор? Егор-то жив ли?
Они просидели в полной тишине до самой ночи. Никто не зажигал огня. Только слышалось тяжелое дыхание Марфы да тихие всхлипы Анны. Агафья не уходила. Она осталась с ними.
А через месяц, в конце марта, Анна родила девочку. Роды были тяжелыми, но Марфа, стиснув зубы, не отходила от неё ни на шаг, держала за руку, утирала пот. Когда повитуха положила на грудь Анне крошечный, сморщенный комочек, Анна, обессиленная, но счастливая, прошептала:
– Клавдия. В честь тети, что не вернулась. Будешь, как она, смелой и красивой.
Марфа подошла, взяла внучку на руки, и впервые за долгие месяцы слезы, наконец, хлынули из её глаз. Она плакала молча, крупными солеными каплями, падающими на детскую головку.
1944 год. Всё тяжелее давался каждый день. Анна работала в поле и в школе уборщицей, Марфа и Агафья нянчились с маленькой Клавой, которую все ласково звали Клавой-маленькой. Женщины окончательно сроднились. Письма от Егора приходили редко, выстраданные, скупые солдатские треугольники, которые они зачитывали до дыр.
Но в апреле пришла вторая похоронка.
На этот раз её принесла сама баба Нюра, и даже не решилась зайти, просто сунула листок в руки Агафье, которая вышла во двор за водой.
Агафья зашла в избу. Марфа сидела на лавке, качая на руках внучку. Анна месила тесто.
– Дочка… – тихо позвала Агафья.
Анна обернулась и увидела в руках матери серый казенный листок. Тесто выпало из её рук, глухо шлепнувшись об пол.
Она подошла, взяла листок, прочла: «Гвардии красноармеец Корсаков Егор Степанович, пал смертью храбрых в бою за социалистическую Родину…»
В избе повисла мертвая тишина. Анна не закричала. Она просто осела на пол, прямо в рассыпавшуюся муку, и замерла, глядя в одну точку.
Марфа встала, осторожно передала ребенка Агафье, подошла к невестке, опустилась рядом с ней на колени и обняла. Так они и сидели на полу, две вдовы, мать и жена, обнявшись, без слез, без слов. Горе было слишком велико даже для слез.
С этого дня Марфа сломалась окончательно. Не внешне — она по-прежнему вставала затемно, топила печь, доила корову, возилась с внучкой. Но внутри неё что-то умерло. Она стала тенью, двигалась молча, почти не разговаривала, и только глядя на маленькую Клаву, в её глазах загорался слабый, теплый огонек.
Именно тогда Агафья проявила свою истинную силу. Она переехала к ним. Не спрашивая, не предлагая — просто собрала вещи и пришла.
– Вместе легче, – коротко сказала она Марфе. – Нечего тебе тут одной куковать. И внучка общая, и горе общее. Будем поднимать.
Марфа не возражала. Она только кивнула и впустила её.
Теперь они жили втроем: Анна, Марфа, Агафья и маленькая Клава. Две старухи и две молодые женщины, если считать Анну. Они стали не просто семьей — они стали единым организмом, спаянным горем и любовью к одному маленькому существу.
Война кончилась в мае сорок пятого. Село встречало победителей, но в дом Корсаковых никто не вернулся. Они стояли у околицы, глядя на проходящих мимо солдат, и молчали. Клава-маленькая, трехлетняя, дергала бабушку за подол:
– А батя где? Батя придет?
Анна подхватила её на руки и уткнулась лицом в кудрявую головку.
– Батя твой, дочка, герой, – шептала она. – Он Родину защищал. Он теперь с нами, всегда. Вон, смотри, на небе звездочка яркая — это он нам подмигивает.
Анна носила черный платок. Ей было всего двадцать три, а она уже была вдовой с ребенком. Она работала не покладая рук — учетчицей в колхозе, уборщицей в школе, на ферме, где только могли пригодиться женские руки. Марфа полностью посвятила себя внучке. Клава стала её солнцем, её отдушиной, её вторым шансом на жизнь. Агафья взяла на себя хозяйство — огород, корову, кур.
Так прошло два года.
В доме напротив, через неширокий переулок, поселился новый человек. Игнат, плотник из Ленинграда, эвакуировавшийся ещё в сорок втором, но так и не вернувшийся в разрушенный город. Жена его погибла в блокаду, детей не было. В селе он прижился, руки у него были золотые, и в колхозе его ценили.
Однажды весной сорок седьмого он чинил крышу в доме Корсаковых — прохудилась после зимы. Анна подавала ему наверх доски и гвозди. Работали молча, только слышен был стук молотка да пение птиц.
– Тяжело тебе, Анна, – вдруг сказал Игнат, не глядя на неё. – Одной-то с ребенком.
– Не одна я, – ответила Анна. – Свекровь, мать моя. Вместе мы.
– Это хорошо, – кивнул Игнат. – А всё ж… мужик в доме нужен. Не только для тяжелой работы. Для души.
Анна промолчала. Она давно заметила, как Игнат на неё смотрит. Как задерживается взглядом, как ищет повод зайти, помочь.
– Ты это к чему, Игнат? – спросила она прямо.
Он спустился с лестницы, подошел к ней. В руках мял шапку, глаза были серьезные, без тени улыбки.
– А к тому, Анна, что полюбил я тебя. Всей душой. И Клавку твою, как родную, приму. Выходи за меня. Не заставляй вековать в одиночестве.
Анна растерялась. Она ждала чего угодно, но не такого прямого признания. Вечером, укладывая Клаву, она рассказала всё Марфе.
– К нам Игнат сватается, – тихо сказала она. – Замуж зовет.
Марфа долго молчала, глядя на спящую внучку. Потом повернулась к невестке.
– Выходи, – сказала она твердо, без тени сомнения. – Выходи, Аня. Жизнь-то продолжается. Егор бы тебя не осудил. Он бы хотел, чтоб ты счастливая была. Не сохла тут с нами, старухами. Ты молодая, красивая. Игнат — мужик хороший, работящий, не пьющий. Клаве отец нужен. А мне… мне спокойнее будет, знать, что ты не одна.
Анна заплакала, обняла свекровь. В этих словах была такая бесконечная, жертвенная любовь, что у неё сжалось сердце.
На другой день она пошла к матери. Агафья, узнав новость, перекрестилась.
– Дело хорошее, дочка. Я Игната знаю, мужик основательный. Дай вам Бог.
– Мама, а как же Марфа Ильинична? – спросила Анна. – Я не могу её бросить.
– А кто тебя бросить просит? – удивилась Агафья. – Мы ж теперь одна семья. Игнат человек умный, поймет. Пусть к нам идет, в этот дом. А Марфа с нами останется. Места хватит.
Так и решили.
Свадьбу сыграли скромную, в сельсовете. Пришли Марфа, Агафья с Клавой на руках, несколько соседей. Игнат надел чистую рубаху, Анна — белый платок, подаренный Марфой, который та берегла для своей дочери, для Клавы, не дождавшейся своего счастья.
Когда они выходили из сельсовета, весеннее солнце заливало улицу светом. Клава бежала впереди, размахивая полевым цветком. Игнат взял Анну за руку и тихо сказал:
– Спасибо, Аня. Вторую жизнь мне даришь.
– Это не я, – ответила Анна, глядя на Марфу и Агафью, которые шли следом, обнявшись и о чем-то тихо переговариваясь. – Это они. Все вместе.
Прошло еще много лет. Игнат и Анна вырастили Клаву и еще троих общих детей. Дом, который когда-то называли «Ночным станом», стал самым уютным и гостеприимным местом на всю округу.
Марфа так и жила с ними. Она состарилась, сгорбилась, но в глазах её, когда она смотрела на внуков и правнуков, светился такой теплый, немеркнущий свет, что люди, заходя в этот дом, поражались. Ту, которую когда-то называли Волчицей, теперь все величали уважительно — Марфа Ильинична, бабушка Марфа. Молодые матери приходили к ней за советом, она умела заговаривать зубную боль у детей и знала, какой травой какую хворь лечить.
Агафья и Марфа так и прожили остаток жизни под одной крышей. Две старухи, прошедшие через ненависть и вражду, нашедшие друг в друге опору и ставшие сестрами. Они сидели на лавочке у дома, грели на солнце старые кости и смотрели, как в саду возятся внуки.
Иногда к ним подсаживалась Анна, уже немолодая женщина с мудрыми глазами, и они втроем молчали, глядя на закат. И в этом молчании была вся жизнь — трудная, полная потерь, но и наполненная великой, победившей всё любовью.
А вечерами, когда зажигались звезды, маленькая правнучка спрашивала у прабабки Марфы:
– Бабуль, а почему про тебя раньше говорили плохо?
Марфа гладила её по голове и отвечала тихо:
– Потому что люди, милая, иногда слепнут от горя. Но проходит время, и прозревают. Главное — не озлобиться. Сохранить в себе свет. Тогда и вокруг тебя всё светлым станет.
И дом их, когда-то мрачный и одинокий, теперь светился всеми окнами, отражая в стеклах теплый свет звезд. Свет, который зажгли в нем женщины, не сломленные войной и горем, а только закаленные ими.