Её считали слишком доступной и слишком любвеобильной для её возраста. Но однажды ночью, отмывая пол от чужой крови вместе с одиннадцатилетним сыном, она поняла: главную роль в её жизни играет не очередной любовник, а тот мальчик, который теперь навсегда будет хранить их общую тайну

Люди часто путают яркость с красотой. Впрочем, для одинокого сердца любая вспышка в ночи кажется путеводной звездой.
Раиса Петровна Колесникова, которую все звали просто Рая, считала себя женщиной видной, можно сказать – роковой. На самом деле рокового в её облике было немного, разве что фатальное неумение останавливаться вовремя. Красивой её не считал никто, кроме собственных сыновей. Пятнадцатилетний Анатолий и девятилетний Серёжка были свято убеждены, что их мать – писаная красавица. И горе было тому, кто посмел бы усомниться в этом в присутствии Анатолия – парень был тихий, но за мать мог и в глаз дать.
Красивой Рая не была, а вот яркой – безусловно. Она носила платья таких расцветок, что на них, казалось, можно было ослепить сетчатку. Помада – только коралловая или малиновая, тени – бирюзовые, серьги – непременно крупные, похожие на люстры, позвякивающие при каждом движении. Её комод ломился от бижутерии, шкаф трещал по швам от нарядов, купленных на барахолке или привезённых знакомыми фарцовщиками из Москвы.
При этом жила Рая в мазанной глиной двухкомнатной мазанке на окраине Ташкента, в районе, который в народе называли «Шанхай» за кривые улочки и перемешанные языки. Дом внутри был увешан коврами так плотно, что стены не дышали, мебель – полированная, стенка – чешская, хрусталь – в горке. Для детей она создала уют, а все остальные деньги – зарплату, левые приработки, премии – тратила на себя и на ежегодный вояж в Сочи.
Работала Рая лаборанткой на городском молочном комбинате. Откуда у лаборантки деньги на сочинские вояжи? А оттуда же, откуда у всех. С завода тащили всё, что плохо лежало. Флягами, бидонами, в ночную смену. Себе, соседям, на продажу. Директор знал, но смотрел сквозь пальцы: сам был не без греха, да и народ надо кормить.
Рая таскала много. Во-первых, потому что одна тянула троих. Третий ребёнок был уже не ребёнок, но в заботе нуждался пуще других. Старшая дочь, Валентина, тридцати лет от роду, десять лет назад влюбилась по уши в залётного парня с Урала, урку и алкоголика по кличке Копчёный, и уехала за ним в посёлок с названием, от которого веяло тоской – Красная Горка. Родила там двоих, жила в нужде, в вечном ожидании то ли мужа из тюрьмы, то ли чуда. Мать слала ей посылки – крупу, масло, сухофрукты, детские вещи.
– Бросала бы ты его, Валюха, – говорила Рая в трубку междугородной связи, крича так, что стекла дрожали.
– Мам, ну как я брошу? Он же отец. Он же пропадёт без меня, – доносился сквозь треск усталый голос.
– Ну и хрен с ним, с уродом! – рявкала Рая, но в голосе этом не было злости, была лишь безысходная бабья мудрость. – Сама подыхай тогда с ним.
Рая верила: любовь – не картошка, не посадишь в огород. Сердцу не прикажешь. Сама будучи женщиной увлекающейся, порывистой, не раз обжигавшейся на мужчинах, она понимала дочь лучше, чем та думала. Она знала, как можно любить пропащего человека. Знала, как можно любить подлеца. И даже знала, как можно ненавидеть себя за эту любовь, но ничего не мочь с собой поделать.
Было Рае под пятьдесят, но выглядела она моложе. Крупная кость, широкие плечи, лицо чуть вытянутое, с тяжеловатой, но не грубой, а какой-то основательной челюстью. Нос прямой, с горделивой переносицей. Глаза – зелёные, раскосые, с густыми, загнутыми кверху ресницами. Волосы она красила хной, добиваясь цвета красного дерева, и собирала их в тугую шишку на макушке, отчего лицо казалось ещё длиннее, почти иконописным. В уши вдеты крупные золотые серьги-кольца. Пахло от неё за версту – «Красной Москвой» пополам с запахом топлёного молока и свежих сливок, который, казалось, навеки въелся в её кожу.
Работала она как вол. На комбинате её ценили: ответственная, серьёзная, без никаких. За это и путевки давали. Но в свободное время Рая отрывалась по полной. Её звали на все свадьбы, дни рождения, поминки и даже на детские утренники – если надо было «зажечь публику». Звали даже те, кто втихаря посмеивался над её бурной личной жизнью и осуждал за частую смену мужчин. Звали потому, что Рая, выпив рюмку-другую (а выпить она любила, хоть и не была пьяницей), преображалась. Она начинала петь – не эстраду, а народные, казачьи, украинские песни, которые знала откуда-то из глубин рода. Пела она не голосом, а душой – навзрыд, с подвывом, с хрипотцой, так что мурашки бежали по коже у самых чёрствых гостей. А потом пускалась в пляс – широко, раздольно, с притопами и прихлопами, тряся тяжёлыми серьгами и сверкая накрашенными губами.
Серёжка в такие моменты прятал лицо в ладошки и дёргал её за подол:
– Мам, ну ты чего! Как маленькая, честное слово!
Рая цыкала на него, но тут же, на лету, подхватывала на руки, прижимала к груди, целовала в макушку, пахнущую солнцем и речной водой. И Серёжка таял. Он обожал её до самозабвения, до дрожи. Даже в свои девять лет он спал с ней в одной кровати – в те ночи, когда к матери никто не приходил.
– Ох, когда Серёнька родился, – смеялась Рая, – я его так целовала, так целовала! Медсестра мне: «Хватит, зацелуете насмерть!» А я не могу остановиться. Господи, ну как же он пахнет, этот ребёнок? Молоком и небом, наверное…
Сыновей она любила по-разному. Старшего, Толика – с уважением и тихой благодарностью. Он был спокойный, надёжный, рассудительный не по годам. Опора и защита. Молчаливый увалень с добрыми глазами. Второго, Серёжку – любила до одури, до сердечного спазма, но… странно. Без уважения, даже с каким-то подозрением. Потому что Серёжка был шустрый, хитрый, себе на уме. Фантазёр, каких свет не видывал, лгун изящный и талантливый, и, что хуже всего, – мелкий воришка. То денюжку из кошелька вытащит, то мелочь из карманов курток, то у соседей стянет игрушку и обменяет на жвачку. Рая била его за это. Без жалости, тяжёлой своей ладонью. Воровство было единственным, чего она не прощала. Своё, кровное, заработанное горбом, тащить из дома? Этого вынести она не могла. Но странное дело: побьёт, поплачет, а он подойдёт, обнимет, прижмётся щекой к её колючему халату и скажет:
– Это ты правильно, мам. Так мне и надо.
И всё. И нет уже злости. Одна только сладкая, разрывающая сердце любовь.
Я тогда училась в институте иностранных языков, подрабатывала переводами и частенько заходила к Рае за сливками – у них это было не молоко, а чистые сливки, ложка стояла. Соседи её держали кур, кто-то разводил кроликов, кто-то работал на мясокомбинате, так что натуральный обмен шёл вовсю. Только мне, студентке, обменять было нечего, кроме денег.
Рая не была особо откровенна с чужими, но от соседского глаза не спрячешься. Да и Серёжка, когда был совсем карапузом, часто оставался у нас под присмотром. Так что жизнь этой семьи прошла у меня перед глазами, как сериал, где серии тянутся годами.
Рая мужчин любила. Любила до беспамятства, до потери пульса. И осуждали её за это все кому не лень, и посмеивались за глаза. Анатолий однажды подрался с соседским алкашом, который непочтительно отозвался о матери. Рая растаскивала их, кричала: «Толик, не слушай! Плюнь! Наплевать на них!» – а сама плакала потом в подушку. И дети плакали, потому что жалели её.
– Думают, легко без мужика-то? – утирала она слёзы шершавой ладонью. – Я троих на ноги поставила! Я, одна! И что, не имею я права на бабье счастье?
Сама себе и отвечала, махнув рукой:
– Да какое там счастье… Кобели одни кругом.
И начинала перечислять своих ухажёров. Это была отдельная галерея портретов: узбеки, таджики, русские, украинцы, турки-месхетинцы, один даже грек был. Всех объединяло одно – желание погреться у тёплой печки и уйти, не заплатив. Они ведь сами считали себя подарком для неё, одинокой бабы с тремя детьми, подарком, за который надо не платить, а получать.
Я видела этих мужчин. Они приходили, садились за стол, Рая бегала вокруг них, как наседка, подносила, улыбалась, заглядывала в глаза. Потом они парились в её маленькой баньке, куда мальчишки натаскивали воду в вёдрах из уличной колонки, а потом отправлялись с ней в спальню, на перину. Никто не задерживался дольше полугода. Это были или женатые, или моложе её, или откровенные альфонсы. В их глазах я всегда читала одно и то же: нахальство, смесь превосходства и насмешки. Думаю, Рая тоже это видела, но темперамент – проклятый, жаркий, южный – гнал её в омут. Только когда страсть угасала, когда на место любовного дурмана приходило раздражение, она выгоняла их – скандально, яростно, била посуду и рвала рубашки. Для храбрости могла и хлопнуть стакан самогона.
Помню, как-то разговорилась об этом со своим знакомым, Рустамом, парнем из местных турок. Те слыли первыми бабниками и мачо. Я, по молодости и дурости, начала осуждать Раю. А он вдруг оборвал меня на полуслове:
– Ты не суди. У всех своя норма. Одной раз в месяц надо, другой раз в неделю. А если ей каждый день надо? Ты что, думаешь, она может с этим справиться? Это как голод. Ты же не виновата, что хочешь есть три раза в день, а не один.
Слова эти запали мне в душу. Хотя потом, через много лет, воцерковившись, я поняла: с голодом плотским можно и нужно бороться. Но тогда, в восьмидесятые, мысль показалась мне неожиданной и почти освобождающей. Ну что поделать, если женщина не может без любви, без её хотя бы жалкого подобия, без мужского плеча рядом?
Однажды, ближе к осени, я застала у Раи нового кавалера. Звали его Николаем, был он моложе её лет на пятнадцать, белобрысый, с рыбьими глазами и масленой улыбочкой. Раи не было, он сидел за столом и наяривал курицу, жаренную в аджике – коронное Раино блюдо. Выбирал лучшие куски, с хрустящей корочкой, не думая о том, что вообще-то надо бы и детям оставить. Впрочем, это качество присуще многим отцам, а уж хахалям – тем более.
Серёжка спрятался от него в спальне. В отличие от Толика, который относился к мамкиным ухажёрам с ледяным равнодушием, Серёжка их ненавидел лютой, детской ненавистью. Каждый новый мужик в доме был для него личным оскорблением.
– У мамы золотое кольцо пропало, – шепнул он мне, косясь в сторону кухни.
– Ел? – спросила я.
– Нет, там этот сидит…
Я вышла на кухню, чтобы набрать Серёжке тарелку.
Коля уже насытился и сидел, сыто отдуваясь.
– У Раисы кольцо пропало, – ляпнула я, сама не зная зачем.
– Да она знает, что это не я, – хмыкнул он, даже не моргнув глазом. – Ей для меня ничего не жаль. Вона, на днях деньжат подкинула. Кругленькую сумму.
Он откинулся на стуле, довольно улыбаясь.
Я вернулась к Серёжке. Правда? Деньги? Тот кивнул и добавил:
– Спьяну.
Раю спьяну действительно разносило. Она становилась щедрой до безрассудства, раздаривала последнее, жила по принципу «гулять так гулять». Но в трезвом уме бывала прижимистой до скряжества. Середины не было.
Меня это взбесило. Толик ходил в старом тулупе, драном, из которого вылезала вата, а сверстники щеголяли в импортных куртках. Он не просил, он вообще ничего не просил. Серёжка был хитрее и одевался получше, выпрашивал. Но всё равно – могла бы она потратить деньги на них, а не на этого прохиндея, который завтра уйдёт и будет рассказывать, какая она дура набитая.
И ведь ни один из её мужиков никогда не принёс в дом даже коробки конфет! Ни одному не пришло в голову облегчить ей жизнь, починить кран, прибить полку, принести сумку картошки. Они только ели, пили, пользовались её телом и её добротой. Я не понимала, как ей удаётся выбирать именно таких. Словно магнит притягивал к ней одних альфонсов и проходимцев.
После Коли появился уйгур Алишер. Маленький, сухонький, с узкими, вечно смеющимися глазками. Я с трудом представляла его в мощных Раиных объятиях, но он ей нравился. Она говорила о нём с умилением:
– Ты глянь, какой он хорошенечкий! Ножки – маленькие-маленькие, как у Серёньки моего. И не пьёт совсем!
С Алишером она прожила дольше всех – почти год. Он не смеялся над ней, он просто смеялся вообще. Она бушует, орёт, посуду бьёт, а он только смотрит на неё щёлочками и тихонько посмеивается. Рая рукой махнёт: «Чучмек ты бессовестный!» – и остынет. Тут же обнимет.
Алишер готовил изумительный лагман, лепил манты с тыквой, и, глядя на него, я начинала понимать, почему русские бабы так любят восточных мужчин. Он был домашний, спокойный, у плиты стоять для него не было зазорно. Он усаживал Раю на табуретку, чтобы она его развлекала разговорами, а сам колдовал над казаном. Потом он исчез. Говорили, что у него где-то в Алма-Ате осталась семья, может, вернулся туда.
Рая тосковала. Не по нему даже, а по идее, по мечте о верном, хорошем муже. И боялась старости. Боялась, что сыновья вырастут и уйдут.
– Для чужих баб растим, – вздыхала она, глядя на спящего Серёжку. – Они же уйдут, а я одна останусь.
Иногда в разговорах она вспоминала одного человека. Называла его «хохол». Оказалось, это был второй муж, отец Серёжки, великая и, как выяснилось, последняя её любовь. Украинец Степан. Рая говорила о нём странно: с болью, злостью и нежностью одновременно.
– Я его так любила, – рассказывала она мне как-то, когда мы сидели вечером на лавочке. – Так любила, что когда он ушёл, я два года ему письма писала. Каждый день. И в коробку складывала. У Толика теперь целая коробка моих писем хранится.
Степан поступил с ней подло. Прожив четыре года и народив Серёжку, он однажды вывез из дома всё. Пока Рая была на смене, он пригнал грузовик, погрузил мебель, ковры, посуду, даже детские игрушки. Дети сидели на лавочке во дворе и смотрели, как папа грузит их жизнь в кузов. Он оставил только пустые стены и кучу хлама. Но самое чудовищное было в другом. На суде, когда разводились, судья спросила, почему он бросает жену с двумя детьми. Степан ответил, глядя прямо в глаза Рае:
– Я не могу жить с женщиной, которая ворует у государства.
Это была такая степень цинизма и предательства, что у меня волосы зашевелились. Он, который сам пил её молоко, носил её деньги, преспокойно пользовался ворованным, – он же её и обвинил! Но Рая, несмотря ни на что, любила его. Не могла разлюбить. И когда Серёжка в какой-то момент вдруг становился похож на отца – тем же изгибом брови, той же усмешкой, – у неё останавливалось сердце. Она писала ему письма, полные любви и проклятий, но так ни одного и не отправила. Гордость или презрение останавливали руку.
Как-то вечером, осенью, я зашла к Рае от скуки. Она налила мне кружку сливок и начала рассуждать:
– Мужики нынче пошли – ни богу свечка, ни чёрту кочерга. Даже которые мужья. Вон у Надьки-парикмахерши мужик: она новые шторы купила, а он говорит: «Я тебе повешу, а ты мне налей за это». Представляешь? Как будто он сам в этом доме не живёт! Или Витька Смахин: с утра до вечера на лавочке сидит, «устраивается» на работу. А бабы наши пашут как лошади.
Она замолчала, глядя на сыновей, которые устроились на диване перед телевизором. Помолчала и добавила тихо, чтобы только я слышала:
– Такие же сволочи вырастут.
Я опешила.
– С чего ты взяла?
– А с того. Они ж другого не видят. Толька мой видит, что к маме приходят мужики, жрут и спят, и ничего не дают. Он же думает – так и надо. Это норма. Что с него потом вырастет? Такой же потребитель. А Серёжка… этот хитрый. Этот будет потоньше, но суть та же. Он папашу своего, хохла, копирует. Тот тоже умел красиво говорить, а на деле – подлец.
И мы замолчали надолго. Рая резала сало, шкворчавшее на сковородке, и обе мы думали об одном и том же: откуда берутся нормальные мужики? Те, что в журналах? Те, что дарят цветы и содержат семью?
Мой отец тоже алиментов не платил. В моём классе из одиннадцати девчонок у десятерых отцы где-то были, но на горизонте не появлялись. Это была какая-то всеобщая бабья беда.
Как в воду глядела Рая. Анатолий, отслужив в армии, женился на хорошей девушке, Лене, интеллигентной, работящей, с высшим образованием. А через пять лет Лена сидела на Раиной кухне и плакала:
– Раиса Петровна, сил моих больше нет. Я с работы в десять вечера прихожу, денег в три раза больше него зарабатываю. А он? Приходит домой, ложится на диван и ждёт, чтобы я ему подала. Ложку сам не возьмёт – мужчина! Ребёнку жвачку не купит, в кармане только пиво. Попросишь помочь – пожалеешь. Мясо покрутит – так вечером одевается и уходит к друзьям, это его награда. А я его тащу, тащу, как ломовая лошадь, а он едет на мне и ещё ногами болтает!
Рая слушала молча, виновато опустив глаза. Потом утирала слёзы снохи своим шершавым фартуком. Потом, когда пришёл Анатолий, она накинулась на него с кулаками. Били его мать, большой, тяжёлой рукой, и он не сопротивлялся, стоял как каменный, терпел. Лена потом оттаскивала свекровь.
– Откуда ему другим быть? – рыдала Рая, падая на табурет. – Откуда, если он нормальных мужиков не видел? Да и есть ли они, нормальные? Приходил к мамке дяденька, жрал, спал и уходил. Толька так и живёт: пришёл, поел, лёг. Он не знает, как за бабой ухаживать, как домом заниматься. Это ж я его так воспитала. Я! – она била себя кулаком в грудь. – Я виновата!
Восемнадцатилетний Серёжка, который тогда учился в выпускном классе, слушал всё это из своей комнаты. Потом, когда Лена успокоилась, он вышел и, будто в шутку, сказал:
– Лен, а ты бросай его. Выходи за меня. Я-то понимаю, что тебе нужно.
Лена посмотрела на него долгим взглядом. Она знала историю с его отцом, с хохлом, который обобрал Раю до нитки. «Яблоко от яблони», – подумала она тогда. Такой же красивый, такой же скользкий.
…Той ночью я проснулась от дикого лая собаки во дворе. Мать вышла на крыльцо. Это была Рая. Растрёпанная, без косметики, в накинутом поверх халата пальто, она попросила разрешения спрятать у нас во дворе вещи. Мать не стала расспрашивать, кивнула. Рая с Серёжкой, который был уже одиннадцатилетним мальчишкой, перетаскали в нашу сарайку комоды, ковры, хрусталь, узлы с одеждой. Всю ночь они, как тени, мелькали в огороде, закапывая или пряча нажитое.
Утром я спросила у матери, что случилось.
– Да любовник у неё то ли повесился, то ли зарезался. Она боится, что менты придут, конфискуют имущество, как у подозреваемой.
Я не придала значения. У меня была сессия, экзамены, своя жизнь. Через несколько дней всё улеглось. Говорили, что любовника звали Саша, что он был моложе Раи лет на двадцать и не работал. Приезжала милиция, Раю допросили и отпустили. Тело увезли, похоронили. Рая забрала свои вещи из нашей сарайки. Мать спросила её:
– Рая, а чего он сделал-то?
– Пьяный был, – отмахнулась Рая. – Прихожу, а он весь в крови. Ребёнка напугал до смерти. Серёжка до сих пор трясётся, один спать не может.
Мы посочувствовали. Ну надо же, как не везёт бабе. И хоронить пришлось за свой счёт, сестры его приехали, делить расходы не стали, только смотрели на неё с презрением – куда ты, старая, полезла?
Я уехала на полгода. Вернулась в Ташкент зимой. В первый же вечер встретила на улице Серёжку. Он повзрослел, вытянулся, но глаза… всегда лукавые, с хитринкой, теперь смотрели как-то иначе. В них застыла серьёзность, даже испуг. Тень.
– Пошли к нам? – спросил он.
Уже темнело, я хотела отказаться, но он сказал:
– Мамы нет, а я один боюсь.
Я пошла.
Рая была в ночную смену, должна была вернуться к полуночи. Мы сидели на кухне, я ждала, что Серёжка поставит кассету с ужастиками – мы раньше любили их смотреть, Рая визжала и закрывала глаза руками, а Серёжка хохотал. Но он поставил какую-то скучную мелодраму. Он ходил вокруг меня, угощал, расспрашивал, но был напряжён.
Кино не клеилось. Я сказала, что пойду прилягу в спальне, пока мать не пришла, и чтобы он разбудил меня.
В спальне я разделась и уже легла, как вдруг у меня из уха выпала серёжка и закатилась под кровать. Я полезла её искать. Кровать стояла в углу, изголовьем к стене с окном, занавешенному голубым ацетатным шёлком. Я отодвинула кровать, чтобы заглянуть за неё, и замерла.
Занавески почти на полметра от пола были бурыми. Коричневая, спекшаяся корка покрывала ткань. Я потрогала – они стояли колом, будто накрахмаленные кровью.
– Серёжа, – позвала я, стараясь, чтобы голос не дрожал. – Иди сюда.
Он подошёл. Посмотрел на занавески, потом на меня.
– Что это? – спросила я шёпотом.
Он молчал долго, очень долго. Потом спросил:
– Ты никому не расскажешь?
И начал говорить. Тихо, сбивчиво, иногда замолкая и глотая слёзы.
– Мама его убила. Сашу. Это его кровь.
– Как?
– Он смеялся над ней. Она пришла с работы, выпивши была, а он лежал в кровати и стал ей говорить гадости. Что она старая, что с ним стыдно на люди выходить. Я слышал, как она кричала: «Уходи тогда! Ах, я старая?» Потом она полезла в шифоньер, под бельё, где золото прятала, а его не было. И она закричала, что он украл. Требовала вернуть. А он смеялся… Зря он смеялся, – Серёжка сглотнул. – Она выскочила на кухню, я за ней. Она схватила нож – большой, для мяса – и побежала назад. Я кричал, но она уже была там. Когда я вбежал, она отскочила от него. Лицо у неё было красное, всё в брызгах… А он… он хрипел. Одеяло всё намокло.
– А ты?
– Я просил «скорую», а она обняла меня и стояла как каменная. Я думал, она с ума сошла. Потом она сказала: «Надо мыть». Принесла таз, тряпки, и мы мыли пол. Всю ночь мыли. Потом вещи прятали.
– Ты кому-нибудь говорил?
– Нет! – глаза его расширились от ужаса.
– И не говори. Никогда. Слышишь? Мать заберут – ты в детдом, Толик в армии с ума сойдёт.
Он кивнул.
– А золото, – добавил он вдруг. – Золото я взял. Я хотел одно кольцо, поменять на мопед. А она не знала. Когда всё случилось, я признался, отдал. Она отнесла его в милицию и сказала, что это Саша украл. Поэтому его и не искали…
Я смотрела на него и не узнавала. В его глазах не было страха ребёнка, была взрослая, тяжелая, как жернов, вина. И любовь к матери, которая теперь связывала их крепче, чем кровь. Кровью они и были связаны.
Я ушла от них той ночью, не дождавшись Раи. Долго не могла заснуть. В голове крутилась одна мысль: она смогла. Она смогла скрыть это. Холодная, расчётливая жестокость, с которой она замела следы, никак не вязалась с той Раей, которую я знала – шумной, хохотливой, любвеобильной, бившей посуду в скандалах и тут же целовавшей детей. Или вязалась? Может, эта жестокость всегда в ней была, просто пряталась под яркими платьями и малиновой помадой? Или это любовь к детям, страх за них, заставил её включить этот механизм выживания на полную мощность?
Последнего мужчину Раи я видела только раз. После Саши она прожила одна почти два года, а потом встретила его. Где – не знаю. Звали его Валентин, но за глаза все, а особенно Серёжка, звали его «Карась». Это был человек, отсидевший двадцать лет. Ровесник Раи, с абсолютно седой головой, глубокими морщинами на лице и удивительно спокойными, прозрачно-голубыми глазами. Он почти не разговаривал. Смотрел внимательно, цепко, но молча.
Рая продала свой дом, деньги поделила между детьми и переехала к нему. Мы с матерью пошли к ним в гости. Домик был игрушечный – свежевыбеленный, свечекрашенный, ни пылинки. Всё лежало на своих местах, блестело. Валентин молча подал нам чай, молча поставил варенье, молча улыбнулся глазами. Когда мы сели играть в карты, чтобы порадовать Серёжку, он наконец заговорил – скрипучим, тихим голосом, каким говорят люди, отвыкшие от долгих бесед.
Рая изменилась. Она не смеялась, не хохотала. Улыбалась, но грустно. Много молчала, больше слушала. С Валентином она обращалась почтительно, не тискала его, не покрикивала, пила только по чуть-чуть. Он сам готовил, сам мыл посуду, сам подавал ей тарелку.
– Карась, – шепнул мне Серёжка, кивая на отчима. – Страшный, как чёрт. Но порядок любит.
Я спросила у Раи, что её привлекло в нём.
– А то, – ответила она, глядя в окно. – Что он не спрашивает. И не рассказывает. Молчит – и ладно. И порядок при нём. Надоело мне за мужиками подтирать. А этот сам за собой убирает. И за мной тоже.
Любила ли она его? Вряд ли. Мечтала она о другом – о красивом, плясуне, певуне, таком же огневом, как она сама. А получила тихого, седого, с двадцатилетним стажем за плечами. Может, это и было её искуплением? Тишиной вместо страсти. Порядком вместо пожара.
Через несколько лет я узнала, что с Валентином они разошлись. Он умер. Тихо, во сне. Рая уехала на Урал, в Красную Горку, в дом, оставшийся от родителей Валентины, который та получила после их смерти. Сыновья разлетелись: Анатолий – на Дальний Восток, Серёжка – в Ростов, поступил в мореходку, как и мечтал. Валентина, дочь, так и жила с мужем-алкашом в соседней улице.
Рая к ней не ходила. Говорила по телефону:
– Не могу я на него смотреть. Нервы не выдержат. Пусть сама разбирается.
Она доживала свой век одна. Внучки – дети Валентины – приходили к ней, она поила их чаем с вареньем, гладила по головкам и вспоминала почему-то не Сочи, не мужиков, не пьянки и гулянки, а как Серёжка маленький прижимался к ней и говорил: «Ты правильно меня побила, мам».
Эпилог
Прошло много лет. Ташкент изменился, «Шанхай» снесли, на его месте построили высотки. Я иногда думаю о Рае. О той ночи, о занавесках, о молчании, которое она наложила на своего одиннадцатилетнего сына. О том, как любовь – безумная, всепрощающая, звериная – может перевесить страх, совесть, закон.
Она не была святой. Она была женщиной, которая хотела быть счастливой и делала других несчастными. Которая воспитала сыновей, но воспитала их в одиночестве и тоске. Которая убила и не была наказана людьми. Но была ли она наказана чем-то большим?
Говорят, перед смертью она позвала к себе Серёжку. Он прилетел из Ростова, уже взрослый, с морщинками у глаз и тяжёлым взглядом. Они сидели на веранде её уральского дома, пили чай с мятой.
– Ты прости меня, сынок, – сказала она вдруг. – За всё прости.
Он молчал долго, глядя, как ветер колышет траву.
– За что, мам?
– За всё. За жизнь нашу.
Он взял её руку, тяжёлую, морщинистую руку, которой она когда-то его била, которой мыла пол от чужой крови, которой гладила его по голове. И сказал:
– Некого прощать, мам. Мы сами по себе.
Она умерла через неделю. Во сне. Тихо, как Валентин. На подушке рядом лежала коробка, перевязанная бечёвкой. Серёжка открыл её. Там были письма. Сотни писем к отцу, к хохлу, которые она так и не отправила. Они были полны любви и ненависти, страсти и отчаяния. Он прочитал несколько, потом завязал коробку снова и увёз с собой.
Говорят, он выбросил их в море, когда шёл на корабле мимо Новороссийска. Просто высыпал за борт, и ветер разнёс исписанные листы над волнами.
Так закончилась история женщины, которая слишком сильно хотела любви и не умела её удержать. Которая считала себя красивой и яркой и сгорела в этом пламени, как мотылёк. Но оставила после себя не только пепел, но и море, и письма, и сыновей, которые не знают, как жить с этим наследством.