В послевоенном селе, где мужики отстраивают избы, а бабы пекут пироги, четырехлетний Ваня в штанах с одной короткой штаниной сам идет кормиться по дворам. Сердобольные старушки усаживают его на поминки — чтобы детская молитва легче проводила душу

Михаил, или попросту Михей, как звала его мать в минуты особой нежности, а позже — Миша, появился на свет в пору, когда земля, израненная войной, начинала понемногу затягивать свои раны. Это была пятая весна после Великой Победы, и деревня, носившая гордое название Заозёрное, дышала полной грудью. Воздух, казалось, состоял из смеси смолистого запаха свежего теса, парного молока и терпкого дыма из труб. Мужики, вернувшиеся с фронта, не узнавали своих дворов — всё требовало починки, всё звало к обновлению. С утра до ночи звенели топоры, взвизгивали рубанки, и к осени в селе одна за другой вырастали ладные, пятистенные избы, пахнущие смолой и мхом. Бабы, проводив мужиков на работу, доставали из русских печей пышные пироги с капустой, грибами и рыбой, а к вечеру, управившись с хозяйством, высыпали на улицу. Молодежь, пережившая лихую годину детьми, теперь тянулась к жизни. В березовой роще на краю села, где ветер ласково перебирал молодую листву, на дощатом помосте под гармонь выплясывали «цыганочку» с выходом, звонко и задорно, а иногда и с горьковатой ноткой, пели частушки. Только вот вдовьи избы, черные, покосившиеся, стояли особняком, словно не смея поднять голову. Да еще семьи, где мужики, сломленные войной или просто слабые духом, находили утешение не в работе, а в чарке, вроде Краснобаевых и Сёмкиных, жили наособицу, стыдливо пряча глаза от соседей.
Семья, где рос Миша, поначалу после войны встала на ноги прочно. Отец, Егор Кузьмич, мужчина видный, с властным голосом и тяжелым взглядом, получил должность сначала на маслозаводе, а потом и в «Заготскоте». По селу он разъезжал не иначе как на рессорной бричке, лихо поглядывая на пешеходов и понукая сытого, лоснящегося жеребца. Казалось, жизнь налаживается. Но, как это часто бывает, ударила по голове не беда, а «зеленый змий». Начал Егор Кузьмич попивать, сначала по праздникам, потом и в будни, и вскоре его с треском турнули с начальственной должности. Покатился он вниз по лестнице: подался в лесники — не ужился, попробовал себя в табунщиках — лошадей жалел больше, чем себя, а пропой не бросал. Кончил тем, что устроился в скотники, самую грязную и тяжелую работу. А ведь добытчик был от Бога, золотые руки! Но половину, а то и больше, получки оставлял в сельповской чайной, и матери, Аграфене Семеновне, приходилось биться как рыбе об лед, чтобы прокормить, обшить и обуть ораву ребятишек. Одно утешало: старшие, довоенные парни, к середине пятидесятых уже отучились в семилетке, и теперь двое служили в армии, а двое младших подались в город, учиться на рабочих.
Но в родительском доме еще оставалась дочь, рожденная в тревожном сорок первом, и две девчушки, появившиеся уже после победы, а также он, Мишаня, самый младший, «поздонушка», как звала его мать. Их всех надо было кормить, поить, обувать. Помнится, когда Мише сравнялось четыре года, сшила ему мать штаны из какой-то старой материи — далембы, что ли. Так одна штанина вышла короче другой, не хватило тряпки. И в таких штанах только сидеть на завалинке со старухами, судача о мирских делах, либо, поджав ноги, прятаться в крапиве у чужих огородов. Ну да ладно, штаны — дело наживное, сносит и эти. Хуже горькой редьки надоела картошка в мундире, что не сходила со стола с осени до нового урожая. Надоели до тошноты вареные окуни, которых отец, когда был трезв и в настроении, привозил с озера чуть ли не мешками.
И потому, едва научившись бойко шлепать босыми пятками по пыльной деревенской улице, Миша отправился в самостоятельное плавание. Сначала, конечно, к ближайшим соседям, где пахло свежим хлебом и где жалели большеголового карапуза. А годам к трем-четырем он уже знал все дворы в округе. Сколько раз мать срамили на улице! Сколько раз отец грозил выпороть бичом, который висел в сенях для острастки! Все без толку. Привадился малый по гостям ходить — не отвадишь. Аграфена Семеновна, в сердцах, но беззлобно, дразнила его то гостеваном, то гулеваном, а то и вовсе «коровой шатохой» — за то, что вечно крутится под ногами, когда есть хочется. И хоть перед людьми было совестно, но где-то в глубине души она даже одобряла эту Мишкину самостоятельность: «Раз из гостей пришел, значит, сыт, — думала она, — значит, и есть не просит, и заботушка одна с плеч долой. А то, что люди скажут… Люди всякое скажут, им не угодишь».
Сам он, этот «гостеван», был мальчонка приметный: головенка большая, словно мыслишкам в ней тесно, нос вечно облуплен на солнце, стрижен «под Котовского» — наголо, чтоб вши не заводились. Одет в чиненые-перечиненные шаровары, широкие, как казачьи, только без лампасов. И вот этого карапуза деревенские мужики, подвыпив на праздниках, с удивительной серьезностью величали по имени-отчеству: Михаил Егорович.
Бывало, мать брала его с собой на «жарёху» — так в деревне называли пирушку, когда резали бычка или поросенка. Но перед тем как выйти из дому, строго наказывала:
— Ты, Мишаня, смотри у меня, не накидывайся на еду, как голодный год. В гости идем — в гостях и наешься. А то сидишь, как дурачок, глазами по сторонам зыркаешь, только и ждешь, когда кусок в рот положить. Не лезь шибко-то за стол. Позовут — тогда садись, да и то знай честь. А то подумают: с голодного края…
Но Миша и сам уже понимал эту нехитрую науку. Годам к четырем он приноровился ходить на поминки. Случалось, суровые мужики, не признававшие сантиментов, пытались выставить малого за порог: «Куда прешь, мелюзга? Иди, играй, тут не до тебя!». Но тут же вступались сердобольные старушки, которые видели в ребенке не нахлебника, а божью душу, ангела небесного. Приткнут его где-нибудь в уголок, на лавку, и пирожком с рисом не обнесут, и кисельком клюквенным нальют. Хозяйка, конечно, покосится недовольно: и без того расходы, а тут еще лишний рот. Но смолчит — грех на поминках куском попрекать. Не по-людски это.
Особенно запомнился Мише один случай. Померла древняя старуха, жившая в крохотной избушке на краю села, и, так как родни у нее было немного, поминки справляли в три захода, чтоб все желающие могли проводить душу. Помнится, вернулись люди с кладбища, схоронили богомольную старушку, у могилки поплакали. У ворот дома хлопотливая соседка уже держала ковш с водой и вафельное полотенце на плече — каждому, кто с погоста пришел, нужно было руки ополоснуть. Миша, как равный, подставил свои чумазые ладошки, и ему тоже плеснули. Вытерся он тем же полотенцем, висевшим на тыне, и шустро, по-хозяйски, направился прямиком в избу, к первому столу, где сидели самые близкие. Но у двери его перехватил сурового вида мужик, брат покойной, дернул за рукав замасленной фуфайки:
— Ты куда, малый, прыткий такой? А ну, охолонись! Ступай-ка, братец, погуляй пока на улице. Мал еще покойницу поминать…
Миша замер, готовый разреветься. Но тут из-за стола поднялся другой мужик, помоложе, с хитрой усмешкой в глазах, и зычно крикнул:
— А ну, пустите Михаила Егоровича! Вы что это, люди? Он же с бабкой-то покойницей, Царствие ей Небесное, большие друзья были! Не разлей вода! Пропустите человека, налейте ему рюмочку, пусть помянет старушку как следует!
Все заулыбались. Рюмочку, конечно, не налили, но за первый стол посадили. И старушки до слез умилялись, глядя, как этот серьезный карапуз, глядя на них, старательно крестится на почерневшие от времени образа и шепчет, чуть искажая слова: «Упокой, Господи, рабу твою…». А мужики, сидевшие за вторым столом в тесной горнице, терпеливо ждали своей очереди, курили в сенях самокрутки, смоченные слюной, травили фронтовые байки и поминали старуху добрым словом:
— Бабка-то богомольная была. Набожная.
— Набожка, — кивал другой. — Все посты блюла, молитвы знала.
— А что с той набожности? В хозяйстве проку, что с козла молока, — ворчал третий, хозяйственный мужик. — Пока она по монастырям ездила да по службам стояла, изба чуть не развалилась.
— Ну, ты не говори, — возражал первый. — Посидишь с ней, послушаешь — и на душе будто светлее становится. Не все ж нам о навозе да о прибавке думать.
Так, поминая ныне усопшую, вспомнили и других, давно почивших. И, как водится, дошел разговор и до недавнего случая на других поминках, где отличились двое: местный пропойца, известный всем «зюзя подзаборный», и как раз этот самый Мишка Краснобаев. Тогда хоронили тоже старуху, и тот самый «зюзя», успев выпить за первым и вторым столом, полез и за третий. Тут уж внуки покойной, парни здоровые, не выдержали. Взяли его под белы руки — и за ворота. А заодно вышвырнули и какого-то песельника, который, хлебнув лишнего, затянул было «По долинам и по взгорьям», что совсем уж не вязалось с печальным событием. И, рассказывая эту историю, мужики согласно кивали: порядок должен быть во всем, даже в поминках.
На свадьбах или именинах Мишу, бывало, и за стол не сажали. Сунут в руку пирожок с кашей или творожную шаньгу, завернутую в тряпицу, и отправляйся, мол, домой, не мешай взрослым веселиться. Но на поминках — другое дело. Тут он был желанным гостем. Родственники умершего верили в старую примету: чем больше народу помянет усопшего, тем легче ему на том свете. А уж если помянет дитя невинное, устами которого, как говорят, истина глаголет, то душе и вовсе райские кущи открываются. И Миша, сам того не ведая, выполнял важную роль — роль этого самого «ангела Христова», чья детская молитва, пусть и косноязычная, считалась самой угодной Богу.
Жили в селе, конечно, бедно, по-разному. Но Миша, благодаря своей поминальной «приваде», выглядел упитанным крепышом. Чего нельзя было сказать о его закадычном друге и соседе Пашке Сёмкине, тощем и вечно голодном. Пашка, подтягивая сползающие с тощего зада штаны, орал на всю улицу дразнилку, сложенную кем-то из старших ребят:
— Мишка-побирушка!
Куски собирал,
В яму упал,
Корову сломал!
Дома старшая сестра, стеснительная и тихая девушка, которой было совестно за брата-попрошайку, дразнила его «толстяком». Ей, видевшей, как мать выбивается из сил, было неловко перед соседями. А Миша, утерев вечно сопливый нос рукавом, с удивительным спокойствием и даже деловитостью снова шлепал по селу, высматривая, где бы что «вкусненькое» происходит. Если же мать, бывало, в воскресный день жарила на огромной чугунной сковороде верещагу — яичницу с мукой и шкварками, чтобы хватило на всех, то уж тут Миша наверстывал упущенное. Отец, возвращаясь домой навеселе, глядел на сына с мрачной усмешкой:
— Глядите-ка, пузо лопнет — не беда, под рубахой не видать! Мечешь за двоих, как на лесоповале. Оформляйся давай на работу. Может, коноводом на зимнюю рыбалку пойдешь, там тоже жрать охочие люди нужны.
Мише до слез было обидно слушать отцовы попреки. Но душа у него была отходчивая, а организм — молодой, требовательный. Да и отец, как ни странно, года через три забыл свои насмешки. Глядя на подрастающего сына, он не мог не заметить, что малый, хоть и рос не по дням, а по часам, снося рубахи и штаны с невероятной скоростью, зато и силушки в нем прибывало. И по хозяйству он уже был первый помощник. Но до этого было еще далеко. А пока Миша, легкий на ногу, как весенний ветерок, продолжал свою «одиссею» по Заозёрному, в поисках то ли поминок, то ли свадьбы, то ли просто добрых людей, у которых стол не пустует. Голод, как говорится, не тетка. Когда живот прилипал к спине, он шел даже к дальним родичам. Но и там не всегда ждала удача. У иных самих семеро по лавкам, и единственное, чем могли угостить, — это черствым хлебцем, припасенным для кур, да холодной водой из колодца. Но Миша не обижался, а брел дальше.
И все же, сколько он ни бродил, к вечеру, усталый и продрогший, когда солнце садилось в степное озеро, окрашивая воду в багрянец, его часто подводило предчувствие: есть хочется неимоверно. Но мир не без добрых людей. В один из таких вечеров, когда ноги гудели, а в животе урчало так, что, казалось, соседи слышат, набрел он на избу, где жила троюродная тетка. Постоял у порога, переминаясь с ноги на ногу, затем робко присел на лавку в сенях, пряча под нее грязные, исклеванные комарами ноги. Сидел, не смея войти без спросу, ковырял в носу и исподлобья косился на приоткрытую дверь в горницу. Видит он: за столом хозяин, уставший после работы, трое малых ребятишек, и хозяйка как раз ухватом вытаскивает из русской печи чугунок с картошкой, вареной в мундире. Пар от картошки плыл по избе такой вкусный, что у Миши аж слюна потекла. Потом хозяйка выложила картошку в большую миску, налила из крынки в граненые кружки парного молока. Хозяин сходил в кладовку и принес связку копченых окуней. Тут он заметил в сенях съежившуюся фигурку и широко улыбнулся:
— А, Михаил Егорович! Проходи, будь гостем! Чего в сенях-то сидишь, как неродной? Присаживайся к столу, не побрезгуй. Чем богаты, тем и рады.
Мишу не надо было упрашивать. Раз позвали, значит, он теперь не навязчивый попрошайка, а «званя», желанный гость. Он степенно, как учила мать, перекрестился на икону в углу, поздоровался и сел с краю стола. Хозяева, люди небогатые, но душевные, с интересом расспрашивали его о житье-бытье, о родителях. Миша, с малолетства говорливый и сметливый, отвечал охотно, рассказывал про отцовы рыбалки, про мамины пироги (хоть и нечастые), про братьев, которые служат. За разговором и картошка с рыбой показались вкуснее царского кушанья. А на сладкое хозяйка, не скупясь, достала из резного буфета настоящие магазинные пряники и налила чаю, забеленного козьим молоком. Дома у Краснобаевых таких разносолов не водилось, жили хоть и не впроголодь, но просто. А здесь, в гостях, все было по-особенному вкусно.
Домой Миша вернулся сытый и счастливый, и, по простоте душевной, тут же похвастался сестрам, чем его потчевали. Маленькая, та захныкала от зависти, а старшая, гордая и обидчивая, надулась, как мышь на крупу. Она швырнула на пол кошку Мурлыку, дремавшую на лавке, и, подскочив к брату, больно ущипнула его и протараторила скороговоркой:
— Мишка-встанька-карапуз!
Надевай большой картуз!
Каравай съешь хлеба —
Вырастешь до неба!
Миша, разозлившись на ущип и на обидные слова, вдруг, подражая отцу и его подвыпившим друзьям, грубо выругался:
— Цыц, дура! Не рыпайся, а то дам по сопатке, так и закатишься под лавку!
Аграфена Семеновна, мывшая посуду у печи, так и застыла с мокрой тряпкой в руках.
— Ты кого это, варнак, буровишь?! — всполошилась она. — Он даст по сопатке! Я тебе сейчас сама сковородником-то дам, мигом закатишься!.. Наслушался мужиков на своих гулянках, языкатых!
Мать смотрела на сына строго, даже с какой-то холодной отчужденностью, словно видела перед собой чужого. Но гнев ее быстро прошел. Она очнулась, подошла к нему, устало вздохнула и погладила его стриженую голову, утерла слезы младшей дочке, обняла старшую. Упрекнула их, но мягко:
— А вы-то, девки, что носы повесили? А то, что тетка Марфа вчера забегала и вас творожными шаньгами угощала — это не в счет? Эх вы, кулёмы! А Мишка наш, хоть и побирушка по вашим понятиям, а молодец. Не пропадет, с голоду не умрет. Себе на уме.
И, глядя на сына, Аграфена Семеновна с грустью вспомнила своего деда, Бажена, которого в семье звали «помирушой». Он тоже в детстве ходил по миру, когда отец его помер.
— Дед Бажен, царство ему небесное, говаривал, бывало, — задумчиво произнесла она. — «Я, — говорил, — еще под стол пешком ходил, а отец мой занемог и помер. Мать сшила мне котомку из мешковины, и пошел я по деревне, кусочки собирать. Одежонка на мне — одно название, срам прикрыть. А вырос — пошел в батраки к попу, скотину пас на лесной заимке. И жил там, как у Христа за пазухой. С поповскими ребятишками за одним столом сидел». Так-то вот, дети. Кусок хлеба не всегда грех. Главное — душу не потерять.
Свадьбы и поминки не каждый день случались. И даже не каждую неделю. Ходить по гостям было делом рискованным: сегодня усадят за стол, а завтра та же хозяйка, которая вчера улыбалась, может и прямо сказать: «Иди-ка ты, милок, домой. Видишь, самим есть нечего, хоть ложки на полку клади». Другая и вовсе сделает вид, что не замечает парня, не сядет ужинать, пока он не уйдет, а третья, не глядя в глаза, сунет кусочек хлеба и выпроводит за дверь.
Тогда Миша переключился на гулянки. Там, где мужики собирались выпить и поговорить о жизни, он был кстати. Наученный отцом, который в трезвом виде любил слушать, как сын рассказывает стихи, Миша быстро смекнул, чем можно заслужить угощение. Он либо частушку задорную пропоет, про Берию, например, которую где-то услышал: «Берия, Берия, вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков», либо стишок про Сталина прочитает на свой, детский, картавый манер, от чего стихи звучали особенно трогательно и забавно.
Однажды на Троицу, прибившись к большому застолью, где сидело много фронтовиков с медалями на пиджаках, Миша выдал целую программу. Сначала, важный, как маленький дипломат, перечислил всех членов Политбюро, которых знал понаслышке. А потом, вдохновленный вниманием, затянул куплет из суровой военной песни:
Гремя огнём, сверкая блеском стали
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин
И Ворошилов в бой нас поведёт…
Спел он, конечно, коряво, половину слов проглотил, но бывший танкист, сосед Егор Сёмкин, раненный под Сталинградом, разволновался, прослезился даже. Он хлопнул ладонью по столу:
— Вот это голова, Михаил Егорович! — воскликнул он. — Шарабан у тебя варит, язык подвешен, что надо! А мои-то оболтусы — чухна чухной! Пашка мой, твой ровесник, только и знает, что на печи валяться да сказки слушать, а сам рассказать не может.
И Егор Николаевич с теплотой вспомнил, как Мишка, бывало, забежит к ним по-соседски и, улегшись на теплую печь, начинает плести Пашке и его младшему брату такие небылицы — семь верст до небес и все лесом. Да так складно, так заковыристо, словно из старинной книги: «Полетела, — говорит, — птица-синица за тридевять земель, за сине море-окиян, в тридесятое царство, в бусурманское государство…»
Позже, сидя с Петром Краснобаевым на берегу озера с удочками, Егор Николаевич хвалил его отпрыска:
— Ванька твой — голован! Загнет так загнет, на добром коне не объедешь. Твоя выучка, Петро. Балабол, но занятный.
Петр, довольно улыбаясь в усы, согласно кивал. Но дома, когда видел в дневнике сына тройки, тут же менял гнев на милость и ворчал:
— Балаболишь, балаболка! Мелешь языком что попало, а учиться — так ума не хватает. Вместо того чтобы по гостям шляться да языком трепать, сел бы да уроки сделал.
Бранил он Мишу и за его «хождение в люди». Сельские жители, особенно те, кто считал себя зажиточными, косились на побирушку. Иные, правда, сердобольные старушки, как уже говорилось, привечали. Фронтовики, помнящие, что такое голод и смерть, величали его по-свойски: Михаил Егорович. А вот гордые и самолюбивые хозяйки, бывало, сажали за стол, скрипя сердцем, или брезгливо морщили нос, словно от мальчишки пахло навозом.
Особенно невзлюбила Мишины походы соседка, Варвара Сёмкина, жена Егора. Она даже в глаза корила Аграфену Семеновну за то, что сын «сшибает куски по дворам».
Жизнь Варвары Сёмкиной была — заунывная песня. Днем она, худая, черная от загара и работы, пласталась по селу, как савраска без узды, — разносила почту. А вечером, возвращаясь в свою покосившуюся избенку и глядя на четверых ребятишек, с тоской думала, чем накормить эту ораву, во что одеть и обуть. Эх, дети, дети… Куда бы вас деть? Нарожала, как говорится, на свою голову. Но так уж заведено: летом робишь, а зимой с брюхом ходишь. Троих детей война пощадила, родились до нее. Дочка появилась в суровом сорок втором, когда раненый и контуженый муж вернулся с фронта. А трое младших — уже после Победы.
Был бы муж добрый да работящий — баба горя б не знала. Но Егор Николаевич, хоть и печник был отменный, в комхозе ценился, оказался винопивцем изрядным. Половину, а то и больше зарплаты оставлял в чайной. И горя ему мало, что дети ходят в обносках с чужого плеча, в таких одежках только навоз возить, а не в люди показаться.
Среди ладных, свежесрубленных домов, где жили мужики домовитые, избушка Сёмкиных сиротливо жалась к земле, словно стесняясь своей убогости. Соседи диву давались, как в этой лачуге, небом крытой да светом гороженой, умещается семья из шести человек. Хотя изба, причудливо вытянутая вглубь двора, внутри была попросторнее, чем казалась снаружи. А дополнял ее рубленый тепляк, где хозяйка варила корм скотине, а летом спали старшие дети.
Варвара, худая и черная, как головешка, то и дело забегала к соседке Аграфене — то соли попросить, то муки, то керосину, а заодно и покурить в печную трубу, и душу отвести, перемыв косточки всем «кулацким мордам», которые имели неосторожность попасться ей на язык. Про Варвару в селе говорили: баба шипишная, колючая, как шиповник. И не дай Бог такой на язык попасть — с потрохами съест, не подавится.
Но Аграфена любила подругу, несмотря на ее колючки. Любила за ее прибауточную речь, за веселый нрав, который, казалось, нищета и тяжелая жизнь не смогли убить до конца. Любила за частушки, которые Варвара на гулянках сыпала, как горох. Бывало, дома у Сёмкиных — шаром покати, а на Масленицу вырядится Варвара в какие-то яркие тряпки — вылитая цыганка. Юбкой пестрой машет, каблуками стучит, поет, и даже самые горькие частушки у нее звучали с каким-то удалым отчаянием:
Пошла плясать,
Дома нечего кусать,
Сухари да корочки,
На ногах опорочки.
Злоязыкая, Варвара уживалась только с Аграфеной. С остальными соседками она переругалась на сто рядов, и те давно закрыли перед ней калитки. Но и Аграфена, хоть и слезливая и сердобольная, тоже, бывало, распластается с подругой в пух и прах. На другой день отойдет, пожалеет Варвару, вспомнит ее горькую жизнь, и стыдно ей станет за свои хоть и справедливые, но злые слова. Вздохнет, перекрестится на божницу: «Господи, прости меня, грешную, сама в грехах, как в шелках, а туда же — судить полезла».
И на другой день Варвара прибегает, словно и не ругались они вчера, а Аграфена уже готова сквозь землю провалиться со стыда и готова расшибиться в лепешку, лишь бы помочь подруге. Варвара, вольно или невольно, этим пользовалась, занимая то муку, то сахар, то соль, и возвращая только денежные долги.
Вот и в этот раз, теплым майским вечером, забежала Варвара к Аграфене. Села на лавку у открытой печки, свернула из клочка газеты и махорки цигарку, прикурила от жаркого уголька. Жевала лиственничную серу, поплевывала в печь и с наслаждением поносила всех, кого вспоминала. И только она разговорилась, в избу вошел Миша, вернувшийся с очередной прогулки.
Варвара повернула к нему свое лицо, все в темных родинках, когда-то, в молодости, по-цыгански красивое, а теперь иссушенное, словно от него остались одни глаза. Но глаза эти! Глянет Варвара — словно кипятком ошпарит. Была она похожа на заморенную, загнанную в угол злую зверушку, особенно когда ее темные, выпуклые глаза начинали бегать по сторонам в поисках новой жертвы для сплетни, или когда она в сердцах жаловалась Аграфене: «Верчусь, как белка в колесе, а толку нет. Упасть бы и пропасть!».
Миша, подрастая, каждый раз, когда слышал от Варвары эту фразу про белку, невольно представлял ее именно белкой. Только белкой не пушистой и веселой, а полуоблезлой, с острой мордочкой и безумными, голодными глазами, которые то вспыхивали злым огнем, то устало гасли, подергиваясь серой пеленой. Играя с Пашкой Сёмкиным в их тесной избе, он иногда и вправду видел, как Варвара носится по дому, словно белка в колесе. Крутится, вертится, материт загулявшего мужа, на ходу раздает подзатыльники ребятишкам, гремит чугунками, шурует кочергой в печи, и красные сполохи пляшут по ее перекошенному лицу, делая ее похожей на Бабу-Ягу. А потом, обессилев, махнет рукой на все и — к соседке душу отводить.
И вот сейчас, глянув на Мишу — гладкого, упитанного, с наливными щеками, — Варвара вспомнила своего Пашку, его ровесника. Пашка был худой, как щепка, сухорёбрый, и хотя говорят, что не в коня овес, материнское сердце кольнула острая обида. Сравнила она двух мальчишек, и обида эта замутила ей взгляд, сорвала с языка злые слова.
— Девки-то у тебя, Ксюша, — начала она, не глядя на подругу, — рохли известные. Мухи во рту у них блудят. А Ваньча твой, гляжу, мал, да удал. Сто дыр провертит, где надо и где не надо. Ишь, бутуз какой, поперек себя толще. Как он в двери-то пролазит? Ума не приложу.
— Ты, Варвара, говори, да не заговаривайся, — насторожилась Аграфена, чувствуя неладное.
— Да я что, я ничего, — Варвара усмехнулась. — Я к тому, что негордый у тебя парень растет. Упрашивать его за стол не надо. Вон как похаживает по гостям, даже к братским заворачивает, поди. Пузочко-то вон какое отрастил. Помируша. Побируша.
Последние слова она выплюнула, словно гнилой зуб.
— Ох, и язык у тебя, Варвара, — покачала головой Аграфена. — Не язык, а чистая крапива.
— А что? Я правду говорю, — не унималась Варвара. — С утра гляжу, твой-то на работушку потопал? Ну-ну. Сшей ты ему, Ксюша, суму холщовую, как у нищих. Он и вам кусков принесет, глядишь, разбогатеете.
— А Божьи люди, помируши, Христа ради по миру ходили, — тихо, но твердо ответила Аграфена. — И никто их куском не попрекал. Зато сразу видать, кто в селе скупой, а кто добрый. А ты, Варвара, сравнила хрен с пальцем. Не путай Божий дар с яичницей. То — убогие, безродные. А мой — при отце и матери живет.
Аграфена, глянув на Мишу, который замер у порога, прислушиваясь к разговору, вдруг прикрикнула на него:
— А ты чего в избе толчешься?! Иди играй на улице! Иди, кому говорю!
Миша, чувствуя, что разговор идет о нем и что-то в нем есть неприятное, обидно-липкое, выскользнул в сени. Там он прижался к прохладной кадке с водой и, поскольку дверь осталась приоткрытой, слышал все. Он мало что понимал в этих взрослых пересудах, но ясно чуял: тетя Варя его бранит, а мама защищает. Смутная, тяжелая обида заползла в душу, застудила ее, как холодный осенний дождь студит землю.
— Да-а-а, — протянула Варвара. — Негордый парень растет. Что и говорить.
— Ага, — огрызнулась Аграфена. — А твои, значит, шибко гордые? Пашка твой небось кусков не собирает?
— Не собирают, — отрезала Варвара. — В отличие от твоего побирухи.
— Зато, — Аграфена повысила голос, — все огороды в округе обчистили, пакостники! Морковку, репу таскают. А то заломят голову, дикошарые, и носятся по деревне, высматривают, где что плохо лежит. А про гордость… Да с чего Мишке гордым-то быть? С чего ему куражиться, скажи на милость? Если отец его, Егор, загуляет, так его и близко к столу не подпускает! Собаку свою Пальму накормит, а сыну и сухой корки пожалеет. Будешь тут негордым, когда в брюхе черти в кулачки стучат да перекликаются.
— Кого ты плачешься? — не сдавалась Варвара, но в голосе ее уже появилась неуверенность. — Егор-то твой, хоть и выпивает, но не пропивает всё. На чужое, может, и норовит, а свое не тащит из дома без спросу. Вот в кого твой сыночек-то пошел. По чужим столам шастать — это по отцовской части.
— Ах, Варвара, Варвара, — устало вздохнула Аграфена. — Не гордый он, простой уродился. Таким Бог велел быть. Простота, она, говорят, хуже воровства, но это неправда. Простота — она Богу угодна. А гордость — это гордыня, грех великий.
— Ладно, у Мишки твоего ума, что у курицы, — отмахнулась Варвара. — А тебе-то, Ксюша, как не совестно, что парнишка по людям куски собирает?
— А ты не попрекай! — вспыхнула Аграфена. — Не попрекай чужим куском, Варвара! У тебя он не просит, у тебя у самой шаром покати. Сама по соседям побираешься, когда муж пропьет получку. Тоже мне — помируша-побируша! Знаешь что, подруга, иди-ка ты по добру, по здорову. Иди, не трепли мне нервы. И без тебя тошно. Вот Бог, вот порог.
— Гонишь? — опешила Варвара.
— Гоню, не гоню, а ругань твою слушать не намерена. У меня и дома есть кому ругаться, — отрезала Аграфена.
— А я, между прочим, муки хотела попросить, — Варвара попыталась сменить тон, но в голосе ее зазвенели обидчивые нотки. — Но теперь, после таких слов, и на дух твоя мука не нужна!
— А муки и нету, — сухо ответила Аграфена. — Утром сусек поскребла, едва чашку наскребла. Самим бы до получки дотянуть.
— Да подавись ты своей мукой! — взвизгнула Варвара. — У тебя, кулачки, и льда в Крещение не выпросишь!
— Ох, Варвара, — горько усмехнулась Аграфена. — Верно говорят: не вспоивши, не вскормивши, врага не наживешь. Как тебе не совестно? Язык-то как поворачивается? Ты у меня сколько всего перебрала за эти годы? И соль, и муку, и сахар. И все почти без отдачи. Вот на тебе платье мое, носила? Носила.
— Да старое твое платье, поповой собаке такое надеть — и то зазорно! — отмахнулась Варвара. — Подумаешь, тряпкой попрекнула! Я им полы мыла!
— Какие полы?! — всплеснула руками Аграфена. — Ты его раз постирала, оно и село, потому что стирать не умеешь! А было почти новое!
— Всё! — Варвара вскочила с лавки. — Ноги моей больше здесь не будет!
Она вылетела в сени и, увидев прижавшегося к кадке Мишу, зло плюнула ему под ноги и выскочила на крыльцо, громко хлопнув дверью. Миша понял, что сейчас к маме лучше не соваться — она будет злая, расстроенная, и неизвестно, на кого обрушится ее гнев. Он тихонько, стараясь не скрипнуть дверью, выскользнул во двор и забился в темный коровник. Там он забрался в пустые ясли, зарылся в старое, слежалое, пахнущее плесенью и мышами сено и горько, беззвучно заплакал. Он плакал от обиды, которую не мог понять, и от стыда, который вдруг навалился на него неизвестно почему. Сквозь слезы он мучительно пытался найти ответ на один-единственный вопрос: в чем же его вина?
В тот вечер Варвана крепилась и не шла мириться. Долго ли она маялась ночью, или же сомкнула глаза сразу — Бог весть. Но наутро, едва ее Егор ушел в школу перекладывать печь, а Егор Краснобаев, отцовским взглядом скользнув по окнам соседей, отправился на работу, Варвара пулей перебежала двор и влетела в избу к Аграфене. На глазах у изумленного Миши и его сестер, она бросилась к подруге, обняла ее и, уткнувшись лицом в плечо, разрыдалась. Аксинья, всплакнув вместе с ней, обняла ее и повела на лавку. И сидели они, две подруги, обнявшись, и плакали уже не от злости, а от той непомерной, выматывающей душу усталости, которая называется бабьей долей. Плакали и молчали. И в этом молчании было больше понимания, чем в любых словах.
Миша смотрел на них из-за печки и чувствовал, как оттаивает у него на сердце та ледяная корка, что намерзла вчера. Он не понимал всего, но одно понял точно: даже когда взрослые ссорятся и говорят страшные слова, они все равно могут потом обняться и заплакать вместе. И это, наверное, и есть самая главная правда жизни — правда прощения и жалости.
—
Прошли годы. Давно уже не стало той старой избы, где Миша слушал сквозь сенную дверь бабий крик. Давно не стало и самой Варвары, и матери, Аграфены Семеновны. Разлетелись по городам и весям сестры, состарился и утихомирился отец.
Михаил Егорович, уже немолодой, убеленный сединами человек, редко наведывался в родное Заозёрное. Но когда приезжал, всегда подолгу стоял на пустыре, где когда-то ютилась избушка Сёмкиных, и смотрел на озеро. Вода была все такой же — спокойной, мудрой, бесконечной.
Он вспоминал то острое, пронзительное чувство обиды, которое испытал тогда, в коровнике, зарывшись лицом в сено. И то странное, теплое чувство облегчения, когда увидел плачущих в обнимку женщин. Сейчас, оглядываясь назад, он понимал, что тот случай стал для него первым уроком настоящей, не книжной человечности. Он понял тогда, что жизнь состоит не из черного и белого. Что люди могут говорить ужасные вещи, но внутри у них — та же боль, тот же страх и та же любовь. Что гордость, которую так рьяно оберегали в селе, часто бывает лишь маской, скрывающей нищету и отчаяние. А «побирушка» может оказаться щедрее иного богача.
Он так и не стал великим человеком, не совершил подвигов, не нажил миллионов. Он просто жил — работал, растил детей, помогал людям. Но всю свою жизнь он помнил тот урок. И когда его собственные дети, обиженные друг на друга, прибегали к нему с жалобами, он сажал их рядом и рассказывал им эту историю. Историю о том, как две измученные женщину, поссорившись из-за него, маленького мальчика, нашли в себе силы обняться и заплакать вместе. И о том, как важно уметь прощать, понимать и жалеть — даже тех, кто кажется твоим врагом.
— Самое главное в человеке, — говорил он им, глядя в их чистые, непонимающие глаза, — это не то, что у него в кармане и даже не то, что у него на уме. Самое главное — это то, что у него в сердце. И сердце это должно быть большим. Настолько большим, чтобы в нем хватило места для всех — и для друга, и для врага, и для побирушки, и для гордеца.
И, глядя на спокойную гладь озера, в которой отражалось бесконечное, ясное небо его детства, Михаил Егорович улыбался. Он знал, что его сердце — такое же большое, как это озеро, потому что научилось оно вмещать весь тот горький и сладкий, нищий и богатый мир, который когда-то назывался его деревней.