28.01.2026

«ХЛЕБ – ФРОНТУ!» На чердаке, среди пыли, я развернул тряпицу — и детство нахлынуло волной: жаркое лето, колосящаяся рожь и долгая дорога с хлебом для фронта, где за каждым мешком стояли история, голод и непоколебимая вера

Однажды, перебирая на чердаке родного дома старые, заброшенные вещи, я наткнулся на свёрнутый кусок облинялой красной тряпки, и хотел было бросить его в пакет с мусором, но вдруг что-то меня остановило, невидимая нить, протянувшаяся сквозь время, невольно заставила развернуть эту скомканную тряпицу. И когда её, пыльную, смятую, бережно расправил я на ладони, то изумился, увидев на красном полотнище надпись, нанесённую когда-то от руки поблёкшей, но всё ещё читаемой краской: «ХЛЕБ – ФРОНТУ!». И память моя тут же понеслась вскачь, помчалась туда, в далёкое военное детство, когда все колхозные дела и тяготы взвалили на свои усталые плечи наши матери. И мы, мальчишки, как могли, помогали им, и были в курсе всех событий, что происходили вокруг, впитывая в себя недетскую серьёзность тех дней.

И вот, пришла жатва, та самая, что запомнилась на всю жизнь. Хлеб в тот год уродился на славу, невиданно щедрый, крупные, тяжёлые колосья к самой земле склонялись, будто кланяясь. Зерно, вот-вот, начнёт осыпаться, теряться в сухой земле, а с уборкой не успевали, не хватало рабочих рук, а из техники – только старый, постоянно кашляющий выхлопами комбайн «Коммунар», да и тот вечно барахлил. И собрал председатель, мужчина с суровым лицом и пустым рукавом, женщин села и, не скрывая своего волнения, сказал тихо, но так, что слышно было каждое слово:

— Что будем делать-то, бабоньки? Хлебушек-то пропадёт, если не уберём… Я слышал сегодня по своему детекторному приёмнику, что фашисты захватили все наши хлебные места. Теперь вся надежда на нас, на наши руки…
Хмуря брови, он покосился на свою беспалую руку и добавил, что хлеб мы должны убрать, чтобы нам не стоило, любой ценой.

— Уберём! — загалдели бабы, и в их голосах звенела не покорность судьбе, а решимость.

— Я знаю, — не подкачаете, — повеселел председатель, и в его глазах мелькнула искорка надежды.

— Лишь бы погода не подкачала, — хором, но уже с лёгкой улыбкой ответили женщины.

В то раннее июльское утро, когда вовсю заливались соловьи, а небо на востоке только-только начинало розоветь, собрались от мала до велика возле колхозной конторы. Кто с косами, отточенными до блеска, кто с серпами, тщательно обёрнутыми тряпицей. Была в колхозе лобогрейка – допотопная машина, — и её тоже пустили в дело. Председатель был рад этому подспорью, и снова сказал, обводя всех взглядом:

— Хоть кровь из носа, а урожай убрать надо. Фронту нужен хлеб. Наши мужики там…

— Без хлебушка-то не навоюешься, — вразнобой заговорили женщины, и каждая в этот миг представляла перед собой кого-то родного: кто мужа, а кто сына или брата, идущих в бой. Хлебушек им нужен – это же сила родной земли, сама жизнь в зёрнышке. Только бы убрать удалось весь, не дав осыпаться, и до ненастья. А надо сказать, в ту пору зайди в любую избу, куска настоящего хлеба не сыскать было. Ели лепёшки из картошки с разным корьём да лебедой пополам, или саргашки из гнилого картофеля, выковырнутого весной из талой земли. Невкусной была эта еда, горькой и тяжёлой, но желудок просил пищи, и это была единственная отрада.

Лучи восходящего солнца, длинные и острые, как стрелы, простреливали утреннюю тишину, разрезая сизую дымку над полем. Шли гуськом, друг за другом, по тропинке, протоптанной в росе. Я семенил за матерью, стараясь не отставать. И вот перед нами стеною, могучей и золотой, встала высокая, спелая рожь. Завжикали косы, запели свою короткую, звенящую песню. Женщины-косари, взмах за взмахом, старались вовсю, и их фигуры в белых платках ритмично покачивались в такт работе. Я стал собирать срезанные стебли и вязать их в снопы. Получалось у меня, конечно, плохо, путал стебли, и мама, вытирая со лба пот, говорила ласково:

— Не мешай, сынок, лучше в сторонке посиди.

Но разве можно было тогда кого-то из нас, мальчишек, остановить от такого важного, взрослого дела?! Солнечные лучи пронизывали спелую рожь и дробились в янтарных, усыпанных ещё не спадшей росой колосьях на бессчётное количество искринок, и своим живым калейдоскопом яркого цвета слепили глаза, и щекотали полуголое тело и босые ноги. Ощущение было такое, как будто само солнце, большое и доброе, специально светит так ярко и жарко, чтобы согреть нас своим утренним теплом, неся радость и жизнь, вопреки всему. Вначале даже кружилась голова, в глазах прыгали «зайчики», но организм быстро привыкал и к солнцу, и к работе, сбрасывал с себя последние остатки дремоты, освежался прохладным ветерком, и ты уже чувствовал в себе неожиданную силу, и тебе было всё нипочём.

Работа спорилась, о еде как-то и не думалось, а вот пить очень хотелось. Родник журчал неподалёку, серебряной лентой сбегая в овраг, и мы, припав к нему, упивались чистейшей, ледяной водой всласть. Со мной было маленькое жестяное ведёрко, и я, наполнив его до краёв, приносил воду матери, которая, опрокинув ведёрко к пересохшим, потрескавшимся губам, делала несколько жадных глотков и говорила, улыбаясь:

— Хороша водица, да больно студёная, всю внутренность пронимает.

Когда хлеб наконец убрали и обмолотили, председатель снова собрал колхозников у конторы и объявил, голос его звучал устало, но твёрдо:

— Повезём зерно на элеватор. Завтра на рассвете.

Стали собирать хлебный обоз. В нашем колхозе имени Молотова было всего пять телег – четырёхколёсных, видавших виды повозок, на которых перевозили любые грузы. Они казались нам тогда огромными и ненадёжными.

Утром, чуть стало светать, едва лишь сизый рассвет зачертил силуэты изб, мать быстро встала, наспех поела тёплую похлёбку, и наказала бабушке, старой и сгорбленной Василисе, присматривать за нами, чтобы мы куда-нибудь не убежали, и вышла на улицу. Я всё видел и слышал сквозь тонкую перегородку, тут же поднялся, на ощупь быстро оделся и, пулей выскочив на крыльцо, побежал за ней. Догнал я её уже у конного двора, где в предрассветной мгле запрягали лошадей, слышалось их фырканье и скрип кожи.

— Мам, — взмолился я, хватая её за подол старенького платья, — возьми меня с собой.

— Нет, сынок, ты ещё мал, а дорога до Работок неблизкая. Едем на цельный день. Есть захочешь в пути. Лучше погуляй дома, бабушке помоги.

— Возьми, мам. Я тебе помогу мешки таскать. Возьми, пожалуйста…

— Их мужику не поднять, а ты — мешки, в кажном — по целому центнеру.

— Как же ты понесёшь эти мешки, — не унимался я, чувствуя, как подступают слёзы. — Ты — не мужик, мама. Возьми меня, возьми…

Мне тогда, в мои семь лет, казалось, что я донесу любой мешок, и только позднее, когда уже подрос и стал носить тяжести, понял, что едва бы сдвинул мешок с зерном, затаренный под самую завязку, даже с места, он раздавил бы меня в лепёшку.

— И не проси, лучше иди домой…

— Верно мамка говорит, — вмешался здешний конюх, дядя Мирон, помогавший женщинам запрягать подводы. — Оставайся со мной, верхом кататься научу, на Орлике.

Но я упрямо стоял на своём, впившись пятками в пыльную землю.

Вскоре хлебный обоз выстроился у конторы правления. Пять телег, запряжённых усталыми лошадьми и гружённые доверху мешками с отборным, пахнущим солнцем зерном ржи. Председатель, Сергей Петрович, сбивчиво произнёс, спотыкаясь чуть ли не на каждом слове, видимо, сильно волновался, короткую речь о важности этого груза, потом подошёл к моей матери, её подвода стояла первой в обозе, развернул красный, самодельный лозунг с начертанными густой краской буквами «ХЛЕБ – ФРОНТУ!», привязал его к дуге, отдал какие-то потрёпанные документы, перекрестил путниц и сам перекрестился и сказал с придыханием:

— С Богом, милые!

Женщины перекрестились, взялись за вожжи, и обоз тронулся в нелёгкий путь. До Работок, на Волге, где находилось «Заготзерно», было от нашего села километров тридцать разбитой, ухабистой и тряской просёлочной дороги. Ныне здесь проложено широкое, ровное асфальтированное шоссе, и доехать до Работок на машине можно за полчаса… А тогда выручал только гужевой транспорт, да крепость духа.

День уже с утра обещал быть знойным и безоблачным. Солнышко набирало высоту, воздух становился теплее и суше, и на косогоре пахло горьковатым полынным угаром. Разомлевшее от зноя разнотравье било в ноздри густым, сладким запахом.

Я метался, словно неприкаянный, по широкому косогору за околицей, как будто чего-то искал и не находил. На дороге, возле кладбища, где росли старые, склонившиеся берёзы, пухли ворошки шелушинок. Это осыпали свои серёжки берёзы — вызрели семена, готовились к новой жизни. Уже разгорался яркий жар — алели гроздья рябин. В зелёном хороводе леса они стали самыми заметными и влекли своей пронзительной, осенней красотой.

За кладбищем лежало большое поле, которое разделяла на две половины та самая просёлочная дорога, уносящая скрип тележных колёс, только что уехавших подвод с хлебом. Этот скрип, тонкий и назойливый, бередил сердце, звал в дорогу. Они уехали, а меня не взяли… Над уже жатым полем кружила стая птиц, собирая упавшие зёрна. «Почему я не имею крыльев?» — подумалось вдруг с острой завистью. — Были бы, взлетел и быстро догнал бы обоз. А может, догоню и так…».

И я побежал, со всех ног, напрямик полем, сокращая путь, отчаянно надеясь догнать обоз. Короткая, острая стерня больно колола босые ноги, я спотыкался, падал, царапая колени, и вновь вскакивал и бежал. Расстояние в три километра, как показалось, преодолел одним махом, на едином дыхании. Хлебный обоз я догнал на деревянном, скрипучем мосту через Сундовик возле селений Городищ и Папулово.

На меня, выскочившего из-за кустов, смотрели с удивлением и что-то спрашивали. Но я не мог выговорить ни слова, только смотрел на маму, на её испуганное, а потом рассерженное лицо, и тяжело, со свистом дышал, прислонившись к борту телеги.

— Ох, горюшко ты моё, — с болью и усталостью произнесла она. — Что с тобой делать? Говорила, сиди дома, бабушке помогай. Она будет с ума сходить, куда подевался ты.

— Да возьми ты его, Анна, — проговорили её товарки, с жалостью глядя на меня. — Раз уж добежал.

— Пожалуй, придётся взять, — после паузы, всё так же строго глядя на меня, ответила мама. — А то думы одолеют, дошёл ли, дома ли? Спокойней на душе будет. Невелик груз, вес-то в нём цыплячий.

Поколебавшись ещё мгновение, мать махнула рукой:

— Ладно, садись, непоседа.

И я, счастливый, вскарабкался на телегу, устроившись между жёсткими мешками. Подводы снова тронулись в путь. На ухабах телегу подбрасывало, и я цеплялся за верёвки. Слышался вечный тележный скрип, и этот скрип, смешиваясь с гулом в голове, навевал разные размышления. Но о чём бы ни думалось, все мысли сходились в одну точку: быстрее бы доехать и доставить хлеб. Солнце уже пекло вовсю, стоял неподвижный, горячий воздух, и лошади от надоевшей кусачей мошкары беспрестанно махали хвостами, отгоняя её. А у тёти Клавдии молодая кобылка заупрямилась и не шла с места. Не объезжена ещё была, брыкалась, норовя сбросить с себя хомут, и женщинам пришлось её долго успокаивать.

И тут, неожиданно, у одной телеги заднее колесо глубоко застряло в размытой колее и ни с места. Сил вытолкнуть тяжёлую повозку вперёд у нас не хватило. Пришлось, кряхтя и охая, сбрасывать с телеги несколько мешков. Только после этого, и то с трудом, всем миром, телегу вытолкнули на ровное место. Снова, уже молча, погрузили мешки и поехали дальше, ещё более уставшие.

В селе Желоба сделали короткую остановку, напились чудесной родниковой воды, которой славится это место на пути к Работкам. Правильное название села – Чернышиха, а Желоба – укоренилось из-за длинных, выдолбленных из цельных стволов деревянных желобов, по которым и течёт чистейшая, невероятно вкусная вода. Ныне это святое, облагороженное место – одно из самых почитаемых в округе.

После короткой передышки, двинулись дальше, но не успев проехать и ста метров, как у нашей лошади развязалась подпруга – широкий ремень, затягиваемый под брюхом. И где случилась беда – на узком мосту через безымянную речушку-ручей. Мать стала затягивать ремень, а лошадь, испугавшись чего-то, резко махнула хвостом и задела ей по лицу, мать невольно отступила назад и едва не упала в воду, я вскрикнул. Но это оказалось лишь началом тревог. Беда свалилась, когда, откуда ни возьмись, на дороге оказались возле нас чужие, подозрительные мужики. Трое, злые на вид, обросшие жёсткой щетиной, в помятой, грязной и явно не по сезону тёплой одежде. Один из них, высокий верзила с крючковатым носом и бегающими глазами, сразу схватил за узду нашего коня.

Поднялся крик, перепуганный женский визг. Женщины пытались вырвать конец узды из его жилистых рук. И тут я, не помня себя от страха и ярости, спрыгнул с телеги, схватил за грязную штанину верзилы и, сорвавшимся, не своим голосом выкрикнул:

— Отдай! Мы везём хлеб фронту! Отдай!

Он, скривив беззубый рот, зло взглянул на меня свысока и пнул своим толстым, подбитым гвоздями ботинком прямо в живот. Я свалился на землю, корчась от острой, пронизывающей боли, и не мог вдохнуть. Все кругом кричали, махали руками, и не знаю, чем бы эта страшная встреча закончилась, если впереди, из-за поворота, не показались бы какие-то люди. Шли они, как потом сказали нам, к пристани на Волге, чтобы сесть на пароход и плыть до Казани. Разбойная троица, при виде неожиданных свидетелей, тут же рванула в ближайший от дороги лесок и скрылась в чаще.

Мы, отдышавшись и придя в себя, продолжили свой путь в тяжёлом молчании. И вскоре, после очередного подъёма, показались бревенчатые дома Работок, а за ними — играющая на солнце тысячами бликов, необъятная водная гладь Волги. Я увидел её впервые и поразился, какая она широкая, синяя и мощная, и как маленько и хрупко смотрятся на ней буксиры и пароходики…

— Вот и приехали, дитятко моё, — тихо, с облегчением сказала мама, глядя на меня и поправляя мой взъерошенный чуб. — Ты уж теперь никуда от лошади-то не уходи, потеряешься ещё в незнакомом месте. Мы сейчас сгружать будем.

У низкого, деревянного здания элеватора была огромная, неторопливая очередь таких же подвод. Ржали уставшие и голодные лошади, норовя выбраться из надоевших оглоблей. Вовсю пекло раскалённое, стоящее в зените солнце, кусали назойливые оводы и мухи… Воздух был густ от пыли и запаха зерна.

Не знаю, сколько мы простояли в этой очереди, казалось, целую вечность. Наконец, подошла наша очередь. Женщины, помогая друг другу, стали сгружать мешки (по семьдесят килограммов в каждом) и высыпать зерно в общий, огромный деревянный ларь, откуда оно по специальному длинному жёлобу поступало прямо на баржи, стоявшие у самого берега Волги. Великая река тоже, как и люди, трудилась в тот день без устали и не знала покоя, принимая в своё нутро драгоценный груз…

Обратно возвращались затемно, при свете первых, робких звёзд. На небе они разгорались всё ярче, но было не до их холодной красоты. Меня неудержимо клонило в сон, глаза слипались, и я заснул прямо на громыхающей, ухабистой телеге, прислонившись к спине матери. Видимо, была уже глубокая ночь, когда мы вернулись домой. Мать не стала будить меня, а осторожно, как самую большую ценность, перенесла на соломенный матрац в прохладных сенях. Проснувшись под утро от тишины, я захотел пить и вошёл в избу. Мама уже хлопотала у печки, помешивая кочергой резво горящую солому, и готовила какую-то скромную похлёбку. Тут же, у стола, стояла и бабушка Василиса, её лицо было изрезано глубокими морщинами тревоги.

— Что это ты вчера убежал, внучек? — начала она, качая головой. — Я вся извелась, не зная, на что и подумать. Куда делся, искала везде…

Мама, не выпуская из рук ухвата, тихо, без упрёка, но очень серьёзно сказала:

— Чтобы больше так не поступал, не убегал из дома, не беспокоил нас с бабушкой понапрасну. Слышишь?

Ничего не отвечая, я стоял, как истукан, потупив взгляд, и лишь хлопал глазами, чувствуя стыд и усталость.

Во дворе уже блеяли овцы, будя остальных. На улице чётко и бойко хлопал кнутом пастух. Хозяйки поспешно выпускали свой скот со дворов, и пастух, собрав стадо, гнал его на сочный луг возле реки. И тут к нашему дому подошёл бригадир и встал под окнами, крикнув:

— Анна! К складу пойдёшь, зерно на завтра сортировать.

— Слышу, не глухая, — отозвалась она, высовываясь из раскрытого окна.

— Как съездили? — спросил он, понижая тон голоса. — Вчера не дождался вас. Не случилось ли чего?

— Намаялись, Иван Иваныч, — вздохнула мать. — И дорога, и лихие люди встретились…

И, выйдя к нему на крыльцо, она тихо, чтобы не пугать бабушку, рассказала всё, что произошло с нами вчера в дороге. Бригадир удивлялся, качал головой, хмурил седые брови. Потом произнёс твёрдо:

— Ну, ладно. К складу ноне пойдёшь, затоварите мешки, а завтра снова в путь. Выполним план по поставке зерна, тогда и отдохнём, все как один.

Бригадир ушёл, а мы стояли и молчали. «Хлеб – фронту» возили потом весь август, каждые несколько дней. Если вдруг принимался сыпать косой, холодный дождь, то мешки укрывали старым, пропахшим дегтем брезентом. По мокрой, раскисшей просёлочной дороге ехать было нелегко, колёса вязли, но женщины преодолевали любую непогоду, стиснув зубы. А когда сквозь тучи проглядывало бледное солнце, радовались, как дети. В колхозе в те дни сеяли озимые, косили отаву – отросшую траву после сенокоса. Дули первые осенние ветра — Антоны-вихревеи. И бабушка Василиса, глядя на них, говорила, что ежели ветер с вихрями ходит — зиму жди снежную, студёную. Солили в кадках последние огурцы. В лесу, на опушках, ждала нас спелая, душистая малина. А во второй Спас, девятнадцатого августа, разговлялись первыми, ещё мелкими яблоками. В конце месяца уже чувствовались холодные утренники, и земля по утрам покрывалась хрустальным инеем. Озимый сев заканчивался…

Хлеб для фронта возили и в сентябре, когда начиналась настоящая золотая осень. Не останавливали ни затяжные похолодания, ни обложные, моросящие дожди. Кое-где еще зеленели луга с последними, выцветшими цветами, и сыпал дождём багряный и жёлтый листопад. И с тихой тревогой ждали, что скоро осень затрубит голосом холодного ветра, пойдут ненастные дожди, и дорога станет совсем непроезжей. Потому и спешил колхоз, торопились женщины вывести хлеб заблаговременно, в срок. И вывезли, в конце концов, до последнего зёрнышка, оставив лишь самый минимум на семена и на скудный паёк своим.

А что оставалось нам, детям и старикам? Поздней осенью, когда работа была завершена, выдали на трудодни понемногу отходов – почти одну мякину да горсть муки. И все были рады-радёшеньки, ведь и в этой мякине, хотя и слабый, едва уловимый, но всё же чувствовался настоящий хлебный дух. Он бодрил, согревал изнутри и вселял в тебя силы дождаться весны, дождаться победы…

Вот таким, суровым, тяжким, но и светлым от общего труда, был хлеб военных лет. А я стоял на чердаке, и старый лозунг дрожал в моих руках. Он был не просто тряпицей. Он был проводником, живой нитью, связующей прошлое и настоящее. Я спустился вниз, в тишину дома, и аккуратно разложил полотнище на столе. Каждая буква, каждый выцветший штрих краски говорили не о подвиге в высоком смысле, а о простом, ежедневном мужестве — встать чуть свет, запрячь усталую лошадь и везти хлеб по разбитой дороге, зная, что он нужен там, за горизонтом, где грохочет война. И этот хлеб был не только едой. Он был частицей родной земли, завёрнутой в холстину, был дыханием поля, оставшимся в зёрнах, был тихой молитвой женщин, провожавших обоз. Я сложил ткань, но уже не собирался её выбрасывать. Она обрела своё место — не на пыльном чердаке прошлого, а в сердцевине памяти, там, где хранится суть. И мне показалось, что в тишине комнаты до сих пор слышен скрип тележных колёс по той, давней дороге, и шелест спелой ржи, и звонкий, полный жизни голос матери, зовущий меня домой, к столу, где всегда, даже в самый голодный год, есть место для краюхи хлеба и для тихой, светлой грусти, которая и есть сама любовь.


Оставь комментарий

Рекомендуем