Её лицо изуродовала война, а сердце — тридцать три года одиночества: зима 1955-го подарила не снег, а мужика, который вместо того, чтобы шарахнуться от шрамов, вломился в её жизнь как танк

Снег, начавший падать в конце ноября, к первым декабрьским дням укутал деревню белоснежным пушистым одеялом, таким глубоким и нетронутым, что казалось, будто всё вокруг погрузилось в сладкую, молчаливую дрему. Он скрипел под валенками и под полозьями единственной в деревне подводы, и этот звук был негромкой музыкой наступающего времени покоя. Лидия, услышав звонкие переливчатые голоса ребятни, играющей в снежки за покосившимся забором, на мгновение закрыла глаза. В памяти всплыли картинки собственного детства, такие же яркие и шумные, и её губы невольно потянулись к улыбке, от чего знакомое, давно затвердевшее чувство натянуло кожу на щеке, исказив выражение лица некрасивой гримасой.
Каждое утро, кроме воскресных дней, она шла в сельпо, что находилось в небольшом, почерневшем от времени деревянном здании рядом с почтой. Дорога была недолгой, но Лидия никогда не торопилась, давая себе время насладиться тишиной утра, хрустальным воздухом и алмазным блеском инея на ветвях спящих берёз. Она заходила внутрь, стряхивала с валенок снег, переодевалась в выстиранный до скрипа белый халат и тихонько включала радиоприёмник «Рекорд». Из динамика лилась негромкая, задумчивая мелодия, наполняя пустое помещение эхом далёкой, размеренной жизни. Затем она тщательно проверяла весы, вытирала пыль с прилавка и раскладывала товар, готовясь к приходу первых покупателей. Их было немного в течение дня, но люди всё же заходили за спичками, куском хозяйственного мыла, душистыми крендельками или горстью леденцов-петушков, завернутых в шуршащую бумагу.
Ей было тридцать три года, но молодость, как поговаривали в деревне, словно обошла её стороной, оставив женщину в «старых девах», навеки замкнутой в одиночестве четырёх стен. А ведь когда-то Лидия, будучи ещё совсем юной, тоненькой как былинка девушкой, мечтала о любви, о большой и шумной семье, и, как минимум, о трёх малышах, чьи звонкие голоса наполнили бы её жизнь смыслом. Но всё изменила война.
Она ушла на фронт в том далёком сорок первом, девятнадцатилетней девчонкой-добровольцем. Была санитаркой, вытаскивала раненых из-под огня, прошла сквозь ад Сталинграда, где снег казался чёрным от пепла, копоти и отчаяния. Она навсегда запомнила странную, костную тяжесть человеческого тела, когда волокла на плащ-палатке взрослого мужчину, его прерывистое, хриплое дыхание у самого своего уха. Помнила едкий, всепроникающий запах госпитальной палаты – смесь йода, крови и лекарств, – что даже во сне ей чудился, и отчётливо, будто вчера, помнила тот хмурый день в апреле сорок пятого, когда осколок, прошелестевший в воздухе, изменил её судьбу навсегда.
Лидия тогда делала перевязку солдату и, услышав нарастающий, оглушительный грохот, инстинктивно накрыла собой и санитарную сумку, и лежавшего на носилках бойца. Очнулась уже в полумраке полевого госпиталя с жгучей, невыносимой болью в лице и тугой повязкой, закрывавшей полголовы.
— Жить будешь, сестричка, — тихо и сочувственно произнес склонившийся над ней врач. — Жить будешь, но красоту, прости, не сохранили. Шрам останется.
Она тогда не заплакала. Слёз, казалось, не осталось вовсе, все они были пролиты в первые страшные месяцы войны. Жива осталась, и на том спасибо. И зрение уцелело, а с остальным она как-нибудь справится. Когда ей наконец сняли повязку, Лидия вздрогнула, увидев в маленьком зеркальце чуждое, изуродованное лицо, но тут же, сжав пальцы в кулак, вспомнила старую поговорку, которую слышала не раз от матери: с лица воду не пить.
Так и осталась она с большим, багровым шрамом, пересекавшим всё лицо. Он начинался у левого виска, спускался по щеке, касался уголка губы и заканчивался у самого подбородка. Эта отметина, словно жирный крест, перечёркивала любые намёки на заинтересованные взгляды мужчин.
Вернувшись в родную деревню осенью сорок пятого, она встретила тихое, смущённое уважение к себе, как к фронтовичке, но и эту странную, щемящую жалость, которую чувствовала кожей. Два её брата не вернулись с полей, сестра была замужем и дождалась своего супруга, к тому времени уже нося под сердцем ребёнка.
Лида стала жить с постаревшей матерью, а к весне по поручению сельсовета отправилась на учёбу и после стала работать учетчицей. Спустя пять лет её перевели продавцом в местный продмаг, или сельпо, как привыкли говорить сельчане.
Ей улыбались в лицо, разговаривали уважительно, а за глаза искренне жалели.
— Бедная дитятко, так и останется вековой девой, — вздыхала, качая головой, Авдотья на ферме, разливая парное молоко по жестяным бидонам. — И ведь счастья женского, сердечного повидать не успела.
— Найдётся ещё её человек, — возражала ей Галина, аккуратно завязывая марлевый фильтр. — С лица воду не пить, говорили наши бабушки. Зато у неё душа, поговаривают, ласковая да светлая.
— Оно-то верно, да только ж если глаза хочется отвести, то и о душе ласковой позабудешь, — парировала первая.
Лидия знала об этих шёпотках и вздохах сожаления, но что она могла поделать? Оставалось лишь смириться с тем, что когда вокруг столько молодых, румяных девчат, в её сторону смотреть не станут. Многие из её ровесников, те, кто мог бы стать ухажёром, смотрели словно сквозь неё или спешно отводили взгляд, сконфуженные.
Сперва мать, а затем и она сама в глубине души лелеяли слабую надежду, что найдётся человек, который увидит не шрам, а её настоящую суть. Но год шёл за годом, надежда таяла, как апрельский снег под первым тёплым дождём, и Лида окончательно решила, что семья, дети – это не для неё. Её счастье будет в другом – в тихой, размеренной, предсказуемой жизни. Может, когда-нибудь она решится сиротку пригреть, взять на воспитание, а пока… Пока она существовала в чётком, неизменном ритме: дом, работа, дом.
Удивительно, но всегда прямолинейные и честные дети ни капельки её не боялись. Они знали, что у «страшной тёти Лиды» в кармане халата всегда найдётся для них гостинец – морщинистое прошлогоднее яблочко или заветная карамелька. И голос у неё был добрый, удивительно мягкий и ласковый. Она никогда не повышала тон, не сплетничала с покупателями, встречала каждого приветливо, с той самой улыбкой, от которой люди сперва внутренне замирали, но потом привыкли и стали различать в ней неподдельное, согревающее душу тепло.
Тридцать первого декабря 1955 года к вечеру ударил трескучий, пронизывающий мороз. Из труб низких деревенских домов ползли густые, неподвижные столбы дыма, в маленьких окнах, обрамлённых пушистой бахромой инея, приветливо мигал тёплый свет от «городских» лампочек, что недавно провели в каждое сельское жильё. Сквозь стены доносились обрывки песен из радиоприёмников, кто-то наигрывал на гитаре задумчивую мелодию, смешиваясь со звонким смехом ребятишек и их радостными, взволнованными криками.
Лидия вечером закрыла лавку на тяжёлый висячий замок и не спеша побрела домой, где мать и соседка уже накрывали скромный праздничный стол. Но, глядя на эту привычную, почти аскетичную картину и понимая, что вновь их ждёт тихая «женская посиделка», после которой соседка уйдёт к своей семье, а мать отправится к сестре после боя курантов, Лида почувствовала, как внутри у неё что-то надрывается, обрывается тонкая, последняя нить терпения.
Она молча накинула старый, посечённый молью полушубок, надела валенки и вышла на крыльцо. Лютый мороз тотчас ухватил за лицо ледяными клещами, но, почти не чувствуя холода, женщина опустилась на холодную ступеньку, подстелив прихваченный из сеней половичок, и дрожащими руками свернула тонкую самокрутку – привычка, оставшаяся с военных лет.
Со стороны дома председателя колхоза гремела разудалая гармонь, и пьяный хор голосов выводил знакомые задорные частушки. От соседей, в семье которых подрастало пятеро ребятишек, доносился весёлый визг, смех и соблазнительный, щекочущий ноздри запах жареных пирожков с капустой.
И вдруг, сквозь этот пёстрый, праздничный гул, она ясно, словно колокольчик в тишине, услышала звонкий, восторженный голосок младшей дочурки соседей, маленькой Настеньки:
— Мама, мама, а Дед Мороз сегодня к нам придёт? Обязательно придёт?
— Конечно, придет, родная, — послышался нежный, убаюкивающий голос матери. — Он ко всем деткам ходит, никого не забывает.
В горле у Лидии встал плотный, горячий ком, а слёзы, жгучие и солёные, хлынули неудержимым потоком. Они катились по неровному рельефу шрама, оставляя на щеках мокрые, холодные дорожки. Она не всхлипывала и не рыдала, а просто плакала молча, горько и безнадёжно, уставившись в бескрайнюю, усыпанную алмазными звёздами бездну зимнего неба.
— Господи… — прошептали её похолодевшие губы, и пар от дыхания растаял в темноте. — Всё ведь уже прошло… Война, голод, похоронки – всё осталось в прошлом. У всех жизнь потихоньку налаживается, строится, а у меня… Неужели так до самого конца и буду одна? Я же не каменная, я тоже хочу хоть капельку тепла, простого человеческого участия. Хоть бы кого-то обнять по-настоящему! Я уж и не смею надеяться на ребёнка, хотя знаю, что это сделало бы меня самой счастливой на всём белом свете…
Её тихое, отчаянное желание, прошептанное со всей силой непролитых слёз, словно растворилось в этом тёмном, морозном новогоднем вечере, не найдя ответа в беззвёздной вышине.
Пошли обычные, ничем не примечательные будни. Январь с его завывающими метелями и крещенскими морозами сменился хмурым, ветреным февралём. Лидия жила как и прежде – работала, отпускала товар, шла домой и в своей чистой, уютной избе наводила порядок, а вечерами коротала время с матерью за неспешным вязанием.
В лавке стали появляться новые лица, и среди них – приехавший по распределению молодой фельдшер Андрей Петрович, всегда немного заспанный и сосредоточенный. Лида знала, что он и по ночам встаёт к больным, не жалея себя.
А потом она услышала от разговорчивой соседки печальную новость: пожилая женщина, жившая напротив наискосок, сильно занедужила.
— А Анфиса-то Тихоновна, слышь, совсем расхворалась. Не выходит, совсем не выходит со двора, — качала головой Скворцова-старшая, закутываясь в тёплый платок. — Снег у неё во дворе не метён, дым из трубы жидкий, едва стелется.
Анфиса Тихоновна была тихой, богомольной старушкой, всегда державшейся особняком. Она приходила каждый четверг, покупала половинку чёрного хлеба, дешёвые конфеты-подушечки и одну банку тушёнки «на самый крайний случай». Но в этот четверг её не было.
Возвращаясь с работы по пробитой в сугробах тропинке, Лидия сама заметила, что снег во дворе старушки лежал нетронутым, сугробы намело по пояс, а из кривой трубы едва валил жидкий, сизый дым. Не раздумывая, женщина свернула с дороги, с трудом пробилась к крыльцу через снежные заносы и постучала в обледеневшую дверь.
Ей долго не открывали. Потом изнутри послышался шаркающий, неуверенный шаг и скрип щеколды. Дверь приоткрылась, и на пороге показалась Анфиса Тихоновна, согбенная, поясница её была туго замотана в старую шаль, а лицо, обычно спокойное, скривилось от немой боли.
— Лидочка? Это ты, родная?
— Я, Анфиса Тихоновна, что с вами приключилось?
— Прихватило меня, милая, совсем скрутило. Едва-едва с постели поднимаюсь. Спину ломит, да ноги отнялись – коленки распухли, будто поленья. Уж заставляю себя курам корм задать, да козу с трудом дою, сквозь слёзы. Третий день так. А ещё этот снег… Всё валит и валит, как одержимый, до сарая не пробиться.
Войдя в избу, Лидия ахнула. Внутри было холодно, сыро и неуютно, словно в заброшенном погребе.
— Да что же вы так? Печь-то не топили? А за фельдшером посылать надо!
— От старости, детка, лекарства нет, — махнула рукой старушка. — Зачем Андрея Петровича по пустякам отвлекать, у него и без меня забот хватает. Уж и так мой старушечий век, видно, на исходе.
— Вы хоть поели сегодня что-нибудь? — спросила Лидия, оглядывая пустую, холодную печь.
— Милая, так не до еды мне. Как готовить, коли до печи дойти – целая история? — тяжело вздохнула Анфиса Тихоновна, опускаясь на лавку.
Лидия тут же отправилась домой, принесла соседке горячей каши с кусочком курицы, что мать приготовила с утра, затем вынесла ведро с помоями и принесла свежей воды из колодца. Сделав эти нехитрые дела, женщина, не мешкая, пошла за фельдшером.
Когда Андрей Петрович пришёл, осмотрел старушку и выписал лекарства, Лидия внимательно слушала все его наставления, твёрдо понимая в сердце, что не сможет оставить беспомощную женщину одну и станет ухаживать за ней, покуда кто-то из родни не приедет.
На следующее утро, ещё затемно, перед работой Лидия вновь пришла к Анфисе Тихоновне, растопила печь, накормила кур, подоила нервную козу. А после того как закрыла лавку, в вечерних лиловых сумерках взялась чистить снег во дворе у соседки, предварительно приготовив ей простой, но сытный ужин.
Так и установился новый, непривычный ритм жизни. Теперь её день начинался не с открытия сельпо, а с тропинки к дому Анфисы Тихоновны. Она входила без стука, словно в родную обитель, растапливала печь, готовила простую еду, прибиралась. По выходным мыла полы, стирала в большом корыте бельё. Делала всё это молча, без лишних слов, зная, что без её помощи старушка просто не справится.
Анфиса Тихоновна, сперва смущавшаяся и плакавшая от беспомощности и стыда, постепенно стала оживать. Помогало и заботливое общение с Лидой, и покой, и лекарства, что аккуратно приносил фельдшер. На щеках появился слабый румянец, в глазах – угасший было огонёк. Она стала больше разговаривать, вспоминать молодость, своего покойного мужа-фронтовика, сына Василия, что женился и уехал в далёкий шумный Иркутск. Лидия слушала эти неторопливые воспоминания, кивала, изредка задавая короткие, бережные вопросы.
Старый конюх Егор, прошедший ещё Первую германскую, как-то сказал, постукивая своим самодельным костылём о порог лавки:
— Душа у тебя, Лидия, светлая, как утренняя зорька. Ласковая ты. Для Анфисы ты сейчас – как ангел-хранитель, что с небес спустился.
Лидия лишь кротко улыбалась в ответ. Да, ей было порой тяжело, но оставить человека в такой беде она не могла по самой своей сути.
Пришла весна. С крыш закапала звонкая, веселая капель, на проталинах у плетней показалась первая, робкая зелёная травка. Анфиса Тихоновна уже могла подолгу сидеть на лавке у окна, вязать тёплые носки и даже понемногу хлопотать во дворе под ласковым апрельским солнцем.
А в самом конце апреля, когда дороги окончательно стали, неожиданно вернулся её сын Василий.
Он развёлся с женой, с которой не было детей, и принял твёрдое решение вернуться в отчий дом, к пожилой матери.
От неё он и узнал про тяжёлую болезнь, что скрутила старушку в лютом феврале, и о Лидии, которая, как родная, выхаживала её все эти долгие недели.
Немного отдохнув с дороги, Василий пришёл в лавку. Лидия, отпустив маргарин почтальону Шуре, подняла глаза и на мгновение застыла. Василия она помнила смутно, он наведывался к матери несколько лет назад. Она кивнула и улыбнулась ему своей обычной, привычной улыбкой.
— Лидия, здравствуйте, я не за покупками, — начал он, и она с удивлением отметила, что он не отвел взгляд от её лица, как это часто делали незнакомые люди.
— А зачем же? — спросила она мягко.
— Поблагодарить за маму пришёл, — сказал он просто, и в его голосе звучала искренняя, глубокая признательность. — Стыдно мне до краёв. Покуда я там, в городе, жизнью устраивался, матушка тут одна, больная лежала, и лишь ваши руки, чужие, ей помогали.
— Ну не такая уж я чужая, соседка всё же, — опустила глаза Лидия. — Да и не в тягость мне было.
— Я вам обязан, Лидия. Если вдруг какая помощь от меня потребуется, так вы только слово скажите. Я теперь с матерью жить буду, никуда не уеду.
— Ладно, спасибо, — кивнула она. — Но, думаю, сама со всем управлюсь. А вы за матушкой своей лучше приглядывайте, чтобы она себя понапрасну не утруждала.
С той поры он стал появляться в её жизни часто. Сначала приходил в лавку за продуктами, потом стал заглядывать, чтобы просто помочь: отнести в кладовку тяжёкий, насквозь пропахший мукой мешок, починить прохудившуюся ступеньку крыльца или смазать скрипучую дверь. Лидия сперва отнекивалась, смущённая:
— Не надо, Василий, сама справлюсь.
— Мне не трудно, — отзывался он. — Пока жду места в колхозе, дел невпроворот, зато руки свободны.
Она, не знавшая мужского внимания с той самой далёкой поры, воспринимала его помощь как неловкую попытку отдать долг, как вежливость. Она привыкла, что её либо жалеют, либо стараются использовать, либо просто не замечают. А Василий… Он смотрел на неё как на равную, разговаривал спокойно и уважительно. Но порой в его глазах мелькало что-то ещё, чего она не могла разобрать. Неужели интерес? Но к чему?
Однажды, в начале июня, он был в её избе и чистил печную трубу, приговаривая, что этим летним делом пренебрегать не стоит. Работа была грязная, пыльная, но после, умывшись до хруста у колодца, они сидели на её аккуратной кухне, пили крепкий, душистый чай с малиновым вареньем. В избе стояла блаженная тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем настенных часов с блестящим маятником. И вдруг Лидия с ужасом осознала, что происходит что-то неправильное, опасное для её покоя – будто невидимая сила тянет её к этому спокойному, молчаливому мужчине. Не хватало ещё сердце разбить вконец!
Она резко поставила фарфоровую чашку на стол, и у неё вырвалось, прежде чем она успела обдумать слова:
— Вася, чего ты ко мне ходишь? Чего помогаешь? В деревне уже языки точат. «Гляньте, — говорят, — к страшной Лидке зачастил сын Анфисы. Неужто на убогую позарился». Так и говорят.
Он поднял на неё удивлённые, широко распахнутые глаза.
— Страшная? Убогая? Ты о чём, Лидия? Что за глупости такие говоришь? Люди много чего болтают, особенно когда в собственной жизни пустота да скука. У меня, знаешь ли, свои уши есть, и свои глаза, чтобы видеть.
— Глаза, говоришь? — вдруг вскрикнула она, и в голосе прорвалась вся накопленная за долгие годы горечь, вся выстраданная боль. — А шрам? Ты же видишь его! Он же навсегда! Разве это лицо женщины? Разве на такое можно смотреть каждое утро, каждый день, каждый вечер без жалости или… или брезгливости?
Она задыхалась, слёзы предательски подступили к глазам, застилая мир водяной пеленой. Она ждала, что он смутится, отвернётся, найдёт какие-то нелепые, утешительные слова, но Василий медленно поднялся, обогнул стол, подошёл к ней, взял её дрожащие руки в свои большие, тёплые ладони и произнёс тихо, но так, что каждое слово отозвалось в её сердце чистым, ясным звоном:
— Я вижу, Лида. Только вижу гораздо больше, чем другие. Я вижу глаза, которые столько страшного повидали и всё равно остались добрыми, как у ребёнка. Вижу руки, которые выносили с поля боя чужих мужей, отцов, сыновей, а потом не побрезговали вымыть и накормить мою больную мать, когда она лежала беспомощная. Я вижу твою душу, а она у тебя, Лидия, чистая, ласковая и светлая. И красивее она, поверь, чем у любой писаной красавицы во всём нашем селе.
От этих простых, но таких нужных слов она расплакалась навзрыд, по-детски, уткнувшись лицом в его грубую рабочую рубаху. А он стоял и гладил её мягкие, послушные волосы и молчал. И в этом молчании было больше понимания, принятия и настоящей правды, чем в тысячах громких, пустых фраз.
Они расписались в ту же субботу после этого разговора, отметив своё скромное бракосочетание в самом узком, родном кругу.
И вот снова наступил Новый год. В избе Анфисы Тихоновны, где теперь жили Василий с Лидией, шла полным ходом подготовка к празднику — в углу красовалась наряженная скромными игрушками ёлка, принесённая Василием из ближнего леса, воздух был напоен ароматом пирога с капустой, который пекла старушка, и жареной курицы, что старательно готовила Лидия.
Пока курица томилась в чугунке в печи, Лида на минутку вышла на крылечко, чтобы вдохнуть морозной свежести. Над спящей деревней сияло то же самое, бескрайнее звёздное небо, что и год назад. Из окон доносились те же смех, музыка и радостные возгласы. Но теперь в её сердце жило совсем иное чувство – не горькое и одинокое, а тихое, глубоко радостное и умиротворённое, наполненное тихим светом.
Она подняла лицо к россыпи холодных звёзд и прошептала, и в шёпоте этом была безмерная благодарность:
— Спасибо…
Она теперь знала твёрдо, что её отчаянная мольба, посланная в зимнюю ночь, была кем-то услышана и бережно исполнена.
А через два года Лидия родила девочку, их единственную с Василием дочь, которую назвали Вероникой – в честь тихой, непоколебимой веры в то, что свет всегда найдёт дорогу к тому, кто хранит в себе доброту, даже сквозь самые глубокие шрамы и самые долгие зимы. И её улыбка, больше не искажённая горечью, озаряла дом таким теплом, перед которым меркли любые воспоминания о былом холоде одиночества.