1927 год. Анна стоит у пепелища дома, где жил он — её первая любовь, пропавший пять лет назад. Теперь она замужем за другим, но сердце всё ещё ноет по прошлому

Тот год запомнился поздним восходом, багряным и неспешным, будто само небо не хотело освещать земное горе. Анна стояла на краю чужого несчастья, и ветер, игравший позолотой на листьях старой березы, нес теперь горьковатый запах гари, смешанный с сыростью подступающего вечера. Под ногами хрустел черный, обугленный мох, а перед глазами расстилалось пустое место, где еще вчера стоял дом. Не дом — живая душа, хранившая дыхание тех стен, что помнили его шаги. Теперь лишь груда почерневших бревен да печная труба, одиноко уходящая в низкое небо. Как же так? Шепот застрял где-то в горле, беззвучный и бессильный. Если Кирилл когда-нибудь и вернется, то увидит лишь это пепелище, немой укор судьбы и память о тепле, растраченном впустую.
Из соседней избы, пахнущей сушеным зверобоем и мятой, вышла пожилая женщина, Матрена-травница, соседка сгоревшей семьи. Подошла неслышно, в стареньком, потертом платочке, и осторожно взяла Анну за локоть. Рука ее была сухой и теплой, как осенняя земля.
— Ступай, голубушка, нечего тут теперь глазам твоим горевать. Место это печальное, душу вытягивает. Да и дорога предстоит тебе неблизкая, затемно домой вернуться надо.
Анна молча кивнула, позволила себя развернуть и повести к телеге, запряженной спокойной гнедой лошадкой. Она покорно поднялась на жесткие доски, а сердце ныло глухой, застарелой болью, знакомой до каждой трещинки. Сегодня с самого утра на душе было тревожно, неспокойно; что-то щемило и тянуло сюда, в Гремячий, на эту холмистую землю за речкой, где когда-то смеялся ее Кирилл, где пахло свежим тесом и надеждой.
Пять долгих лет. Столько времени прошло с тех пор, как от него не стало ни весточки, ни слуха. И уже два года, как она — Анна — стала женой другого. За Степана. Нет, не от пыла сердца, а от тихого отчаяния и усталости. Все вокруг твердили: дом у Степана крепкий, отцовский, парень он работящий, тихий, на нее смотрит, словно на солнце ясное. Лучшей партии для девушки, чья молодость таяла в ожидании, и не сыскать. Видя его искреннюю, негромкую любовь, Анна, измотанная пустотой неопределенности, согласилась. Ей было двадцать три, ему — столько же. И жизнь потекла ровным, спокойным руслом: с уважением, с заботой, с теплом, которое по капле согревало душу. Но иной раз, особенно в тишине белых ночей или в шуме осеннего листопада, где-то глубоко внутри поднимался старый, невыплаканный плач — по нему, по Кириллу, по той девчонке, что верила в сказку.
Порой на нее находила и злость, горькая и едкая. Мысли, что он, может, и не исчез, а просто остался там, в большом городе Саратове, нашел другую, забыл. Уехал-то на заработки, чтобы деньги на свадьбу скопить, да на корову, чтобы жизнь молодая в достатке началась. А потом — будто сквозь землю провалился. В родительском доме оставался его родной брат, Михаил, с женой своей, Дашей. И те тоже ничего не ведали, лишь руками разводили.
Но жизнь шла своим чередом. Время от времени, когда нужно было за целебными травами к Матрене, Анна приезжала в Гремячий. Селения разделяли всего четыре версты, но казалось, будто целая жизнь. Она привозила в обмен кувшины парного молока, а сама, украдкой, стучала в знакомое окошко и тихо спрашивала у Михаила или Даши: не было ли вестей? Уже и сама не понимала, зачем, ведь судьба ее была решена, а Степан стал ей по-настоящему дорог. Но душа, будто птица с подбитым крылом, никак не могла найти покоя и все возвращалась к старой боли.
Вот и в тот день, собравшись за сбором от тошноты — новая жизнь уже тихо пульсировала под сердцем — и за сушеным иван-чаем для долгих вечеров, она застала не привычный уютный двор, а это черное пожарище. От Матрены и узнала горькую повесть: накануне Даша с Михаилом крупно повздорили, жена, прихватив детей, ушла к сестре в соседнюю деревню. А поздно вечером соседи увидали зловещее зарево, рвавшееся из окон ершовской избы. Мужики бросились туда, успели вытащить самого Михаила, но было уже поздно — бездыханного. Деревянный сруб, сухой от летнего зноя, вспыхнул, как порох, и спасти его не удалось.
Прошло три месяца. Осень вступила в свои права, раскрасила леса в багрянец и золото, а живот Анны уже мягко округлился, храня в себе тайну будущей жизни. Именно тогда по селу пополз первый, робкий слух: будто бы объявился в Гремячем сам Кирилл. Первым его, у пепелища, увидел мальчишка-пастушок, гонявший колхозное стадо на дальнее займище. Сообщил он потом матери за ужином, тараща испуганные глаза:
— Мам, а у сгоревшего дома, ей-богу, привидение стоит. Высокий такой, как дядя Михаил, что помер.
Мать, Прасковья, лишь руками всплеснула:
— Привидений, сынок, не бывает. Дядю Михаила всем миром хоронили. А вот… а вдруг это Кирилл? Братья-то покойные похожи были, как две капли воды!
В те же дни и Матрена, глядя утром из своего окошка, увидела одинокую фигуру. Стоял он неподвижно, словно вросший в землю, а потом вдруг сгорбился, опустился на колени прямо на холодную, тронутую инеем землю и замер, уронив голову. Долго так сидел. Старушка вздохнула, накинула на плечи большой шаль и вышла во двор.
— Кирилл? Касатик ты мой? — позвала она негромко, но в тишине утра голос прозвучал ясно.
Фигура вздрогнула, медленно подняла голову. Лицо, изможденное дорогой и чем-то еще, показалось ей незнакомым и страшно усталым.
— Тетя Матрена, — голос его был хриплым, непривычным. — Я… домой пришел. Только вот… дома-то и нет. Что же тут случилось?
— Пойдем в избу, милок, согреешься, расскажу все по порядку. Отдохнешь с дальней дороги, а там видно будет, как жить дальше.
Он не сопротивлялся, словно все силы ушли на этот последний, самый трудный отрезок пути. Взял свой небольшой, потертый узелок и, заметно припадая на левую ногу, тяжело заковылял следом за ней.
В горнице пахло сушеными яблоками, дымком и покоем. Матрена усадила гостя на широкую лавку у стола, застеленного скромной скатертью, и принялась растапливать печь, чтобы вскипятить воду для своего знаменитого травяного сбора, что придавал сил и успокоения.
— Ногу-то, вижу, потревожил? Где такое случилось?
— На стройке, — коротко бросил он, разглядывая свои грубые, в синих прожилках руки, лежащие на коленях. — Балка железная сорвалась, прямо… Да в госпитале потом долго. Очень долго.
— А после… отчего ж весточки не было? Аннушка-то, сердечная, все глаза свои в ту дорогу проглядела, что в Саратов вела.
Он закрыл глаза, и лицо его исказила гримаса боли, не физической, а той, что гложет изнутри.
— Стыдно, тетя. Очень стыдно. Медсестричка там была, Глашей звали. Добротой, лаской… сердце мое оттаяло, затуманилось. Согрешил, забыв на миг про Анюту. А когда выписывали, она и говорит… что дитё будет. Вот и женился. А домой писать не посмел. И брату… мы с Мишкой в последней ссоре расстались, думал, не нужен я ему.
Матрена, не перебивая, поставила перед ним глиняную кружку, откуда повалил душистый пар, краюху ржаного хлеба, пареную в золе картофелину да вареное яйцо.
— А где ж теперь та семья? Глаша с дочкой-то? Отчего один прибыл?
Тень, густая и беспросветная, легла на его лицо.
— Ушла. К другому потянуло. Дочку мою, Веруньку, с собой забрала. Только записку оставила… — он махнул рукой, словно отгоняя назойливую муху, и голос его сорвался в шепот. — Искал их. Месяцы искал, все ближние городишки исходил, куда слух вел. След простыл.
— Эх, горемычный, — выдохнула старушка, качая головой. — Кружит жизнь, словно осенний лист.
— Это мне, тетя. За Анюту. За предательство мое. Так и знаю.
— Кто ж знает, за что нам испытания посылаются, — промолвила Матрена, глядя в заиндевевшее окно. — Поживи пока у меня, милок. Пока с мыслями соберешься, с жизнью разберешься. Дров наколешь, по хозяйству поможешь. Не против?
— Тетя Матрена, да я вам в ноги поклонюсь. Всё, что скажете, сделаю. Век благодарен буду.
А через неделю, в один из тех хмурых полдней, когда небо нависало низко и сыро, со стороны дороги послышался знакомый скрип тележных колес и фырканье лошади. Матрена, мешая у печи варево, выглянула в окно и замерла, а на лице ее отразилась и растерянность, и жалость.
— Ох, батюшки… Аннушка моя. За сбором травяным прибыла. Я уж и позабыла, что договаривались мы с ней. Беда-то какая…
Кирилл, сидевший у стола и чинивший старый хомут, вскочил так резко, что лавка заскрипела. Он выпрямился во весь свой немалый рост, и взгляд его, дикий и испуганный, устремился в сени.
Дверь скрипнула, пропуская внутрь поток холодного воздуха, послышались уверенные, легкие шаги. И вот она появилась на пороге.
Это была уже не та тоненькая, звонкая девушка-пташка, что жила в его памяти. Перед ним стояла прекрасная, зрелая женщина в просторном платье из домотканого полотна, мягкие складки которого обрисовывали округлившийся живот. Увидев его, она замерла, будто наткнулась на невидимую стену. Рука инстинктивно потянулась к дверному косяку, ища опоры.
— Кирилл?.. — имя сорвалось с ее губ тихо, почти беззвучно. — Значит, правду люди говорят…
Он не мог вымолвить ни слова. Лишь кивнул, опустив глаза, которые невольно прилипли к ее животу, к этой явственной печати новой, чужой ему жизни.
Матрена засуетилась, стараясь разрядить тягостную тишину.
— Аннушка, родная моя, заходи, с дороги-то продрогла. Присаживайся, чайку сейчас… самый душистый, для тебя припасла.
— Спасибо, тетя Матрена, — голос Анны обрел твердость, но в глубине его звенела тонкая сталь. — Я молоко в сенях оставила, как договаривались.
Она переступила порог, медленно, с достоинством опустилась на лавку напротив Кирилла, положила ладони на свой живот, будто ограждая нерожденное дитя от тяжести этой встречи. — Ненадолго я. Муж скоро с работы придет, а он меня теперь далеко одну не пускает, за ребенка беспокоится.
Молчание повисло в горнице густым, тягучим полотном. Казалось, даже пламя в печи трещало тише. Первой не выдержала Анна.
— Где же ты был, Кирилл? — спросила она прямо, глядя ему в глаза, не отводя взгляда.
Он поднял на нее глаза, полные бездонной грузи и усталости, и медленно, сбиваясь, начал рассказывать ту же историю, что поведал Матрене. Голос его то срывался, то переходил в монотонный, бесцветный шепот.
— Слышал я… что ты замуж вышла, — закончив, промолвил он. — Степана знавал. Парень хороший, надежный.
— Хороший, — тихо согласилась Анна. — А главное — верный. Я ждала тебя три года. Он ждал меня. Потом я… пошла за него. Два года назад это было.
— Аня…
— И что теперь? — перебила она, и в голосе ее прозвучал невысказанный укор. — На пепелище жить будешь? Среди углей да пепла?
— Пока у тети Матрены. А там… жизнь покажет.
Анна медленно поднялась с лавки, сделала шаг к двери, потом обернулась. Лицо ее было спокойным, почти бесстрастным.
— Пожалуй, коли травы понадобятся, я Степана за ними пошлю. Или сестру свою, Катю.
По дороге домой она плакала. Не рыдала, а тихо, беззвучно, и слезы текли по ее щекам, сливаясь с мельчайшей осенней изморосью. Вот как — пока она металась в неизвестности, не зная, жив он или нет, он преспокойно жил с другой, растил с ней ребенка. Мог бы хоть весточку дать, чтобы она не маялась, не томила душу пустыми надеждами. Думал ли он хоть раз о том, что творилось у нее в сердце все эти годы? Но он никогда не узнает, что даже живя со Степаном, даря ему уважение и ласку, она в самой глубине души не могла до конца отпустить свою первую, яркую, как всполох зарницы, любовь.
Степан встретил ее во дворе, снимая с рабочей лошади потную узду. Он вернулся с поля пораньше, и теперь, увидев ее заплаканное, бледное лицо, всё понял без лишних слов.
— Виделась? — спросил он просто, отводя лошадь к водопою.
— Виделась, — Анна тяжело, с усилием слезла с телеги. — Не серчай, милый, больше я туда не поеду. Прости, что ослушалась.
Степан кивнул, бросив узду на забор. Подошел, взял ее за плечи своими большими, шершавыми руками, неловко, но очень крепко, а потом просто обнял, прижал к своей прочной, пахнущей дымом и хлебом груди.
— И правильно. Ежели что надо, я сам съезжу. Ты ведь и сама уже хорошо разбираешься, какие травки в сборы класть. Вот их и пей, душа моя травяная.
— Хорошо, — тихо сказала Анна, уткнувшись лицом в его грубую рубаху. — Спасибо тебе, Степа.
Вечером она молча сидела за вязанием детской распашонки, а Степан, точа на бруске тяжелый нож, вдруг спросил, не глядя на нее:
— Он теперь каков? Сильно изменился?
— Изменился. Постарел не по годам. Хромой стал. А глаза… глаза будто чужие, потухшие. Видно, жизнь его не пощадила.
— Да уж. Сперва родители ушли, потом вот эти мытарства… А теперь вернулся — и брата нет, и дом сгорел. Круто.
— Ничего, — Анна воткнула спицы в пушистый клубок. — Молодой еще, будет и ему счастье. Всякому свое.
Больше они в тот вечер об этом не говорили.
Кирилл остался жить у Матрены. Одинокая пожилая женщина, бездетная вдова, была несказанно рада такому жильцу: он рубил дрова, чинил покосившийся забор, подлатал прохудившуюся крышу сарая, копался в огороде, волоча свою хромую ногу, но не жалуясь. А потом к нему стала захаживать невестка, Даша, вдова его брата. Так в тихую, прежде молчаливую избу Матрены ворвались детский смех и звонкие голоса. Кирилл оказался замечательным дядькой: мастерил племяннику Петрухе деревянного коня с настоящей гривой из льняной кудели, племяннице Анютке заплетал неумело, но очень старательно тонкие косички. Даша стала приходить почти каждый день — помочь по хозяйству, окна помыть, да потолок побелить. Видела, как брат покойного мужа, хромая, управлялся по двору, таскал тяжелые ведра с водой, как по ночам при свете лучины столярничал, вырезая ложки да миски, чтобы продать на базаре и не быть нахлебником у старушки.
В тот зимний день, когда в соседних Дымках Анна рожала своего первенца, сына Владика, Даша, сидя рядом с Кириллом у теплой печки, вдруг тихо, но очень четко произнесла:
— Женись на мне, Кирилл.
— Что ты, Дашенька! — воскликнул он, хотя симпатия к вдове брата уже давно теплилась в его сердце, но он и помыслить не смел о таком. — Я тебе не пара. Калека, ни кола ни двора за душой. Да и прошлое у нас обоих… тяжелое.
— Прошлое есть у всех, — перебила она. — Ты ведь не знаешь, как мы с Мишкой жили. О покойниках, конечно, худо не говорят, но гулял он, выпивал лишнее… всю душу мне вытряс. Вот и в тот вечер напился где-то, а я, не стерпев, детей собрала, да к сестре. И видишь, чем кончилось… А ты… ты не такой. С тех пор как вернулся, никто тебя пьяным не видел, с бабами не шляешься.
— Да на кой я тебе, Даша? — прошептал он, глядя на ее усталое, но все еще милое лицо.
— Детям отец нужен. А ты им дядька родной, полюбишь, я знаю. И тебе хозяйка в доме нужна. Чтобы был дом, а не угол.
— В доме, — он горько усмехнулся. — А где мой дом?
Тут Матрена, тихо подслушавшая этот разговор у печки, подошла к ним, и в ее глазах светилась добрая, хитрая усмешка.
— Так тут же он, милки, где еще? Я баба старая, одинокая. Коли помру — дом безхозным останется, чужой люд поселится. А так — вашей семье достанется. Сколько мне, по-твоему, еще отведено-то?
Кирилл улыбнулся, глядя на ее морщинистое, мудрое лицо.
— Что вы, тетя! Еще сто лет проживете. Крепче молодых.
— Крепка оттого, что вы, детушки, силы мне даете, — отмахнулась она. — Да Кирилл-то всю черную работу на себе тянет.
Кирилл посмотрел на Дашу. Он не знал, полюбит ли ее так же пылко, как когда-то любил Анну. Ту, городскую, Глашу, и ту полюбить не смог. Но Даша… добрая она, ласковая, работящая. Только люди что скажут? Чуть больше полугода, как Михаила не стало.
Матрена, словно угадав его мысли, насмешливо хмыкнула:
— Коли бы я в молодости с людской молвой считалась, так и счастливой минуты в жизни не видать бы. Вот вчера к тебе Василий-мельник приходил, работу предлагал на своей мельнице. Что думаешь?
— Пойду, пожалуй, — после недолгого раздумья сказал Кирилл. — Спасибо вашим травам, нога хоть и хромает, да не болит теперь. Сдюжу.
— Вот и славно. А со временем к дому пристройку сделаешь, чтобы детишкам просторнее было. Вашим общим.
Кирилл, глядя на Дашу, которая стояла, не отрывая от него полных надежды глаз, и на Матрену, чьи старческие глаза светились теплом и пониманием, тихо, но твердо кивнул:
— Да что ж… Жизнь-то на месте не стоит. Молоды еще, должны не только дома руками строить, но и счастье свое, пусть тихое, но свое, создавать.
Сыграли свадьбу скромно, почти по-семейному, на той же неделе. А через год Даша родила Кириллу дочь, светловолосую и сероглазую, назвали ее Лилей.
Иногда, качая на руках маленькую дочурку, гладя ее шелковистый пушок, Кирилл вспоминал свои давние, юношеские слова, сказанные когда-то Анне: «Будет у нас свой дом, Анюта. И дети, обязательно дети…»
Нет, не сбылось. У нее теперь сын, Владик, от Степана, а у него — дочка Лиля от Даши. Видно, так было суждено. И видно, суждено было и другого своего первенца, дочь Веру, так и не увидеть больше никогда.
Анна теперь в Гремячий не приезжала. Вести оттуда узнавала от односельчан, бывавших на базаре или по делам. Знала и о том, что Кирилл женился на вдове брата. И что дочка у них родилась, на год младше ее Владика. Но странное дело — эти вести уже не ранили, не вызывали той острой, режущей боли. Молодая женщина обрела свой покой и тихую радость рядом со Степаном, который после рождения сына будто расправил плечи, стал еще крепче, еще надежнее. И Кирилл… Что ж, молод еще. Всё у него впереди. И она искренне желала ему теперь только добра.
Теперь Анна собирала травы сама, вспоминая наставления Матрены и пользуясь старой, дореволюционной книжкой по народной медицине, которую раздобыла у одной старушки в своем селе. Степан часто ходил с ней, помогая собирать душистый чабрец и зверобой, розоватый иван-чай и скромную мать-и-мачеху.
Так и текли жизни некогда любивших друг друга людей. В соседних селах, разделенные четырьмя верстами, неширокой, но быстрой речкой и — целой прожитой жизнью.
Анна растила Владика, потом снова забеременела и, когда сыну исполнилось два года, родила дочку, назвали ее Машенькой.
Кирилл с Дашей поднимали троих детей — двух от первого брака Даши и общую дочь. Он становился в Гремячем уважаемым мастером на все руки, несмотря на свою хромоту; его ценили за умение и честность.
Анна сидела за столом в один из летних полдней — Владик и Машенька, набегавшись, крепко спали, а она позволила себе минуту покоя, попивая душистый чай из собранных трав. Степану, хоть ему еще и тридцати не было, односельчане доверили председательствовать в новообразованном колхозе. Сегодня он проводил собрание. Но вот послышались его тяжелые шаги по двору, и он вошел в избу смурной, недовольный.
— Что случилось? Невеселый какой, — встревожилась Анна.
— Опять этот Кудрявцев, — ворчал Степан, разминая больную спину, сорванную на недавних полевых работах. — На собрании орал, будто я у него последнюю корову «обобществил». А у него, между прочим, три дойных было, одну-то отдать для общего стада не жалко.
— Да у него четверо ребятишек, Степа.
— Четверо. А у Сидорова семеро, и одной хватает. Я ж не последнее забираю. Должны же мы как-то сообща жить, чтобы у одного три головы было, а у другого хлев пустой. Вступят в колхоз — всё общим станет, вместе трудиться будем, друг другу помогать. Разве не правильно?
— Правильно-то правильно, — вздохнула Анна. — Только сердце у людей болит за свое, нажитое.
— Мы вот сами лошадь отдали, и вторую корову, и дедовский надел за пригорком колхозу отписали. Не понимают люди, что коли опять лихолетье грянет, как десяток лет назад, то только сообща и выстоим. В одиночку — пропадешь.
— Да не дай Бог, — вздрогнула Анна, вспоминая ужасы голодных годов двадцать первого-двадцать третьего, когда она сама была юной девчонкой и видела, как угасали от бескормицы люди.
Но Степан, казалось, чувствовал что-то наперед, каким-то внутренним чутьем угадывал грядущие испытания.
Лето 1932 года выдалось в их краях невиданно знойным, выжженным, без единого по-настоящему доброго дождя. Хлеб на полях стоял низкий, чахлый, колосья были пустыми, словно вытряхнутыми. Степан, объезжая колхозные угодья, всё чаще хмурился, молча крутил самокрутки из последних запасов махорки и тяжело вздыхал, глядя на это жалкое подобие урожая.
— Глядишь, Степан Захарыч, дождя ждешь, как манны небесной, — говорил старый конюх Федосей, щурясь на безжалостно ясное, выцветшее небо. — А оно хоть бы тучкой порадовало. Эх, не первое такое лето вижу… Будет голодно, помяни мое слово.
Тревога в избе Кирилла и Даши поселилась еще раньше. Своей пашни у них почти не было, лишь большой огород при доме Матрены. Старшие дети, Петр и Анна, постоянно просили есть, а маленькая Лиля, трех лет от роду, перестала набирать вес, теперь она не бегала, а чаще тихонько сидела на завалинке, перебирая в ладошках камушки.
— Кирилл, — тихо сказала однажды Даша, перебирая в сундуке последние припасы: горстку сушеных грибов, мешочек с прошлогодней, уже мягковатой картошкой, немного сушеной рыбы. — Как зимовать-то будем? Лето ведь на диво сухое.
Кирилл, чиня сломанную борону, не поднял головы. Нога под столом ныла от напряжения и усталости. В прошлом году тетка Матрена тихо отошла в мир иной, и не стало ее чудодейственной мази для суставов. Даша пыталась делать по ее рецепту, но выходило не то — слабее действовало.
— Переживем, — буркнул он. — Не впервой. И похуже видали.
Но в голосе его не было прежней уверенности. Он вышел во двор, подышал сухим, горячим воздухом и подумал об Анне. Слышал, что председательская жена с другими бабами из Дымков за грибами да ягодами ходит в дальние леса, заготавливает впрок. А Степан с мужиками на зорьке рыбачит, сетями промышляет. Уже летом люди смутно чувствовали, какая трудная осень и зима ждут их впереди.
Но тяжелым оказался не только тот год, а и следующий.
Анна пекла в печи лепешки. Но не из муки, а из перемолотой лебеды, щепотки отрубей и картофельных очистков. В избе стоял горьковатый, непривычный запах.
— Мама, а можно мне еще? — спросил четырехлетний Владик, уже понимая, что просить нельзя, но живот сводило от пустоты.
Анна молча отломила от своей лепешки еще небольшой кусок, положила ему в глиняную миску и пододвинула. Она хотела плакать, но не от голода, а от страха за мужа, за детей. Владику — четыре, Машеньке — два. Есть просят постоянно, а Степан и вовсе будто на одном воздухе и воле держится, все отдавая семье.
А в это же время Кирилл начал уходить в лес на целые дни. Возвращался с кореньями лопуха и дикого цикория, с мерзлой, прошлогодней клюквой, выкопанной из-под снега, порой приносил пару пойманных в проруби мелких рыбешек. Однажды добыл даже полузамерзшую куропатку, попавшую в силки.
— Вари бульон, — сказал он плачущей от радости и жалости Даше. — Детям хоть немного сил прибавит.
Самые страшные времена, как ни крути, рано или поздно отступают. Выстояли. И семья Кирилла, и семья Анны. Степан похудел, осунулся, лицо его покрылось ранними морщинами, но он продолжал тянуть тяжелый груз председательской ответственности, ездил в район, выбивал хоть какое-то семенное зерно, организовывал весенний сев, сам вставал за плуг.
Степан и Кирилл редко пересекались, хоть и числились в одном большом колхозе. Кирилл трудился на полях в Гремячем, там были свои бригадиры.
Голод отступил, оставив после себя пустые, заколоченные избы в обоих селах, да горькую память в сердцах. Но постепенно в домах снова появился настоящий, пшеничный хлеб, огороды, хоть и скудно, но урожай дали, дети понемногу окрепли.
Казалось, самые тяжелые испытания остались позади, и можно жить дальше — трудиться, растить детей, смотреть в будущее. Так и было несколько спокойных лет, пока не грянула новая, страшная беда — Великая Отечественная война.
О начале войны Степан узнал первым в Дымках, когда ему сообщили по телефону из райкома. Он вышел на крыльцо сельсовета, и громкий, сорвавшийся от нахлынувших чувств голос его прозвучал над тихой улицей, веля собираться всем у конторы.
Собрание было коротким и мрачным. Мужики, многие уже немолодые, поседевшие, слушали, кусая губы, судорожно сжимая заскорузлые пальцы в кулаки. Степан, опираясь руками о грубо сколоченный стол, чтобы скрыть предательскую дрожь в коленях, зачитывал короткие, страшные директивы: мобилизация, план сдачи хлеба, тяжелый, непосильный труд в тылу.
— Но те, кому повестки придут… Бог вам в помощь и сила, — тихо, почти про себя, добавил он в конце, хотя знал, что говорить такое сейчас неправильно. И все же люди поняли эти слова, шедшие от самого сердца. — А мы тут, в тылу, фронту помогать будем. Не подведем.
Повестки приходили одна за другой. Село провожало своих сыновей, обещая дождаться и заготовить к их возвращению дров, и отремонтировать дома.
Кирилла не призвали — хромота была слишком заметной. Остался дома и Степан — из-за больной спины, да и бронь как у председателя была. Кто-то должен был остаться, чтобы работать, организовывать. Мужчин в селах осталось раз-два и обчелся: старики, подростки да несколько «непризывных». Вся тяжесть легла на плечи женщин, детей и стариков. Анна стала звеньевой на прополке свеклы. Работали от зари до зари, под лозунгами, ставшими смыслом жизни: «Всё для фронта! Всё для Победы!»
Первые похоронки пришли не с фронта, а с дороги — двое парней из Дымков погибли при бомбежке эшелона. По селу пронесся первый, леденящий душу, бабий вой.
Анна, у которой от постоянного недосыпа и напряжения болели и слезились глаза, взяла на себя еще одну обязанность — писала письма. Она выучилась грамоте еще в конце двадцатых, когда в их деревне открыли школу. Писала не от себя, а под диктовку неграмотных соседок их мужьям на фронт. А когда изредка приходили ответы, она же их и зачитывала. И когда однажды почтальон принес в дом ее подруги похоронку, именно Анне пришлось идти в тот дом и говорить, глядя в глаза обезумевшей от горя женщине:
— Марья… Петра твоего нет больше. Погиб геройски.
После этого она вышла со двора, прислонилась к холодной стене сарая и разрыдалась в голос, не в силах больше носить в себе этот груз вселенской скорби.
И в дом Кирилла и Даши пришла своя, невыносимая утрата. Его пасынок-племянник Петр ушел на фронт в первые же дни. От него пришло всего одно короткое письмо, где он писал, что попал в танковые войска. Потом — долгие месяцы тишины. Пока однажды утром почтальонка не принесла в их дом тот самый серый, роковой листок. Даша, прочитав, не закричала. Она села на лавку у печи и стала тихо, монотонно раскачиваться из стороны в сторону, издавая лишь тонкий, похожий на вой ветра звук. Кирилл подошел, взял ее за онемевшие плечи и прижал к себе, крепко-крепко. Слез у него не было. Был только каменный, беспощадный холод внутри и жгучее чувство вины перед братом: не уберег его сына. Он стоял и мысленно проклинал свою хромую ногу. Лучше бы сам ушел, лучше бы сам лег под пули.
Весть о Победе пришла в село солнечным, невероятно ярким майским днем 1945 года. Привез ее на взмыленной лошади гонец из райцентра. Степан, выбежав на крыльцо сельсовета, сорванным, но ликующим голосом крикнул собравшимся людям, размахивая над головой листком с официальным сообщением:
— Победа, родные! Победа наша!
Люди плакали, смеялись, обнимали друг друга, целовались, незнакомые становились в ту минуту родными. Анна, стоя в толпе, увидела Кирилла. Он приехал в Дымки в тот день по какому-то делу и теперь стоял у околицы, опираясь на самодельную палку, и просто смотрел в бездонное синее небо. Лицо его было мокрым от слез. Она знала о потере Петра и понимала, что его радость смешана с непроходящей скорбью. Он тоже заметил ее, но они не подошли друг к другу, не кивнули даже. Не было в том больше нужды. Их пути окончательно разошлись.
Радость односельчан вскоре сменилась горькими слезами, когда за общим поминальным столом стали считать потери. Из Дымков на фронт ушло семьдесят восемь человек. Вернулись — тридцать один. И не все целые. В Гремячем из пятидесяти двух ушедших солдат домой пришли лишь девятнадцать. Пустые избы, вдовьи слезы, осиротевшие дети — вот какую цену заплатила за Победу эта земля.
В августе 1945 года семнадцатилетний Владик, сын Степана и Анны, поступил в ремесленное училище в районном центре. Ему выдали место в общежитии, и паренек учился старательно, как и завещали родители. Да и сам он горел желанием получить хорошую специальность, чтобы отец мог им гордиться. Станки, чертежи, сложные расчеты — всё давалось ему легко. Он был серьезен не по годам, немногословен, вдумчив.
Но однажды осенью 1946 года их группу отправили на субботник — разбирать завалы старого полуразрушенного здания рядом с техникумом, где готовили бухгалтеров. Работали вместе с учащимися того заведения, объединившись в смешанные бригады. Владику в напарницы досталась хрупкая, но очень старательная девушка с двумя светлыми, толстыми косами, выбивавшимися из-под скромного платочка в серенький горошек. Она таскала кирпичи, явно переоценивая свои силы.
— Давай я, — просто сказал Владик, беря у нее перегруженный, дребезжащий ящик. — Сломаешься или ты, или дно у этого ящика. А кирпич на ногу упадет — не обрадуешься.
— Не сломаюсь, — буркнула она, но ящик отдала. — Мы тут не неженки.
Он посмотрел на нее, и на губах его дрогнула улыбка, а потом он вдруг смутился, поймав ее взгляд — большие, светлые, серьезные глаза.
— Ты откуда будешь? Местная?
— Я из Гремячего. Слыхал про такое село?
— Как не слыхать! — обрадовался парень. — Я сам из Дымков, что рядом. Мой отец — председатель колхоза у нас.
— А, Степан Захарович? — оживилась девушка. — Про такого слышала. Говорят, мужик справедливый. А тебя как звать-то, сын председательский?
— Владик Степанов. А тебя?
— Лиля Ершова. Мой папа тоже в колхозе, механиком. Мама в полеводческой бригаде, в прошлом году ее звеньевой на свекле поставили.
Она улыбалась, но в глубине ее светлых глаз таилась какая-то незаживающая печаль. Лишь позже он узнал, что она до сих пор тяжело переживает гибель старшего брата на фронте в далеком сорок первом.
С той памятной субботы они стали искать встреч. Встречались в тишине библиотеки, где он помогал ей с неподатливой математикой, а она поправляла его корявые, но искренние сочинения. Гуляли по тихим осенним улицам городка, разговаривали обо всем на свете и понимали друг друга с полуслова. Между молодыми людьми, у которых было так много общего — и деревенские корни, и пережитая война, и жажда новой жизни — вспыхнуло чистое, сильное чувство. Семнадцатилетний сын Анны влюбился в шестнадцатилетнюю дочь Кирилла…
Лишь почти через год, летом 1947-го, Владик решился привести свою избранницу познакомиться с родителями. До этого он хранил свою тайну, будто стесняясь, боясь, что отец осудит его за то, что он, вместо того чтобы думать об учебе, девчат обхаживает.
— Мама, папа, это Лиля, — выпалил он, едва переступив порог родного дома и введя за руку слегка смущенную девушку.
Анна, вытиравшая руки о фартук после стряпни, обернулась и подошла к сыну. Увидела девушку — и что-то холодное и острое кольнуло ее под сердце. В чертах лица, в разрезе глаз, в самой осанке девушки угадывалось что-то до боли знакомое, отзвук давно прожитых лет. Не может быть…
— Анна Борисовна, — представилась она, протягивая руку.
Лиля, слегка смутившись, пожала ее ладонь — тонкую, но сильную.
За столом, накрытым к ужину, Степан расспрашивал девушку о семье, о жизни в Гремячем.
— Отец-то твой, говоришь, механик? Как звать-величать?
— Кирилл, — просто ответила Лиля, отламывая кусочек душистого домашнего хлеба. — Кирилл Иванович Ершов. Ногу он в молодости на стройке повредил, немного прихрамывает, оттого на войну его не взяли. Вы, наверное, его знаете, он же в нашем колхозе с самого его основания трудится!
В избе воцарилась гулкая, тяжелая тишина. Ложка, которую Анна несла ко рту, замерла в воздухе. Степан медленно, очень медленно поставил свою чашку на стол, и глухой стук этот прозвучал невероятно громко в наступившей немоте.
— Кирилл… Ершов? — переспросил Степан, и голос его был странно плоским.
— Да, — кивнула Лиля, с удивлением оглядывая их помертвевшие лица.
Анна нашла в себе силы опустить ложку. Лицо ее стало совершенно бесстрастным, маской, только губы чуть-чуть, едва заметно побелели.
Степан тяжело вздохнул, отодвинул скамью и поднялся.
— Владик, выйди-ка на минутку. Поговорить надо.
Отец и сын вышли в сени. В горнице остались двое женщин.
— Давно вы вместе? — спросила Анна, и голос ее прозвучал ровно, почти обыденно.
— Да уж больше года, — ответила Лиля, чувствуя, как нарастает неловкость. — Я не хотела говорить, ведь он всегда твердил, чтобы я об учебе, а не о девчонках думал. Но что такое? Почему мама так побледнела, а ты нахмурился?
— Ничего, сынок, — Степан через силу улыбнулся, положив тяжелую руку на его плечо. — Просто мы от неожиданности, в себя не могли прийти. Сразу видно — девушка ты хорошая, работящая. Жениться, значит, собрался, коли к нам привел?
— Да, папа. Через год, как ей восемнадцать исполнится. Хочу все по-хорошему.
А в горнице Лиля, посмотрев на Анну, вдруг тихо спросила:
— Вы… вы знаете моих родителей. Давно.
— Знаю, — так же тихо ответила Анна. — С самой молодости знала. Потом жизни наши разными дорогами пошли, только по работе иногда пересекались.
Лиля почувствовала, что за этими скупыми словами стоит какая-то большая, давняя, быть может, трагическая история, в которую лезть не стоит и не нужно. И она мудро промолчала.
А когда Лиля привела Владика к своим родителям, Кирилл, возившийся во дворе с мотором старой «полуторки», выпрямился, увидев дочь со статным, серьезным парнем.
— Ну, наконец-то зятя показываешь! — попытался он пошутить, вытирая руки об ветошь. — Проходи, парень, не стесняйся.
— Папа, это Владик. Я про него тебе рассказывала. Отец у него — председатель колхоза в Дымках.
— Здравствуйте, Кирилл Иванович, — почтительно поклонился Владик, пожимая жилистую, в масляных пятнах и ссадинах руку.
Рука Кирилла дрожала, когда до его сознания дошло, кто стоит перед ним. Но он мгновенно взял себя в руки, выбросил прочь все непрошеные мысли и пригласил молодых в дом, крикнув жене ставить самовар.
Позже, когда Владик уехал, Кирилл вышел на крылечко, сел на ступеньку, закурил самокрутку и долго смотрел на проступающие в сумеречном небе звезды. Он вспоминал, как в далекой, невероятно далекой молодости говорил Анне: «Будет у нас общий дом, Анюта. И общие дети…» Ничего не вышло. Ничего. Дома разные. Дети разные. Общими могут быть только… внуки. Тут он вдруг громко, горько рассмеялся в тишину наступающей ночи, поражаясь причудливым, непостижимым путям, которыми вьется человеческая судьба.
—
Свадьбу сыграли скромно, по-деревенски, но душевно и тепло, в Дымках, в доме Степана и Анны, где молодой чете и предстояло жить первое время. И Кирилл с Дашей, и Степан с Анной сидели за одним большим столом. Первое время было неловко, натянуто, слова давались с трудом. Но потом, под добрые, искренние тосты соседей, словно струна, натянутая слишком туго и много лет, тихо лопнула, освобождая место для чего-то нового, простого и человеческого.
В разгар застолья Степан поднялся, держа в руках резную деревянную чарку.
— Выпьем, — сказал он хрипловато, но голос его звучал твердо и ясно. — За молодых. За их будущее. Чтобы оно было светлым, чтобы наши дети и их дети никогда больше не знали ни войны, ни голода, ни той тоски разлук, что нам выпало на долю. И чтобы… — он на миг запнулся, и взгляд его, мудрый и усталый, скользнул по Кириллу, потом по Анне, — чтобы все старые обиды, все былые раны наконец затянулись, зарубцевались, оставив лишь память, но не боль. Чтобы жизнь продолжалась. За молодых!
Кирилл поднялся следом. Лицо его было серьезным, но в глазах светилось редкое, глубокое спокойствие.
— Спасибо тебе, Степан Захарович. За твои добрые слова. Да и за всё спасибо. За то, что приняли нашу Лилию как родную. За молодых! За их счастье!
Анна не говорила тостов. Она сидела прямо, по-прежнему красивая и строгая, и смотрела на сына и невестку. Потом ее взгляд невольно встретился со взглядом Кирилла. И в этот миг не было в их глазах ни прежней любви, ни горечи, ни упрека. Была лишь тихая, немного грустная улыбка понимания и странного, высшего примирения с ходом жизни. Они улыбались, думая, наверное, об одном и том же: как причудливо, как необъяснимо переплелись их судьбы, разведенные когда-то бурей, чтобы сойтись вновь — уже в детях их детей.
После свадьбы жизни обеих семей потекли своим чередом, теперь связанные невидимыми, но прочными нитями родства. Молодые уехали в город, на большой завод, где оба нашли свое место. Младшая дочь Анны, Машенька, тоже подалась в город на учебу. Старшая дочь Даши, Анна, стала врачом и осталась работать в районе. Степан и Кирилл, теперь уже свойственники, иногда пересекались на районных совещаниях, а иной раз, по большим праздникам, делили за столом и рюмку-другую, разговаривая о колхозных делах, о погоде, о внуках, которые уже начинали топотать ножками по полу их домов.
Так, через долгие годы обид и боли, потерь и прощения, сквозь огонь и пепел, сквозь слезы и радости, две когда-то разбитые судьбы незримо переплелись корнями, давая жизнь новому, молодому и крепкому ростку. И новое древо жизни, пошедшее от Владика и Лили, стояло уже прочно на земле, вбирая в себя силу прошлого, мудрость прожитых лет и тихую, светлую надежду на будущее, где память хранит не боль, а любовь.