Бритьё до изобретения станка: огонь, пепел и стальные нервы. Как дамы прошлого боролись с растительностью ценой боли и изобретательности

Кристально чистый свет раннего лондонского утра омывал строгие фасады домов, но в кабинете Джона Рёскина царил мягкий, приглушенный полумрак. Поэт и художник, чье имя уже стало синонимом утонченного вкуса, стоял у окна, не видя улицы. Его взгляд был обращен внутрь, в тот мучительный лабиринт идеалов, куда он самозабвенно завел свою жизнь. Всего в нескольких комнатах от него, за тяжелой дубовой дверью, пробуждалась его юная жена, Эвфимия Грей, чья красота могла бы вдохновить любого, но лишь повергла его в немой, леденящий ужас.
Их брак, воспетый в сонетах и запечатленный в акварельных этюдах, оказался хрупкой, нежизнеспособной конструкцией. Годы проходили бок о бок, но в молчании, разделенные незримой, но непреодолимой преградой. Джон воспевал совершенство линий, чистоту мрамора, неземную гармонию, увиденную в полотнах старых мастеров. Он писал об Эффи как о воплощенной идее, бесплотном духе Прекрасного. Но когда рядом с этим духом оказалась теплая, живая, земная женщина со всей ее естественной, пугающей его реальностью, его восхищение превратилось в оцепенение, а влечение — в бегство. Он ни разу не осмелился дотронуться до жены. И вот теперь эта тихая трагедия двух несовместимых миров должна была выплеснуться наружу, стать достоянием света софитов и шепоту гостиных. Красавица Эвфимия, измученная холодом и непониманием, подала на расторжение союза.
В английском обществе, едва завидев разрыв, уже зашептались, пряча улыбки за веерами и газетными листами. Истории искали простое, приземленное объяснение возвышенному краху. «Просто у милой Эвфимии слишком пышная копна волос на теле, — шептали одни. — Он воспевал бесплотных нимф, а столкнулся с обычной женщиной». «Суровый пуританин испугался простой физиологии, — добавляли другие. — Ведь в нашу викторианскую эпоху не все дамы озабочены тщательным удалением того, что дано природой». И этот шепот, словно осенний туман, затягивал истинную драму, сводя ее к курьезному анекдоту о разрыве между искусством и жизнью.
А между тем, сам вопрос, так цинично обсужденный в свете, имеет корни, уходящие в глубь веков, в самые истоки человеческого стремления к красоте. Фарфоровые лица, безупречные руки, запечатленные на портретах прошлого, — кажется, будто дамы минувших эпох вовсе не знали забот об удалении волос. То ли природа была к ним необычайно благосклонна, то ли мы, люди нового времени, просто чего-то не знаем, глядя на их идеализированные изображения. Истина же скрывается где-то посередине. И в восемнадцатом столетии, и в седой древности, все хотели быть прекрасными. Просто сама идея красоты постоянно преображалась, как хамелеон, принимая самые причудливые и неожиданные формы.
Давайте перенесемся в знойные пески Египта, в эпоху современницу Тутанхамона. Каждый день, вне зависимости от знатности и статуса, женщина сталкивалась здесь с одной главной проблемой — палящим, неумолимым солнцем. Тончайшие льняные платья, легкие сандалии из пальмовых листьев, и волосы, заплетенные в сотни мелких, тугих косичек. Эта сложная, кропотливая работа не была просто прихотью. Перехватив эти живые жгуты пестрой лентой или золотым обручем, можно было убрать их от лица, открыв шею и плечи для хоть какого-то дуновения ветерка. И еще такая прическа, это знала каждая, позволяла надолго откладывать ежедневные омовения, столь трудные в условиях скудной воды. Но дочери и сестры фараонов пошли еще дальше в своем стремлении к совершенству и практичности — они полностью сбривали волосы на голове, обнажая гладкую, прохладную кожу. А «на выход», для торжеств и приемов, надевали великолепные парики, густые и черные, как смоль ночи. Их плели из собственных, заранее сбереженных локонов, или, что было частым, из волос простых египтянок. И в этом был сплошной восторг: прохлада и гигиена в повседневности, и мгновенное, ослепительное преображение для праздника. Повелела служанкам провести тонкие стрелки сурьмой вдоль век, накинула полупрозрачную тунику из виссона, водрузила на голову парик, украшенный золотыми нитями, — и вот уже она, дочь Ра, готова сиять в тронном зале, совершенная и недосягаемая.
В то же самое время, в античных полисах Греции и на семи холмах Рима, царили иные идеалы. Римлянки и гречанки могли иногда использовать парики для забав, но головы в высокие, сложные «башни» из собственных волос они не возводили. Зато другую растительность на теле старательно удаляли, ибо гладкая кожа считалась признаком цивилизованности, отличием от дикарей. Для этого существовали изящные бронзовые щипчики — воллеллы, или острые скребки — стригилы. Но сначала на ноги, руки или подмышки наносили густую, ароматную пасту. Ее рецепты хранились и передавались, как драгоценность: смола, масло, уксус, иногда мышьяк или известь, способные не только растворять волосы, но и оставлять болезненные ожоги. Воистину, красота требовала жертв. И приносили эти жертвы в основном знатные и богатые дамы, у которых были и время, и терпение, и верные рабыни, готовые часами заниматься этой кропотливой работой. А простая торговка с рынка или крестьянка? У кого из них была личная служанка? Они предпочитали оставаться в своей естественной, «натуральной» простоте, где забота о хлебе насущном затмевала все иные треволнения.
Когда пала Римская империя, и наступили времена, названные позже ранним средневековьем, вопрос лишних волос словно бы забылся, ушел в глубокое подполье. Суровые постулаты новой веры призывали заботиться о спасении души, а не о бренной плоти и ее украшении. Женская одежда стала максимально простой, свободной и закрывающей тело с ног до головы. Мысли о подобных тонкостях казались греховной суетой. Юная дева, принесшая обет безбрачия и навсегда скрывшая свои волосы под плотным покровом, вызывала в семье не ужас, а благоговейное уважение. Даже среди королей и знати «белый брак», союз, лишенный плотской близности, не считался чем-то из ряда вон выходящим. Какое уж тут удаление волос на теле, когда даже распущенные волосы на голове могли счесть признаком легкомыслия!
Но природа человека, с его жаждой гармонии и стремлением нравиться, не могла вечно оставаться в аскетичных оковах. И вот уже в двенадцатом веке, в цветущем Салерно, появляется удивительная фигура — Тротула, женщина-исследователь и врачеватель. Ее перу принадлежит трактат «De Ornatu Mulierum» — «О женских прикрасах». Эта мудрая женщина словно прорубила окно в забытое прошлое, извлекла из пыльных свитков римские и даже египетские рецепты и приспособила их для своих современниц. Она подробно рассказывала, как сохранить свежесть дыхания, как отбелить зубы смесью меда и соли. И, конечно же, как избавиться от нежелательных волос. Тротула предлагала составы на основе едкого уксуса, растертых муравьиных яиц, сока плюща и мышьяка. А чтобы защитить себя от возможных обвинений в греховном попустительстве тщеславию, она мудро находила оправдание: приятная внешность, гладкая и чистая кожа — суть признаки доброго здоровья. А разве не желает каждый благородный муж видеть рядом с собой цветущую, румяную супругу, способную подарить ему крепкое потомство? Так практическая косметика обрела благословение в глазах даже самых строгих моралистов.
С распространением банной культуры в позднем Средневековье, услуга удаления волос стала предлагаться публично, в шумных, многолюдных банях. А со временем дамы пошли еще дальше в своих ухищрениях. Они специально подбривали волосы у линии роста на лбу, чтобы сделать его более высоким и выпуклым — такой лоб считался признаком аристократизма, благородства ума. Художники эпохи Ренессанса, вдохновленные этими идеалами, писали портреты мадонн и знатных дам — абсолютно безупречных, с фарфорово-гладкой кожей, более похожих на изваяния из чистого каррарского мрамора, чем на живых женщин.
Но капризная мода вновь сделала крутой поворот в шестнадцатом веке, с победным шествием протестантизма по Европе. Вновь зазвучали суровые голоса, напоминавшие, что духовное — превыше телесного. Столетие поражало своей двойственностью: рядом с блистательным, распущенным двором Франциска I или Генриха VIII существовала другая Европа, где люди все чаще облачались в строгое черное и отказывались от празднеств. Единого взгляда на «проблему волос», разумеется, не было и тут. Мемуарист Пьер де Брантом с некоторым изумлением рассказывал об одной знатной даме: «Волосы ее были настолько длинны и прекрасны, что она, бывало, заплетала их, накручивая на шелковые ленты, завивала в мелкие локоны, и… привязывала концы этих кос к своим ногам, дабы подчеркнуть их изящество».
Эпоха Короля-Солнца, Людовика XIV, вернула культуру тщательной гладкости. При его дворе и мужчины, и женщины уделяли огромное внимание удалению любой растительности, кроме той, что украшала голову. Мужчины носили аккуратные, тонко выстриженные бородки и усы, либо брились начисто. Элегантная дама просто обязана была позаботиться о своей безупречности. Даже отважную Анжелику, героиню романов Анн и Серж Голон, накануне свадьбы с королем тщательно и безжалостно подготовили опытные служанки, убрав все, что могло бы показаться недостатком в свете свечей будущей брачной ночи.
Щипчики из серебра и слоновой кости продолжали жить на туалетных столиках дам и в галантном восемнадцатом веке. Хотя, конечно, не все стремились им слепо следовать. Знаменитая «Усатая княгиня», Наталья Петровна Голицына, прототип пушкинской Пиковой дамы, получила свое прозвище неспроста. Любопытно, что ни на одном из ее парадных портретов мы не найдем и намека на эту особенность, так тщательно скрываемую гримом и умением художников. А в следующем, девятнадцатом столетии, с его романтическим культом естественности и «натюрель», растительность на теле у женщин и вовсе перестала кого-либо смущать или удивлять в широких слоях общества. Женщины викторианской Англии, той самой, где жил Джон Рёскин, были очень разными. Многие из них, особенно не принадлежавшие к высшему свету, ничего не удаляли, считая это ненужной, а то и греховной суетой.
И вот здесь-то мы возвращаемся к тому самому кабинету и разбитому сердцу поэта. Джон Рёскин, всю жизнь вращавшийся в кругу прерафаэлитов, воспевавших хрупких, бесплотных, лилейных дев с картины Боттичелли, был воспитан на этом искусственном идеале. Он искренне верил, что его Эффи — такое же эфирное создание, лишенное низменной, животной природы. Столкновение с простой, естественной реальностью человеческого тела стало для него не просто разочарованием, а настоящим шоком, крахом всей его эстетической вселенной. Он был готов поклоняться мраморной статуе, но испугался теплого, живого мрамора, на котором играл солнечный свет и была видна тонкая, золотистая дымка.
— Джон, — тихо сказала Эвфимия, войдя в кабинет. Она была уже одета для выхода, в строгом платье цвета морской волны, и свет от окна выхватывал лишь бледность ее лица и решительную складку у губ. — Адвокат будет через час. Все документы готовы.
Он обернулся, и в его глазах мелькнула невыносимая мука — мука человека, который видит, как его прекрасная греза тает, как мираж, оставляя после себя лишь пустыню непонимания.
— Эффи… — начал он, и голос его сорвался. — Я пытался… Видишь ли, совершенство… оно не должно быть…
— Оно не должно быть человеческим, — закончила она за него, и в ее голосе не было злобы, лишь бесконечная усталость. — Я понимаю, Джон. Ты любил не меня. Ты любил свою идею. И я не могу больше быть твоей идеей. Мне нужно быть собой. Даже если «себя» не считают совершенством.
Он молчал, глядя, как она поворачивается к выходу. Луч солнца скользнул по ее волосам, собранным в строгий узел, и на миг он снова увидел ту нимфу, которую когда-то нарисовал в своем воображении. Но теперь он знал, что под простой тканью ее платья бьется живое, страдающее сердце, и дышит грудь, и растут те самые волосы, которые так испугали его своей обыденностью, своей принадлежностью к миру плоти, а не духа.
Двадцатый век и последовавшие за ним времена предоставили женщинам, наконец, выбор и множество средств. Но, как и века назад, единого канона так и не установилось. Даже сегодня, когда звезды в платьях с глубокими вырезами появляются на красной дорожке, демонстрируя свой натуральный вид, публика часто неодобрительно качает головой, повторяя в новой форме все те же старые, неразрешимые споры о границах естественного и созданного, о том, где кончается природа и начинается искусство.
А история Джона и Эвфимии осталась в прошлом как горький и поэтичный памятник этой вечной войне идеалов с реальностью. После развода Эвфимия вышла замуж за художника Джона Эверетта Милле, одного из учеников Рёскина, и в их браке родилось восемь детей — жизнь, полная страсти, суеты и земной, шумной любви. Сам же Рёскин до конца своих дней оставался одиноким рыцарем Прекрасного, так и не сумевшим примирить свой возвышенный культ с простыми, теплыми и такими неидеальными дарами жизни. Говорят, в самые ясные вечера, когда луна заливала серебром его рабочий стол, он иногда брал в руки старый, пожелтевший рисунок — набросок юной девушки с распущенными волосами. Он долго смотрел на него, а потом его взгляд неизменно устремлялся в окно, в густую, живую, темную чащу сада, где в лунном свете таинственно переплетались тени листьев, и каждая тень, каждая линия была несовершенна, неправильна и бесконечно, невыразимо прекрасна в своей подлинности.