Отдала икону за банку рыбьего жира. Отдала войне мужа, реке — сына, и в её жизни осталась только ледяная пустота. Пока однажды она не нашла в своей захваченной квартире чужака, за которого стоило бороться

Холодное октябрьское утренное марево 1941 года прилипло к Москве влажным и тягучим саваном, вплетая в свое полотно дрожащий пар локомотивов, едкий запах махорки и густой, непроглядный человеческий страх. На перроне Казанского вокзала Ариадна, плотнее закутавшись в протертый на локтях пиджак супруга, вжимала в себя восьмилетнего Тимофея, стараясь не слышать разрывающий душу гудок паровоза. Этот звук резал пространство, обозначая незримую, но непреодолимую границу между «до» и «после», между жизнью и неизвестностью.
— Держись, Ариша, — голос Леонида был хриплым, но твердым, как кремень. Он поправлял ремень вещмешка на плече, и его большие, привыкшие к столярным инструментам ладони теперь казались неуместными, беспомощными перед лицом надвигающейся бури. — Прогоним незваных гостей быстро. К Новому году, глядишь, уже… Встретимся.
Он повторял это словно заклинание, но его глаза, обычно ясные и спокойные, теперь метались, избегая встречи с её взглядом, устремляясь куда-то вдаль, за туманный горизонт, где уже полыхали зарницы войны.
— Обещай, что будешь осторожен, — выдохнула Ариадна, уже не в силах сдерживать дрожь в губах, превращавшую слова в шёпот. — Обещай мне это. Пиши. Каждая строчка будет как глоток воздуха…
— Обязательно. Каждый день. — Он обнял её, и в этом объятии заключалось всё: и бездонное отчаяние, и бешеная, щемящая нежность, и леденящий ужас перед пропастью. Его шинель пахла дегтем и прелыми осенними листьями — запах чужой, незнакомый, военный. — К Ольге доберетесь — сразу весточку в часть. Село тихое, речка, лес. Тимке пойдет на пользу. А здесь… — Он не договорил, лишь махнул рукой в сторону закопченного города, где в свинцовом небе уже дежурили аэростаты, похожие на молчаливых, печальных стражей.
Набатом прозвучала команда: «По вагонам!» Плач на перроне поднялся до небес, сливаясь в один протяжный, душераздирающий стон. Женщины впивались в солдат, будто силой любви и отчаяния могли удержать их здесь, в этой точке относительного покоя. Ариадна судорожно сунула Леониду в рукав сверток — двое суток стряпала, завернула в чистую тряпицу пару яиц, крохотный кусочек сала, шесть картофелин, испеченных в мундире. Последнее из скудных запасов.
— Папа, — оторвавшись наконец от материнского подола, прошептал Тимофей. Мальчик вытянулся в струнку, подражая военной выправке, но нижняя губа предательски подрагивала. — Ты их всех… всех победишь?
— Всех до единого, Тимоша. Будь за главного, помогай маме. — Леонид присел на корточки, крепко обхватив сына за плечи. Их лбы соприкоснулись, и в этот миг время остановилось. — И речку одну там, слышал, глубокая, с омутами. Без меня — ни ногой. Договорились?
— Договорились, — кивнул мальчик, стараясь смотреть сурово, по-взрослому.
Свисток. Резкий, пронзительный, не оставляющий выбора, неумолимый. Леонид оторвался от них, одним легким движением вскочил на подножку уже тронувшегося вагона. Он стоял, держась за холодный поручень, удаляясь, становясь меньше, растворяясь в десятках таких же усталых и решительных лиц. Ариадна, не помня себя, побежала вдоль состава, хватая ртом ледяной воздух, смешанный с угольной гарью. Тимофей бежал рядом, коротко всхлипывая.
— Лёня! Леонид! — её крик потонул в скрежете колес и общем гомоне отчаяния.
Он лишь помахал рукой. Просто помахал. Потом отвернулся, будто проверяя, крепко ли держится его вещмешок на крыше. Она всё поняла. Смотреть друг на друга было невыносимо.
Поезд, изрыгая клубы густого дыма, уползал в серую мглу, увозя её прошлое, её настоящее, всю её налаженную, ясную жизнь. Осталась только будущая пустота, зияющая и холодная, как черная воронка от бомбы. Ариадна остановилась, чувствуя, как ноги подкашиваются, земля уходит из-под ног. Тимофей прижался к ней, и она, собрав всю свою волю в тугой комок, провела ладонью по его колючим, не по-детски коротко стриженым волосам.
— Поедем, сыночек, — произнесла она тихо, почти беззвучно. — Поедем к тете Ольге. Там… там будет хорошо.
Она не верила в эти слова. Но их нужно было произнести. Для него. Так же, как и он, стараясь быть солдатом, кивнул отцу.
В кармане её пальто лежало смятое письмо от сестры из-под Костромы: «…Сергей тоже уходит, ополчение формируют. Приезжай, Аришенька, здесь хоть дышать можно спокойно, и ребятишкам вместе веселее будет…». Это был якорь. Единственная нить, связывающая с возможным будущим. Ариадна взяла Тимофея за руку, холодную и липкую от слез, и повернулась спиной к рельсам, по которым только что умчалась её прежняя судьба. Теперь предстояло идти — за продуктами на дорогу, разыскивать свой эвакуационный эшелон, состоящий из товарняков, где в лучшем случае ждала пересыпанная соломой деревянная полка.
По дороге к выходу она увидела пожилую женщину, которая, прислонившись к стене, беззвучно рыдала, судорожно сжимая в руках треугольник письма. Похоронка. Сердце Ариадны сжалось от ледяного, тошного предчувствия. Она резко отвернулась, закрыла Тимофею глаза ладонью, словно могла уберечь его от этого зрелища.
«Нет, — яростно, про себя, заклинала она судьбу. — С нами этого не случится. Он обещал. Вернется».
Но холодная октябрьская сырость, пробирающаяся под одежду, и далекий, нарастающий гул авиационных моторов где-то за горизонтом, словно шептали в унисон: обещаниям в этой новой, жестокой реальности не стоит верить слепо. Война заберет своё. Всегда. Просто Ариадна еще не знала, какую именно и какую страшную, невосполнимую цену ей предстоит заплатить за это временное прощание.
Дорога под Кострому растянулась в вечность, состоящую из гула колес, плача детей и тяжелого, спертого воздуха. Товарный вагон, битком набитый женщинами, стариками и детьми, трясся и стонал, будто жалуясь на непосильную ношу. Воздух был густым — пахло пеленками, карболкой и безысходностью, витавшей в каждом углу. Тимофей почти не отрывался от запотевшего окошка, за которым проплывали обезличенные станции, эшелоны с техникой, устремленные на запад, и бесконечные леса, начинающие желтеть и ронять листву. Ариадна молчала, сжимая в руках тощий узелок с пожитками и не выпуская из виду серый картонный чемоданчик с выцарапанными инициалами Леонида.
Село Заречное встретило их тишиной, такой оглушающей после тревожного гула Москвы. Воздух, чистый, холодный и острый, обжигал легкие. Избы стояли темными, приземистыми силуэтами на фоне уходящего в синеву неба, и только тонкие дымки из труб говорили о неторопливой, упрямой жизни. Тетя Ольга, постаревшая за два года разлуки, но с той же доброй, испещренной морщинками улыбкой, встретила их на пороге низкой, покосившейся от времени избы.
— Аришенька, родная моя! Наконец-то добрались!
Объятия были крепкими, пахнущими дымом из печи, ржаным хлебом и бесконечной тоской. В горнице, несмотря на скудость, царил порядок, трогательный в своем стремлении к уюту. На стене — вышитое полотенце с птицами, на лавке — аккуратно сложенные тулупы. Рядом с Ольгой жался худенький мальчик с большими, как у мышки, испуганными глазами — Николка, её сын, на два года младше Тимофея.
— Сергей ушел неделю назад, — быстро, чтобы не расплакаться, сообщила Ольга, ставя на стол чугунок с пареной репой. — Ополчение. Пишут, что под Москвой копошатся, укрепления роют… Как Леонид?
— Уехал. Обещал писать, — коротко ответила Ариадна, и этого было достаточно. Женщины понимали друг друга без лишних слов, их сердца бились в одном тревожном ритме.
Жизнь в Заречном текла по иному, замедленному ритму, подчиненному ходу коровы на пастбище, редкому звону колокола и сухим, лаконичным вестям из тарелки репродуктора «Родина». Вести были тревожными. Враг рвался к сердцу страны. По ночам Ариадна вставала и, подойдя к промерзшему окну, всматривалась в даль — не полыхает ли зарево на западе? Или это лишь отблеск её собственного страха? Она писала Леониду каждый вечер, длинные, подробные письма о том, как Тимофей помогает тете Ольге по хозяйству, как подружился с Николкой, как они ходят в лес за шишками и строят шалаши. Она не писала о тоске, о страшной, сосущей пустоте под ложечкой, о том, как ночами прижимала к груди его пиджак, уже почти утративший родной запах.
Тимофей ожил, словно цветок, вынесенный на солнце. Деревня, свобода, верный друг — всё стало лекарством от пережитого ужаса. Мальчишки пропадали с утра до вечера на лугу, у ручья, теряясь в просторах, доселе невиданных. О реке — широкой, неторопливой, с темной, пугающей глубиной под крутым яром — Ольга предупредила сразу, взяв за руку обоих:
— Слышите, соколы? Яруга — место омутистое, подводные ключи бьют. Даже в зной ледяная. Без старших — ни-ни. Место это недоброе, с характером.
Тимофей послушно кивал, но в его глазах уже загорался непоседливый огонек азарта. Река манила, звала. Она была границей между привычным миром изб и бескрайним, манящим тайной лесом по ту сторону. Там, на том берегу, по словам Николки, росли самые сладкие ягоды и можно было отыскать следы лося.
Однажды, в конце ноября, когда землю сковал первый крепкий морозец, мальчишки вбежали в избу возбужденные, с сияющими, как звезды, глазами.
— Мам, мы плотину строим! — выпалил Тимофей, сбрасывая грязные, намокшие валенки. — У ручья, не у Яруги! Мельничный жернов старый откопали, камни таскаем! Вода уже запрудилась, целое озеро!
Ариадна, вымешивавшая тесто на скудные лепешки, невольно улыбнулась его восторгу. Пусть играет. Пусть чувствует себя творцом, созидателем, а не беженцем, гонимой былинкой. Она лишь велела быть осторожнее с тяжелыми камнями.
На следующее утро, словно в ответ на её тихую молитву, пришло письмо от Леонида. Треугольник, истрепанный в дороге, помятый, но бесконечно дорогой. Чернила расплылись, почерк был торопливым, неровным: «…держимся, родная. Холодно, очень. Но бьем их, гоним. О тебе и Тимоше думаю каждую минуту. Скоро, моя хорошая, скоро…». Она перечитывала эти строки десятки раз, целуя шершавую бумагу, впитывая веру в каждое слово. Это письмо стало её щитом, её доспехами. С ним она могла дышать полной грудью.
После обеда мальчишки снова сорвались на свою «стройку века». Ольга отправилась в соседнюю деревню менять домотканое полотно на соль, Ариадна осталась топить печь и доделывать Тимофеевы варежки, штопая дыры старой шерстяной нитью. За окном стояла хрустальная, морозная тишина, нарушаемая лишь редким, каркающим вздохом вороны. И вдруг эту первозданную тишину прорезал отчаянный, нечеловеческий, леденящий душу крик. Детский крик. Николкин.
Сердце Ариадны упало в бездну, замерло, а потом забилось с такой бешеной силой, что в глазах потемнело и зазвенело в ушах. Она выронила полено, не помня себя, выскочила на крыльцо. По обледенелой дороге, падая, сбивая колени в кровь и снова поднимаясь, бежал Николка. Его лицо было искажено таким первобытным ужасом, что стало страшно.
— Тетя Ариша! Тетя Ариша! Тимофей! — он захлебывался, не в силах выговорить слова, давясь ими и слезами.
— Где?! — вцепилась она ему в плечи, тряся, сама не слыша своего дикого голоса.
— В реке! В Яругу свалился! Жернов… тащили его к воде, показать хотели… он поскользнулся… Я… я за помощью бежал, а он…!
Она уже не слушала. Ноги сами понесли её по знакомой, утоптанной тропинке к яру. Весь мир сузился до узкой полосы земли под ногами, до свиста ветра в ушах, до одного слова, выбивающего такт в висках: «Нет-нет-нет-нет…»
Крутой, обледенелый спуск к воде был коварен. Она скатилась по нему, раздирая руки о колючий кустарник и острые камни, не чувствуя боли. Широкая гладь реки в этом месте была черной, неподвижной, зловеще спокойной. Лишь у самого берега вода слегка колыхалась, расходясь рваными, беспокойными кругами. И на тонком, хрупком льду, у самой кромки черной воды, лежал одинокий, промокший насквозь валенок. Тимофеев.
— ТИМОФЕЙ! — её крик, дикий и раздирающий, разорвал морозный воздух. — СЫНОК! ОТКЛИКНИСЬ!
Только эхо, насмешливое и равнодушное, ответило с того берега, ударившись о стену леса и вернувшись ослабевшим стоном.
Она бросилась к воде, не думая о холоде, о смертельной глубине, но сильные руки мужиков из деревни, уже сбежавшихся на отчаянный крик Николки, удержали её, словно стальные тиски.
— Ариадна Ивановна, опомнись! Там пучина, водоворот! Сразу на дно затянет!
— Пустите! Он там! Он замерзнет! — она билась в истерике, царапаясь, но её держали, не подпуская к черной воде.
Прибежала Ольга, белая как мел, с лицом, обращенным в маску ужаса. Началась отчаянная, уже безнадежная суета. Мужики с баграми и веревками долго, до посинения, шарили по дну в том месте, куда указал, рыдая, Николка. Вытащили только тот самый проклятый, мшистый жернов, обросший тиной, холодный и безучастный.
Тимофея не нашли. Темная, безмолвная вода Яруги не отдала свою жертву. Река просто… приняла его. Без следа. Без последнего взгляда, без прощального слова.
Ариадна сидела на промерзлой, коченеющей земле у воды, обхватив руками колени, и неотрывно смотрела в черную, непроницаемую гладь. Внутри неё была такая же черная, бездонная пустота, холоднее январского льда. Письмо Леонида, теплое от её дыхания и надежды всего несколько часов назад, теперь лежало в кармане, как обжигающий лёд. Оно было адресовано в мир, которого больше не существовало. Мир, в котором был жив её мальчик. Щит разбился вдребезги. Осталось только острое лезвие боли, вонзившееся прямо в самое сердце. Она не плакала. Слезы застыли где-то в глубине, превратившись в вечную, непробиваемую мерзлоту души.
Они не хоронили Тимофея. Не было тела для погребения. Вместо гроба — ледяная, непрозрачная усыпальница Яруги, вместо поминок — гнетущая, давящая тишина в избе, где каждый предмет, каждая тень напоминала о мальчике, вонзаясь в сердце как отравленная заноза. Валенок на припечке, деревянный самодельный кораблик на полке, недоеденная на прошлой неделе краюха хлеба… Ариадна перестала прикасаться к его вещам. Они лежали там, где он их оставил, будто замерли в ожидании его возвращения. Она тоже ждала. Иногда по ночам ей чудилось, что скрипнула половица и на пороге стоит он, весь мокрый, синий от холода, молча смотрит своими большими, вопрошающими глазами. Она вскакивала, протягивала руки к призраку, но в горнице была только спящая, измученная Ольга и завывающий в печной трубе ноябрьский ветер, певший свою леденящую песнь.
Через неделю после немыслимой трагедии вернулся Сергей. Не героем, не победителем, а сломленным, озлобленным, чужим существом. Его привезли на телеге — ранение в ногу, начавшаяся гангрена, ампутация по колено. Лицо, прежде добродушное и открытое, осунулось, почернело, взгляд стал колючим, недоверчивым, ушедшим в себя. Он почти не смотрел на Ольгу, отворачивался, когда она, сдерживая слезы, пыталась ухаживать за страшной культей, обернутой в грязные тряпки. Физическая боль и морфий, который она выбивала для него у фельдшера, вытравливали из него всё человеческое, оставляя лишь жестокую оболочку.
— Не тобой пахнет тут, — шипел он, когда Ариадна пыталась пронести мимо него миску с талым снегом. — Без мужиков развели тут бобы, сына в речке утопили… Порядок.
Ольга молча терпела, её глаза постоянно были красными от непролитых слез и бессонных ночей. Она разрывалась между мужем, который стал ей тяжким крестом, и сестрой, чьё горе было бездонным и безмолвным. В избе повисло тяжелое, невыносимое напряжение, давящее на виски. Каждый вздох, каждый стук ложки о миску отзывался приступом молчаливой боли. Ариадна понимала: она стала лишней. Её горе, её молчаливое, но такое ощутимое присутствие — постоянный укор для Сергея и непосильная ноша для Ольги. Она и сама чувствовала, как собственное отчаяние начинает бродить, превращаясь в тихую, безысходную ярость — на коварную реку, на беспощадную войну, на нелепую, дурацкую случайность, на саму себя. Зачем отпустила? Почему не запретила? Ради чего теперь дышать?
Ответ пришел в виде ещё одного серого, безликого листка. Почтальонша, худая, как тростник, девчонка лет шестнадцати, с лицом, застывшим в маске сочувствия, которая уже ничего не выражала, протянула его Ольге у калитки. «Похоронка» — это страшное слово пронеслось по деревне быстрее зимнего ветра. Ольга, держа в дрожащих, костлявых руках бумагу, долго стояла на пороге, не решаясь переступить его. Потом, пошатываясь, как подкошенная, вошла в горницу, где Ариадна чистила единственную оставшуюся картофелину, механически водя ножом.
— Ариша… — голос сестры сорвался, стал сиплым. Она протянула листок.
Ариадна медленно вытерла руки о грубый фартук, взяла бумагу. Читала долго, вглядываясь в каждую кривую строчку, будто не понимая смысла этих казенных слов. «…Ваш муж, гвардии старший сержант Леонид Петрович Соколов, пал смертью храбрых в бою за Родину под городом Клин 15 декабря 1941 года… Похоронен в братской могиле…»
Дата. 15 декабря. Тимофей ушел под лед в конце ноября. Выходило, Леонид писал ей то последнее, полное надежды письмо, уже не зная, что сына нет в живых? Нет, не мог знать. Значит, ушел в вечность, веря, что защищает их с Тимофеем. А защищать было уже некого. Ни его. Ни сына.
Она не закричала. Не упала. Она аккуратно, с странной точностью, сложила похоронку вчетверо, сунула её в карман поверх того самого, последнего треугольника. Потом подняла глаза на сестру. Взгляд был пустым, сухим и безжизненным, как выжженная пожаром степь.
— Я поеду. В Москву, — тихо, но неумолимо сказала Ариадна.
— Аришенька, да куда?! Там бомбежки, голод! Тебе нельзя одной! — запричитала Ольга, хватая её за руки, цепляясь, как за последнюю соломинку.
— Здесь мне тоже нельзя, — Ариадна мягко, но с непререкаемой твердостью высвободилась. — Ты не сможешь нести два креста. Сергей… он, по-своему, прав. Я приношу сюда смерть. — Она говорила это без эмоций, как констатацию погодного явления. — Комната у нас в Москве осталась. Мне есть куда вернуться.
Возражать было бесполезно. В глазах Ариадны появилась та самая сталь, которая, должно быть, была в глазах у Леонида, когда он уходил на фронт. Решение, холодное и окончательное, было принято. В нём не было надежды, не было цели. Была лишь слепая необходимость двигаться, куда угодно, лишь бы не оставаться на месте, где каждый клочок стены, каждое полено в печи кричало об утрате.
Она собрала свои нехитрые пожитки в тот же серый, потрепанный чемоданчик. Положила рядом два сложенных треугольника — письмо и похоронку. Ни одной вещицы Тимофея не взяла. Пусть остаются здесь, в этом доме, который так и не стал ему настоящим домом.
Прощание с Ольгой было молчаливым, горьким и бесконечно печальным. Они обнялись на перроне захолустного полустанка, крепко, как обнимаются перед вечной разлукой. Сергея Ариадна не стала проведывать. Она слышала, как он за тонкой стенкой ругается хриплым матом и что-то тяжко бьет о пол.
— Напишешь, как устроишься? — выдохнула Ольга, стирая ладонью бесконечные, немые слезы.
Ариадна кивнула, но обещать не стала. Что писать? О чем? Ехала она не к жизни, а от памяти. От самой себя, от призраков, ставших невыносимыми.
Обратный путь в Москву в январе 1942 года был похож на путешествие в чистилище, растянутое во времени и пространстве. Переполненный, продуваемый всеми ветрами товарный вагон, холод, пробирающий до самых костей, скудный паек — мерзлая брюква и кусок спрессованного, безвкусного жмыха. Города и станции, мимо которых они проползали, были изувечены, искалечены войной: обгорелые остовы зданий, эшелоны с ранеными, замерзшие на обочине разбитые грузовики, похожие на мертвых железных птиц. Но Ариадна смотрела на это пустыми, невидящими глазами. Её внутренний мир был разорван и выжжен куда сильнее, чем любой, даже самый разрушенный город.
Москва встретила её серым, мокрым снегом и суровой, напряженной, стиснутой в кулак жизнью. Воздух пахнул гарью, известкой, дезинфекцией и скудным дымом. Родная коммуналка в старом двухэтажном доме в переулке у Садового кольца показалась ей чужой, уменьшившейся, обедневшей. Дверь в их комнату была заколочена крест-накрест грубой, неструганной доской. Соседка снизу, тетя Глаша, узнав её, ахнула и бросилась обнимать, причитая.
— Ариша! Родная! Живая! А мы думали… Леонид-то… Ох, горемычка ты моя… — Она говорила скороговоркой, оглядываясь по сторонам, понизив голос. — Комнату твою… да я за доской следила, как могла, но… осенью, после одного страшного налета, подселили людей. С Урала эвакуированных. Бабка с внучком. Места всем нет, куда деваться… Ты понимаешь.
Ариадна поняла. Мир больше не принадлежал ей, её права были аннулированы всеобщей бедой. Ей выделили угол в бывшей проходной комнате тети Глаши, за старой, выцветшей ширмой. А на следующий день, движимая необъяснимым импульсом, она пошла отдирать ту самую доску со своей двери. Ей нужно было увидеть. Даже если там чужие. Даже если там пустота, окончательная и бесповоротная.
Когда доска с глухим, скорбным стуком упала на пол, и скрипнула, открываясь, неподатливая дверь, её обдало волной запаха — чужих людей, дешевых лекарств, затхлости и тления. Комната была почти пустой, опустошенной. Исчезли резной комод, треснувшее зеркало, книжная полка Леонида, Тимофеев столик у окна. На стенах остались лишь бледные следы от гвоздей и темные, тоскливые квадраты, где когда-то висели фотографии, запечатлевшие счастье. Посреди комнаты стояла единственная железная кровать, на ней, под грудой разношерстных фуфаек и одеял, лежал мальчик. Он был худой до прозрачности, с большими, темными, не по-детски глубокими глазами, которые смотрели на неё без страха, но с бездонным, тихим вопросом. У печурки, спиной к двери, сидела, сгорбившись, пожилая женщина и что-то упрямо штопала. Она обернулась. Лицо было изможденным, строгим, с тонкими, плотно сжатыми, будто зашитыми губами.
— Вам чего? — голос у неё был сухой, колючий, как осенняя солома.
— Я… — Ариадна попыталась что-то сказать, но язык стал ватным, непослушным. Она обвела взглядом разоренное гнездо, этот наглядный символ всего, что у неё безжалостно отняли. Война, река, смерть, чужие люди… И тут её взгляд снова, невольно, упал на мальчика. Он кашлянул — тихо, с надсадным, булькающим звуком, знакомым до боли. Таким же кашлем задыхался в последнюю зиму её двоюродный брат, умерший от чахотки в далеком, беззаботном детстве.
В груди Ариадны, в той самой ледяной пустоте, что заполнила её после похоронки, что-то дрогнуло, сдвинулось с мёртвой точки. Не жалость. Нет. Нечто иное, острое и безошибочное — узнавание. Узнавание тени смерти, которая пришла в этот дом и поселилась в этом хрупком ребенке. И внезапно, с ослепительной, почти болезненной ясностью, в её опустошенном сознании вспыхнула единственная, безумная и спасительная мысль: «Нет. Только не это. Не здесь. Я не позволю. Не отдам».
Её собственное, всепоглощающее горе вдруг отступило на шаг, уступив место чему-то более сильному, почти первобытному — жгучей потребности противостоять. Не сдаться. Вырвать из каменных лап этой всепоглощающей тьмы хоть одну, единственную жизнь.
— Я — прежняя хозяйка этой комнаты, — на удивление ровно и твердо сказала Ариадна, и её голос прозвучал в гробовой тишине, как удар молота о наковальню. — А это что за недуг у мальчика?
Старуха, Евлампия Петровна, смерила её долгим, испытующим взглядом, полным усталой неприязни и глухой обреченности.
— Врачи говорят, костный туберкулез. Сухотка. Не жилец. Лечения нет. Вот и вся недолгая сказка.
Евлампия Петровна произнесла приговор — «сухотка», «не жилец» — с ледяной, отточенной беспощадностью, будто выносила его не внуку, а самой себе, своему бессилию. В её запавших глазах не было слез, лишь глубокая, бездонная усталость, прочертившая на лице новые, резкие морщины. Этот взгляд был Ариадне странно, до боли знаком — таким же пустым, выжженным дотла смотрела она сама в запотевшее осколок зеркала, привезенное Ольгой из деревни.
Мальчик на кровати закашлял снова, тихо и мучительно, и его тонкие, как прутики, плечики вздрагивали под грубым, потертым одеялом. Кашель оборвался, и он открыл глаза — огромные, темные, неестественно блестящие на исхудавшем, восковом лице.
— Бабуль, можно водички? — голосок был слабым, сиплым, едва долетающим.
Евлампия молча, резко встала, подошла к печурке, где стоял закопченный, помятый чайник. Движения её были угловатыми, полными скрытой, немой ярости на несправедливую судьбу. Ариадна стояла на пороге, и странное чувство ступора начало медленно отступать, уступая место острому, почти хищному вниманию. Она видела уже не «чужих», захвативших её пространство. Она видела осажденную, последнюю крепость. Двух людей, заживо погребенных в четырёх стенах: старуху, которая уже простилась с последней надеждой, и мальчика, который инстинктивно ещё цеплялся за жизнь.
— Лечения нет? — переспросила Ариадна, делая шаг внутрь. Холодный, затхлый воздух комнаты пахнул лекарственной горькой камфорой, пылью и тихим, медленным угасанием.
— А какое на войне лечение? — бросила через плечо Евлампия, не оборачиваясь. — Молоко дают по карточкам раз в неделю, если повезет. Лекарств нет. Врач из поликлиники приходил, руками развел. Говорит, климат нужен, воздух, питание… Где тут, скажи на милость, климат? Один голод да бомбежки.
Она налила в жестяную, помятую кружку темной, почти черной жидкости и отнесла внуку, грубовато, но с едва уловимой, трогательной осторожностью приподняв ему голову. Ариадна заметила, как тонкие, узловатые пальцы старухи на секунду ласково, по-матерински коснулись виска мальчика, и это невольное движение, этот крошечный проблеск нежности среди пустыни отчаяния, пронзил её острее любых громких слов.
«Костный туберкулез. Сухотка». В памяти всплыли обрывочные знания из давней, мирной жизни, редкие разговоры с врачом-соседом по коммуналке. Нужно тепло. Обильное, почти невозможное сейчас питание. Покой. Чистота. И что-то ещё… что-то, о чём она где-то смутно слышала.
— Как зовут? — спросила Ариадна, и её голос прозвучал чуть тише, смягчившись.
— Елисей, — отозвался сам мальчик, сделав крошечный глоток и снова откинувшись на жесткую подушку. Он рассматривал её без страха, с тихим, отстранённым любопытством угасающего человека. — А вас?
— Ариадна. Я тут раньше жила. До всего этого.
— А где ваши? — спросил Елисей прямо, по-детски бесхитростно.
Глубокий вдох. Глубже, до самого дна. «Не сейчас, — приказала она себе. — Не здесь».
— На войне, — коротко, но правдиво ответила Ариадна. Это была правда, пусть и не вся, не окончательная.
Евлампия фыркнула, с силой поставив кружку на табурет.
— У всех война. У меня сын, его отец, под Смоленском остался. Пропал без вести. Мать его, моя невестка, на заводе в эвакуации, на Урале. А нам вот с ним деваться было некуда, из деревни под Смоленском бежали, когда немцы пришли. Прятались в лесах, по болотам… Он там, на холодных ночлегах, и простудился, наверное. Давно это было. Уже и не вспомнить, не до того.
Рассказ был сухим, без эмоций, словно заученный, заезженный до дыр урок скорби. Но в этой каменной бесстрастности таилась такая бездна личного горя, что Ариадне стало физически трудно дышать. Их трагедии были разными, но корень — один. Война, чёрный, безжалостный плуг, перепахавший всё и вся.
Ариадна обвела взгляд комнату ещё раз. Пустота, безмолвные следы её прошлой жизни, жалкие, чужие пожитки. И этот мальчик, тихо угасающий в углу. Внезапно, с неожиданной, очищающей ясностью, она поняла, зачем вернулась сюда, в этот холодный ад. Не для того, чтобы тихо умирать в углу у тети Глаши. Не для того, чтобы безучастно наблюдать, как умирает другой. Это была та самая последняя черта, переступив которую, отступать уже некуда. Либо сдаться окончательно, либо… найти новый фронт. Новую, тихую войну. Войну за эту маленькую, хрупкую, ещё теплящуюся жизнь.
— Я буду вам помогать, — сказала она твёрдо, без колебаний, и её слова прозвучали в гробовой тишине комнаты, как нерушимая клятва.
Евлампия резко обернулась, её глаза сузились до щелочек.
— Чего? Нам ничего не нужно. Сами как-нибудь выкрутимся. Не впервой.
— Не сами, — парировала Ариадна. В ней проснулся давно забытый, командный тон, которым она руководила эвакуацией детсада в самые первые, панические дни войны. — В комнате холод собачий. Печь надо топить постоянно, а дров нет. Ему нужно особое питание, а по карточкам выжить не получится. И лекарства хоть какие-то найти надо.
— И где вы всё это возьмете, Ариадна-спасительница? — в голосе Евлампии зазвенела горькая, измученная язвительность. — Манной небесной с неба сыпется?
— Возьму, — коротко, без тени сомнения бросила Ариадна. Она не знала как. Но знала, что будет. Это стало её новой, единственной целью, точкой опоры, ухватившись за которую, можно было не утонуть в трясине собственного отчаяния. — Я сегодня ночую у соседки. Завтра приду. И мы наведём здесь порядок.
Она не стала ждать ответа, повернулась и вышла, плотно закрыв за собой дверь. Сердце колотилось неистово, бешено, но уже не от боли, а от странного, забытого чувства — живого адреналина. От самого факта решительного действия.
В комнате тети Глаши за старой, выцветшей занавеской она не сомкнула глаз. Лежала в полной, непроглядной темноте и думала. Строила стратегию. План действий. Первый рубеж — тепло. У Евлампии были лишь жалкие щепки да старые газеты. Нужны дрова, уголь, что угодно. Второй фронт — еда. Молоко. Хоть капля жира. Яйцо. Карточная система это не предусматривала. Значит, нужно искать обходные пути, тропы. Третий плацдарм — информация. Нужно найти врача, не того равнодушного чиновника из поликлиники, а того, кто захочет помочь, кто ещё не разучился видеть в больном — человека. Узнать всё, что возможно, об этой коварной болезни.
Едва забрезжил рассвет, Ариадна отправилась на Сухаревский рынок. Это был иной мир — шумный, полуголодный, циничный и при этом полный призрачного, миражного изобилия. Тут меняли пачку папирос «Казбек» на кусок сала, фамильное серебряное блюдо на банку американской тушенки, отрез крепдешина на мешок сухарей. Денег почти не было, царил древний, натуральный обмен. У Ариадны ничего ценного не было. Вернее, было кое-что. В сером чемоданчике, под слоем скромного белья, покоились две вещи: парадная шелковая косынка с изящным цветочным узором, подаренная Леонидом на последнюю, счастливую мирную годовщину, и небольшая, потемневшая от времени иконка Казанской Божьей Матери в серебряном окладе — семейная реликвия, спасенная ею в спешке эвакуации.
Сначала она обошла весь рынок, прислушиваясь к торгу, присматриваясь, впитывая атмосферу. Узнала цены. Поняла, что косынка — почти ничего не стоит, красивых тряпок сейчас никто не носит, не до того. Иконка… Сердце сжалось в тугой, болезненный ком. Продать её было равноценно отречению от последней тонкой нити, связывающей с прошлым, с родом, с верой. Она долго стояла, сжимая в кармане холодный, гладкий металл оклада, глядя, как тучная женщина в стеганом ватнике меняет тонкое золотое обручальное кольцо на плитку шоколада и банку сгущенного молока.
«Ты живешь для прошлого или для того, кто ещё может быть спасён?» — спросил внутри неё голос, удивительно похожий на Леонидов, тихий и внятный.
Ариадна выдохнула, подошла к меняле, старику с хитрой, обветренной, как осенний лист, физиономией, сидевшему за ящиком с разным добром.
— Икона. Серебро. Старинная. Сколько дадите?
Старик взял её, покрутил в натруженных руках, потер оклад ногтем, оценивая пробу.
— Работа хорошая, старинная… Но серебра мало, один оклад. На войне, мать, не до молитв. Дашь пол-литра молока, пачку маргарина и вот этот кусок овчины, — он ткнул корявым пальцем в грязный, свалявшийся, невзрачный кусок меха.
Ариадна почувствовала, как земля на мгновение уходит из-под ног. Всё? Вся память, вся вера, вся связь — на это? Но она вспомнила глаза Елисея, его тихий, надсадный кашель. И кивнула, коротко, резко.
— И ещё дров. Хоть охапку, небольшую.
Старик хмыкнул, но, видя её решимость, согласился. Через десять минут у неё в руках была жестянка с жидким, синеватым молоком, серый, как асфальт, брикет маргарина, вонючая овчина и скупое обещание, что дрова её сын привезет к дому к вечеру. Иконы в кармане не было. На её месте была пустота, но странным образом — не такая всепоглощающая и болезненная, как прежде. Это была пустота после решительного, жертвенного действия.
С тяжелой, бесценной ношей она вернулась в дом. Поднялась в свою — нет, теперь уже их общую — комнату. Евлампия, увидев продукты, не сказала ни слова. Её взгляд скользнул по жестянке с молоком, задержался на лице Ариадны, в котором, должно быть, читалась вся цена этой покупки, и что-то в её строгом, каменном выражении дрогнуло, пошатнулось.
— Дрова будут к вечеру, — сообщила Ариадна, стараясь говорить деловито, без эмоций. — Этой овчиной надо укутать ему ноги, особенно стопы. Говорят, при такой болезни нужно сухое, постоянное тепло.
Она подошла к печурке, принялась растапливать её скудными щепками, чтобы вскипятить немного воды и развести молоко. Елисей следил за её движениями с тихим, сосредоточенным интересом.
— Вы воевали? — неожиданно спросил он, и в его голосе прозвучал неподдельный интерес.
— Нет. Но моя война сейчас здесь, — ответила Ариадна, не оборачиваясь. И поняла, что это — самая честная, выстраданная вещь, сказанная ею за все эти долгие, страшные месяцы. Пустота в разорённой московской комнате пахла чужим горем, лекарствами и тихим приближением конца. На единственной кровати лежал мальчик, почти прозрачный от болезни, а старуха-бабушка смотрела на Ариадну взглядом, в котором не было ничего — только дно опустевшего, высохшего колодца. И в этот миг Ариадна, потерявшая всё, поняла с кристальной ясностью: чтобы не сойти с ума, не развалиться на части, она должна немедленно начать свою, личную, тихую войну. Войну за эту чужую, угасающую, но ещё живую жизнь.
Зима 1942-го вцепилась в Москву ледяными, железными клешнями. Холод в комнате, несмотря на охапку дров, выменянных за икону, был не просто физическим явлением — он стал их общим, безмолвным, коварным врагом. Ариадна объявила ему тотальную войну.
Первым делом она превратила вонючую овчину в подобие спального мешка для Елисея, тщательно зашив дыры и прокипятив в чанке с золой и содой, чтобы убить запах и, как она наивно надеялась, всякую заразу. Потом, пока Евлампия неотлучно дежурила у внука, смачивая ему губы, Ариадна совершала ежедневные вылазки на свой «фронт». Её мир сузился до размеров нескольких районов, но битва шла за каждый грамм, каждую калорию, каждую искру драгоценного тепла.
Она обнаружила, что за хлебозаводом на Садовом иногда выгружали отработанную, ещё теплую угольную пыль и шлак. Туда, рискуя быть замеченной бдительным сторожем, она пробиралась на рассвете с двумя ржавыми ведерками и совком. Эта пыль, смешанная с глиной и водой, давала едкий, удушливый, но долгий жар в ненасытной печурке. Она познакомилась с исхудавшей, но не сломленной женщиной-ветеринаром, которая работала на полуразрушенном мясокомбинате. Та, узнав про больного ребенка, иногда прятала для Ариадны обрезки жира, жилистые обрывки или мутные, железистые куски печени, непригодные для официальной продажи, но бывшие настоящим сокровищем, эликсиром жизни для ослабленного организма.
Но главной, стратегической победой того времени стала небольшая, запотевшая банка рыбьего жира. Она нашла её в самой дальней, полутемной аптеке у Таганки, где пожилой провизор, потерявший на фронте обоих сыновей, смотрел на мир сквозь толстые, разбитые линзы очков с выцветшими, потухшими глазами.
— Для ребенка? Туберкулез костный? — переспросил он, беря у Ариадны последнюю ценную вещь — пару массивных медных подсвечников, уцелевших с царских времен. — Рыбий жир… светолечение кварцевой лампой… кальций. Это основа. Но лампу нигде не достать, разве что в Кремлевской больнице. А кальций… — Он умолк, потер переносицу, уставшим жестом. — Мел. Тертый яичный скорлупой в порошок, до состояния пудры, самой мелкой. Каждый день в пищу, хоть щепотку. Это может помочь. Кости укрепляет.
Мел. Яичная скорлупа. Это была задача на грани возможного, почти фантастическая. Яйца были немыслимой роскошью. Но Ариадна уже научилась думать, как стратег, просчитывать ходы. Она вспомнила про конюшню недалеко от завода, куда свозили раненых, искалеченных лошадей. Там была известь для побелки стен. Поздно вечером, в обмен на полбуханки хлеба, выменянной у тети Глаши на её последние катушки ниток, угрюмый конюх дал ей большой, грязный кусок мела-сырца.
Теперь её дни обрели бешеный, изматывающий, но осмысленный ритм. Рано утром — многочасовая очередь за хлебом по карточкам Евлампии и своим. Потом — марш-бросок за «угольной пылью» или в поисках щепок, старых досок. Затем — визит к ветеринару или на рынок, где она торговалась до хрипоты, до последнего, за мороженую свеклу, горсть пшена или вялую морковку. После обеда — священнодействие приготовления еды: она растирала в ступке прокаленную на сковороде скорлупу единственного, добытого с невероятным трудом яйца в невесомый, белый порошок, смешивала его с крохотной порцией растопленного жира или молока и незаметно, с ласковой хитростью, подмешивала Елисею в похлебку. Вечером — растирания камфорным спиртом, смена компрессов, тихие, урывчатые разговоры.
Евлампия сначала наблюдала за этой кипучей, почти одержимой деятельностью с недоверием, даже с глухим раздражением. Она была из того поколения, что привыкло безропотно, со смирением принимать любые удары судьбы. Активное, яростное противостояние казалось ей почти кощунственным, вызовом самой природе вещей. Но видя, как после недели такого строгого «режима» у Елисея немного ослаб изматывающий ночной пот и он впервые за долгие месяцы попросил почитать ему книжку, её ледяная, защитная броня дала первую, почти незаметную трещину.
Однажды вечером, когда Ариадна, смертельно уставшая, сидела на табурете у печки и скоблила тертую, жесткую свеклу, Евлампия, не глядя на неё, протянула чугунок с похлебкой.
— Поешь. Сегодня больше сварила. На твоей-то карточке не разгонишься, одной водой сыт не будешь.
Это был не комплимент, не благодарность. Это был акт молчаливой капитуляции. Признание союзника, равного в беде. Ариадна молча приняла чугунок. В горле встал горячий ком. Не от еды — от этого неловкого, скупого, такого ценного жеста человечности, протянутой руки.
Отношения с Елисеем развивались по-иному, по своему сценарию. Он, словно чувствуя в Ариадне источник не только ухода, но и странной, упрямой жизненной силы, тянулся к ней. Он расспрашивал её о Москве, о том, какой она была до войны, до всех этих разрывов и пожаров. Ариадна рассказывала про гулкие парады на Красной площади, про шумные гулянья в Парке Горького, про огромный, светлый магазин «Детский мир», где было всё, о чем только может мечтать ребенок. Она не рассказывала про Леонида и Тимофея. Эти истории были запечатаны в том самом, внутреннем кармане, где покоились два треугольника. Но однажды Елисей спросил, глядя на нее своими огромными глазами:
— Тетя Ариадна, а вы плачете когда-нибудь?
Она замерла с тряпкой в руках, почувствовав, как что-то сжимается внутри.
— Плакать бесполезно, Елисей. Слезами не согреешься, супа не сваришь и дров не принесешь.
— Бабушка тоже не плачет. Но иногда ночью, когда она думает, что я сплю, я слышу, как она тихо-тихо стонет. Будто у неё внутри что-то болит очень сильно.
Ариадна посмотрела на худенькое, просвечивающее лицо мальчика, на его слишком взрослые, понимающие глаза. Он видел и чувствовал больше, чем мог выразить словами.
— У всех сейчас внутри что-то болит, — очень тихо сказала она. — Наша с бабушкой задача — сделать так, чтобы у тебя болело меньше. Всё. Остальное — неважно.
Она усилила «артобстрел» болезнь, действуя на ощупь, по интуиции. Раздобыла где-то старый, потрескавшийся резиновый гребешок и ежедневно, осторожно, нежно расчесывала Елисею волосы, делая легкий массаж головы — «для кровообращения, чтобы мысли ясные были». Уговорила дворника дать ей немного чистого речного песка, прокалила его в печи докрасна, зашила в холщовый, плотный мешочек — получилась грелка, которую можно было прикладывать к больным, ноющим суставам. Она стала настоящим специалистом по мелкам, научившись различать по вкусу и рассыпчатости мел из Подмосковья и известняк с волжских берегов.
Но однажды её линия обороны, выстроенная с таким трудом, дрогнула. Вернувшись с рынка, где ей ценой невероятных усилий удалось выменять на свою последнюю пару шелковых чулок (бережно спрятанных на самом дне чемодана) небольшую, заветную банку томатной пасты — источника хоть каких-то витаминов, — она застала в комнате врача. Не того, старого, а молодого, самоуверенного, с холодными, как стекло, глазами. Он щупал Елисеевы ноги, уже покрытые страшными трофическими язвочками, и говорил Евлампии сухим, казенным тоном:
— Вы только мучаете ребенка. И себя. Прогноз неблагоприятный. В таких условиях… Лучше думайте об облегчении страданий. Морфий можно выписать, по блату.
Евлампия стояла, опустив голову, безропотно, покорно принимая этот приговор, как принимала всё в жизни. Но Ариадна, застыв в дверях, почувствовала, как по ней разливается знакомая, слепая, всесжигающая ярость. Та самая, что поднималась в ней у черной, безмолвной воды Яруги.
— Нет, — сказала она громко, четко, отчеканивая каждое слово. Все взгляды устремились на неё. — Морфий не нужен.
— А вы кто? — брезгливо, свысока оглядел её врач с ног до головы.
— Я — та, кто за него воюет, — ответила Ариадна, шагнув в комнату, навстречу его холодному взгляду. Её руки в грубых, потертых варежках сжимали банку с пастой, как последнюю, драгоценную гранату. — И мы не сдаемся. У него меньше ночного пота. Он стал понемногу есть. Он сегодня утром улыбнулся, увидев воробья за окном. Это не «облегчение страданий»? Идите и тем, кто действительно ждет вашего морфия, его выписывайте. Нам он не нужен.
Молодой врач, покраснев от неожиданности и злости, что-то пробормотал про «самодеятельность», «непрофессионализм» и «наглость» и быстро, поспешно ретировался, хлопнув дверью. В комнате повисла звенящая, напряженная тишина. Евлампия смотрела на Ариадну широко открытыми глазами, в которых смешались первобытный страх, изумление и смутная, дрожащая, как первый луч, надежда.
— Осерчала ты на него, — наконец выдохнула старуха, и в её голосе прозвучало нечто вроде глухого, скупого одобрения.
— Он пришел не лечить, — отрезала Ариадна, сбрасывая промерзший ватник. — Он пришел констатировать, ставить крест. А мы будем бороться. Пока сердце бьется — будем бороться. За каждый его вздох.
Она подошла к Елисею, взяла его тонкую, горячую, почти невесомую ладонь в свои шершавые, исцарапанные руки.
— Слышишь? Мы с бабушкой будем бороться. А тебе нужно помогать нам. Кушать всё, что даем, даже если невкусно или противно. Договорились?
Елисей слабо, едва заметно улыбнулся и кивнул. Его тонкие, холодные пальчики слабо, но уверенно сжали её палец.
В тот вечер, когда Евлампия, окончательно выбившись из сил, уснула, сидя на стуле и склонив голову на грудь, Ариадна вытащила из заветного кармана два треугольника. Письмо и похоронку. Она долго смотрела на них при тусклом, колеблющемся свете коптилки, сделанной из гильзы. Раньше они были священными реликвиями, памятниками невыносимой боли. Теперь… теперь они были похожи на старые, истрёпанные, пожелтевшие боевые карты. Карты прошедших, проигранных сражений. Но новая битва — она была здесь, в этой комнате, и сейчас. И в этой битве отступать было нельзя, некуда. Она аккуратно сложила бумаги и убрала обратно. Не в качестве гроба для прошлого, а в качестве походного, помятого штандарта для будущего. Штандарта, под которым она теперь шла в атаку каждый день, каждый час. За жизнь мальчика, которого когда-то, казалось бы, назвала «чужой».
Март 1942-го принёс в Москву не весну, а её злую, уродливую пародию. Снег превратился в липкую, грязно-серую кашу, скрывающую под собой колдобины, льдины и осколки. Холод не отступил, он лишь стал сырым, пронизывающим насквозь, цепким. Именно в эту мерзкую, обманчивую слякоть болезнь Елисея нанесла свой самый жестокий, коварный контрудар.
Это случилось глубокой ночью. Резкий, сдавленный, неестественный стон разорвал привычную, тревожную тишину комнаты. Ариадна, спавшая чутко, на полу у печки, мгновенно вскочила, сердце уйдя в пятки. Елисей метался на кровати, его лицо было искажено гримасой немой, невыразимой словами боли. Он не кричал — у него, казалось, не хватало на это воздуха, сил. Он просто хватал ртом сырой, холодный воздух и сжимал кулаки так, что ногти впивались в ладони, оставляя красные полумесяцы.
— Елисей! Сынок, что с тобой? — Евлампия, дремавшая рядом с ним, уже была на ногах, её руки беспомощно, металически летали над его телом, не решаясь прикоснуться, причинить еще большую боль.
Ариадна подбежала, мягко, но твердо отстранила старуху. Лоб мальчика пылал сухим, опасным жаром. Но дело было не в температуре. Он тыкал пальцем в область таза, в бедро, и слезы, наконец, хлынули из его глаз — тихие, отчаянные, беззвучные.
— Кость… здесь… болит… жжет… — прошептал он, закусывая губу до крови, стараясь не закричать.
Криз. Тот самый, о котором говорили все врачи и чего они так боялись. Обострение воспалительного процесса в кости, которое могло привести к чему-то необратимому, страшному — к сепсису, к заражению крови. Ариадна почувствовала знакомый, противный вкус страха на языке — горький, металлический. Но теперь страх был не парализующим, а мобилизующим, собранным в тугой пружине. Он заставил её мысли работать с пулемётной, бешеной скоростью.
— Евлампия Петровна, растопите печь сильнее, всю оставшуюся золу, все щепки! Горячей воды, самой горячей! — её голос звучал как четкая, не терпящая возражений команда на поле боя. — И дайте мне чистые тряпки, самые мягкие, что есть, любые!
Пока Евлампия, подчинившись, суетилась у печи, Ариадна села на край кровати, взяла Елисееву руку, пытаясь передать ему свою силу.
— Слушай меня, солдат. Боль — это враг. Мы её сейчас окружим и выкурим. Но тебе нельзя шевелиться, понимаешь? Ни миллиметра. Замри. Представь, что ты камень. Тёплый, тяжелый камень.
Она говорила спокойно, почти ласково, но в её глазах горел стальной, не гаснущий огонь. Елисей, захлёбываясь слезами и болью, кивнул, впиваясь взглядом в её лицо. Ариадна приготовила крепкий солевой раствор — единственное подручное, примитивное дезинфицирующее средство, о котором она знала. Осторожно, с бесконечной нежностью, стараясь не причинять лишних мучений, она начала делать тёплые (не горячие!) компрессы на места, куда показывал мальчик. Это был метод глубочайшего отчаяния, почерпнутый из глубин народной памяти, из смутных рассказов о раненых партизанах, лишенных медикаментов. Соль должна была вытягивать гной, тепло — улучшать кровообращение, давать шанс.
Но она понимала — этого мало. Капля в море. Нужен был срочный прорыв, помощь извне. Нужен был врач. Не тот равнодушный, а другой. И она вспомнила. Вспомнила имя, оброненное той самой соседкой-ветеринаром в разговоре: «Семён Львович». Хирург, эвакуированный из блокадного Ленинграда, работал в одном из госпиталей на окраине. Говорили, виртуоз, гений, но с тяжелейшим, скверным характером. И ещё шептались, что он иногда, втайне, помогает «безнадёжным» гражданским, если случай интересный, нестандартный.
Дождавшись рассвета, когда боль у Елисея под действием усталости и тепла немного притупилась, перешла в глухое, ноющее нытье, Ариадна надела всё самое тёплое, что было, и вышла в промозглое утро. Она шла через полгорода, через разбитые, неуютные улицы, мимо зенитных батарей, утопая в холодной грязи по щиколотку. Госпиталь располагался в здании бывшей школы, облупленной и помятой. Запах карболки, йода, гноя и человеческих страданий ударил в нос ещё на подходе, смешавшись с запахом сырой штукатурки. В приёмном покое царил кромешный ад — стоны, крики, носилки, окровавленные бинты, суета. Санитары и медсёстры с лицами, застывшими в маске вечной усталости, сновали, не обращая внимания на очередную гражданскую женщину с потерянным лицом.
Ариадна поймала за рукав юную, исхудавшую санитарку, глаза которой были слишком взрослыми для её возраста.
— Девушка, прошу вас, как найти Семёна Львовича?
— Кто вы? Он в операционной. Его беспокоить нельзя.
— Я подожду, — твёрдо сказала Ариадна и присела на скамейку у стены, залитой коричневыми, неотмываемыми разводами.
Она просидела четыре долгих, мучительных часа. Видела, как мимо неё проносили на носилках искалеченных, совсем юных мальчиков в гимнастёрках, слышала сдержанные, усталые команды врачей, приглушенный плач. Её собственная трагедия, её личное горе на фоне этого бесконечного конвейера смерти и страданий казались теперь камерными, почти частными, но оттого не менее острыми. Но она не ушла. Не могла.
Наконец, из дверей операционной вышел невысокий, сухопарый мужчина в халате, залитом кровью и какими-то жидкостями. Он снял очки и протёр лицо ладонью — жест такой бесконечной, вселенской усталости и опустошения, что Ариадне на мгновение стало стыдно за свою настойчивость. Но она поднялась и преградила ему путь, встав прямо перед ним.
— Семён Львович? Мне нужна всего минута вашего времени.
Он посмотрел на неё воспалёнными, умными, всепонимающими глазами.
— У меня нет минут. Вы видите, что тут творится? Люди умирают на руках.
— Я вижу. У меня там, дома, тоже человек умирает. Мальчик. Девять лет. Костный туберкулёз. Обострение. Его отец пропал без вести под Смоленском. Мать в эвакуации на Урале.
Она выпалила это без предисловий, красивых слов, понимая, что только голые, жестокие факты, только суровая правда могут достучаться до этого человека, ежедневно вершащего судьбы на грани жизни и смерти. Семён Львович нахмурился, но не отвернулся.
— Я не фтизиатр. И у меня нет лекарств для гражданских. Да и для военных-то не всегда хватает.
— У него нет шансов, если ничего не делать, — сказала Ариадна, глядя ему прямо в глаза, не отводя взгляда. — Но я не прошу волшебных лекарств. Я прошу одного совета. Одного. Вы видели всё на свете. Что мне делать прямо сейчас, сегодня, в этих условиях, чтобы дать ему ещё один день? Потом ещё один? Хотя бы один?
Хирург молчал, изучая её лицо. Он видел в нём не истеричную мольбу, не униженную просьбу, а ту же самую холодную, собранную решимость, что была у него самого за операционным столом, когда нужно было принимать страшные решения. Спокойную, безрадостную, железную волю к жизни.
— Антибиотиков нет. Стимуляторы иммунитета — сказки для дураков. Основа — абсолютный покой, иммобилизация и питание, чтобы организм сам боролся. Его нельзя двигать. Ни на миллиметр. Ищите источник белка. Любой. Рыбные головы, хрящи, сухожилия из столовых отходов… Варите холодец, бульон на костях. Это строительный материал для кости. И… — он замялся, — есть один спорный метод. Инъекции собственной крови, аутогемотерапия. Может стимулировать защитные силы. Но это риск, лотерея.
— Я готова на любой риск, — немедленно, без тени сомнения ответила Ариадна.
— Я не могу делать уколы на дому. Это строжайше против всех правил.
— Научите меня. Я научусь. Я быстро учусь.
Семён Львович снова, с новым интересом посмотрел на неё. Потом вдруг резко, почти сердито кивнул.
— Ждите здесь. Не двигайтесь.
Через полчаса, которые показались вечностью, он вернулся с маленьким, потрепанным чемоданчиком и небольшим свертком. В свертке были три жалких, замороженных рыбьих головы и маленький пакетик желатина, добытые неизвестно где, каким чудом. В чемоданчике — старый, но чистый шприц, несколько игл, пузырек со спиртом, вата.
— Идите. Через два дня, в это же время, я постараюсь заехать, если будет возможность. Если увижу, что делаете глупости, самодеятельность — выгоню в шею. И не надейтесь, я не Бог, я всего лишь хирург.
Ариадна не благодарила словами. Она лишь крепко, по-мужски кивнула, схватила драгоценную ношу и почти побежала назад, чувствуя, как в груди впервые за долгое время затеплился крошечный, слабый огонек надежды.
Весь следующий день комната превратилась в полевой госпиталь, в штаб спасения. Ариадна, под чутким, но испуганным руководством Евлампии, сварила крепчайший, вонючий холодец из рыбьих голов и крохотного куска говяжьей кости, добытого все той же ветеринаром. Бульон получился мутным, маслянистым, с отвратительным запахом, но для них это был эликсир жизни, нектар. Они заставили Елисея пить его по глотку, по чайной ложке, каждые полчаса, не давая спать.
А вечером настал самый страшный, ответственный момент. Нужно было взять кровь. Ариадна, вспомнив, как это мельком делали в эвакогоспитале, куда она как-то относила стирать бинты, наложила самодельный жгут из бинта на свою собственную руку, протерла кожу спиртом и, сжав зубы до хруста, ввела острую иглу в вену. Боль была острой, яркой, но ничтожной по сравнению с душевной агонией. Набрав 5 мл темной, густой, живой крови, она так же, по смутной памяти, сделала укол Елисею в ягодицу. Руки у неё не дрожали ни на миллиметр. Евлампия в это время молилась в углу, отвернувшись к стене, шепча что-то неслышное.
Эффект, конечно, был не мгновенным, не чудесным. Ночь прошла в тревожном, изматывающем бдении, в борьбе со страхом и отчаянием. Но к утру, к всеобщему изумлению, жар у Елисея стал заметно спадать, как отлив. Боль, как сказал потом мальчик, «затупилась, стала далекой». Он смог, наконец, уснуть долгим, не мучительным, спокойным сном, и на его лице появилось не гримаса страдания, а просто детское утомление.
Когда через два дня, как и обещал, появился Семён Львович, он, быстро и профессионально осмотрев Елисея, лишь коротко, скупо бросил:
— Пронесло. Пока. Держитесь того же курса. И найдите ему что-нибудь для ума, головой шевелить можно и нужно.
Он ушёл, не взяв ничего, даже спасибо. Но его визит, это короткое, скупое «пока» стали для Ариадны и Евлампии высшей наградой, орденом за стойкость. Это была победа. Не окончательная, не полная, но тактическая, важнейшая. Прорыв блокады отчаяния и безнадежности.
В тот же день, вечером, Ариадна села писать письмо Ольге. Первое за всё это время. Она писала не о своём горе, не о пустоте. Она писала о войне. О своей маленькой, тихой, но отчаянной войне в комнате на Садовом кольце. О рыбьих головах, о меле, о шприце и о тёплом, неподвижном камне, которым должен был стать мальчик, чтобы выжить. Она писала: «Я, кажется, научилась не хоронить, а откапывать. По зёрнышку. По капле. И это, сестра, оказалось важнее».
И, отрывая листок, она впервые за много месяцев почувствовала не леденящую пустоту, а тяжелую, честную, благородную усталость. Ту самую, какую чувствует сапер, который только что, с мокрыми от напряжения ладонями, обезвредил смертельную, хитрую мину. Впереди, она знала, было ещё много мин. Но она теперь твёрдо верила — их можно обезвредить. Можно.
Война за жизнь Елисея вступила в новую, изматывающую фазу — фазу позиционной, окопной борьбы. Острое воспаление отступило, но угроза висела в промозглом воздухе, как запах весенней гнили и сырости. Теперь главными, коварными врагами стали неподвижность, пролежни и та тихая, разъедающая душу изнутри тоска, что поселилась в его слишком взрослых, много повидавших глазах.
Ариадна и Евлампия превратились в слаженный, молчаливый, идеально подогнанный тандем. Они больше не спорили, не препирались. Евлампия, признав в Ариадне не просто помощницу, а полноправного командира этой странной, добровольческой операции, взяла на себя хозяйство, тыл: она стояла в бесконечных очередях, варила скудную еду, штопала до дыр бесконечные носки и портянки. Ариадна стала стратегом и главным исполнителем «лечебного протокола», составленного по обрывкам знаний, интуиции и совету Семёна Львовича.
Каждое утро начиналось с чёткого, отработанного ритуала. Ариадна готовила солевой раствор, Евлампия приносила таз с тёплой, драгоценной водой. Они вдвоём, с бесконечной, почти священной осторожностью, переворачивали Елисея, протирали его исхудавшее тело, обрабатывали начинающие краснеть, опасные места на коже камфорным спиртом. Потом — лёгкий, щадящий массаж конечностей, «чтобы кровь не застаивалась, не ленилась». Елисей терпел эти процедуры молча, стоически, лишь иногда сжимая зубы, чтобы не вскрикнуть. Его похудевшее тело с проступающими ребрами и суставами было хрупким, как старинный, дорогой фарфор, который боишься разбить дыханием.
Главным тактическим прорывом стала «лечебная физкультура». Ариадна вспомнила, как в довоенном детсаду они делали с малышами веселую зарядку. Она придумала простые упражнения для пальцев рук и стоп — сгибание, разгибание, крошечные круговые движения. «Мы будем шевелить тем, что можно шевелить, — объяснила она Елисею. — Чтобы твои солдатики-клетки знали, что им ещё воевать надо, что они не в отпуске».
Она также ввела в строгий распорядок дня «умственные атаки», артобстрел скуки. Семён Львович, заехав как-то раз проведать, принёс потрёпанную, с пожелтевшими страницами книгу — «Дети капитана Гранта».
— Пусть головой работает. Воображение — лучший, а порой и единственный побег из четырёх стен. Особенно таких.
И Ариадна стала читать вслух. Сначала по пятнадцать минут в день, потом — по полчаса, постепенно увеличивая время. Елисей, который до этого подолгу, часами смотрел в потолок стеклянным, отрешенным взглядом, постепенно стал вслушиваться, втягиваться в повествование. Он начал задавать вопросы, сперва робкие, потом всё более уверенные: «А что такое патагония?», «А как они без компаса выжили?», «А правда, что пингвины не летают?». Эти вопросы, этот проблеск живого интереса были для Ариадны слаще любой похвалы, любого ордена. Они означали, что в нём теплится огонек любопытства к жизни, к миру, что он ещё не сдался окончательно.
Но самым драгоценным и самым сложным, дефицитным ресурсом оставалась еда. Рыбные головы и желатин были чудом, которое не могло повторяться каждый день, как манна небесная. Ариадна изобретала новые, хитроумные схемы добычи пропитания. Она узнала, что в некоторых рабочих столовых, на оборонных заводах, выдавали так называемый «костный бульон» — воду, в которой варились обрезки, жилы и кости для основного блюда. Пустая, почти бесполезная субстанция, но в ней были те самые микроэлементы, коллаген. Она стала приходить к задней двери одной такой столовой к самому закрытию и, помогая уставшей, вечно злой поварихе мыть огромные котлы, получала в награду, как милостыню, кастрюльку этого мутного, жирноватого варева.
Однажды, обменивая на рынке свою последнюю приличную юбку на жалкий пакет сушёной, сморщенной моркови, она краем уха услышала разговор двух женщин о том, что в ботаническом саду университета весной собирают и сушат молодую крапиву и лебеду для витаминных сборов в госпитали. На следующий день Ариадна отправилась в ботанический сад. Он был полузаброшен, часть оранжерей разбита снарядами, но на опушках, у заборов, уже зеленела первая, жгучая, сочная крапива. Старый, глуховатый сторож, увидев худую, серьёзную, одетую в лохмотья женщину с холщовым мешком, лишь махнул рукой: «Собирай, коли есть силы. Только корни не трогай, и чужого не бери». Крапива, растёртая потом в ступке в зелёный, горький порошок и добавленная в ту самую «костную воду», давала скудные, но полные хоть каких-то витаминов щи, цвет которых напоминал надежду.
Евлампия смотрела на эти изощрённые, почти партизанские попытки добычи пропитания со смесью немого восхищения и священного ужаса.
— Ты как диверсант в тылу врага, — как-то сказала она, растирая в ступке колючую крапиву, от которой щипались руки. — Только враг-то у нас какой — невидимый.
— Мы все сейчас диверсанты, — ответила Ариадна, не отрываясь от шитья очередного мешочка для новой порции прогретого песка. — Только наш враг не в серой шинели. Он невидимый. Он здесь, в этой комнате, в этой болезни. И мы его потихоньку, по крупице, выкурим.
Их странное, вынужденное сосуществование начало медленно, неотвратимо обретать черты семьи. Не той, светлой и беззаботной, что была раньше, а семьи окопной, блокадной, спаянной общим долгом, общей бедой и немой взаимовыручкой. По вечерам, когда Елисей наконец засыпал, они сидели у печурки, и тишина между ними уже не была враждебной, гнетущей. Иногда Евлампия начинала рассказывать о своей далекой деревне под Смоленском, о яблоневом саде, который цвел белым-бело, о том, каким озорным и голосистым был её сын, отец Елисея. Голос её дрожал, срывался, но она говорила, выговаривая боль. И Ариадна, слушая, понимала, что эти воспоминания — не измена памяти Тимофея, а часть той же общей, народной памяти о мире, который нужно во что бы то ни стало вернуть. Хотя бы в рассказах, хотя бы в мечтах.
Однажды весенним днём, когда сквозь заклеенное крест-накрест бумажными лентами окно пробился яркий, почти осязаемый луч солнца, выхватив из полумрака танцующие в воздухе пылинки, случилось маленькое, тихое чудо. Елисей, лежавший на спине и внимательно слушавший, как Ариадна читает про страшный шторм у берегов Патагонии, вдруг сказал, не отрывая взгляда от солнечного зайчика на стене:
— Тетя Ариадна, а можно окно приоткрыть? На одну секундочку? Мне кажется, пахнет… землёй. Настоящей.
Ариадна и Евлампия замерли, переглянулись. Открыть окно? Сквозняк! Простуда! Новое обострение! Но в его голосе была такая щемящая, настоящая тоска по миру за стенами, такая простая, человеческая, детская просьба, что Ариадна, пересилив весь свой страх, подошла к окну. Она осторожно отогнула полоску бумажной ленты и приоткрыла тяжелую, промерзшую форточку на крошечный, в палец шириной, сантиметр.
В комнату, пахнущую лекарствами и затхлостью, ворвалась тонкая, холодная, невероятно свежая струя воздуха. Он пах талым, мартовским снегом, мокрыми, оттаявшими досками и далёким, сладким дымком из труб. Елисей закрыл глаза и сделал глубокий, жадный, полной грудью вдох, словно пил этот воздух. На его бескровных, тонких губах дрогнуло слабое, но настоящее подобие улыбки.
— Спасибо, — прошептал он, и в его голосе прозвучало неподдельное, тихое счастье.
В этот миг Ариадна почувствовала нечто давно забытое, почти утраченное. Не радость — до неё было ещё далеко, как до звезд. Но что-то вроде… глубокого, всепроникающего облегчения. Тяжёлый, гранитный камень, который она тащила на себе с того самого дня на перроне, не исчез, но в нём появилась тонкая, почти незаметная трещина, и сквозь неё пробился слабый, но упрямый лучик света. Она смотрела на Елисея, на его лицо, обращённое к щели в окну, и вдруг, с неожиданной, пронзительной ясностью, вспомнила Тимофея. Не его последний, испуганный взгляд на перроне, а другое: как он, маленький, лет пяти, прибежал весной с улицы весь перемазанный в грязи, с огромной, неловкой охапкой подснежников, сорванных в соседнем скверике. «Мама, смотри, они из-под снега вылезли! Они сильнее зимы!»
Тогда она отругала его за грязь на новых штанишках и порванный рукав. А сейчас ей отчаянно, до физической боли захотелось вернуться в тот миг, взять его, грязного, пахнущего весной и детством, в охапку, вдохнуть запах мокрой шерсти его шапки и этих первых, хрупких, бесстрашных цветов. Ком в горле встал такой огромный, горячий, что она едва не задохнулась. Она отвернулась к печке, делая вид, что поправляет скрипучую заслонку, и смахнула ладонью предательскую, выступившую влагу с ресниц.
Евлампия всё видела. Она молча подошла, взяла со стола пустую кружку, налила из чайника мутной жидкости и сунула её в руки Ариадне.
— Выпей. Чаю. С крапивой. Согреешься.
Это был их язык. Язык действий вместо сладких слов, маленьких, будничных забот вместо громких объятий. Ариадна взяла кружку, кивнула, не в силах выговорить ни слова. Их взгляды встретились на секунду, и в сухих, усталых, выцветших глазах Евлампии Ариадна прочла то же самое — бездонную боль, вечную память и странную, немую, безграничную благодарность просто за то, что они ещё живы, ещё дышат, ещё борются, плечом к плечу.
В тот вечер, укладывая Елисея спать, Ариадна, как всегда, поправила ему одеяло, подоткнула края.
— Завтра, если ветра не будет, снова откроем форточку, — пообещала она.
— Хорошо, — он взял её шершавую, исцарапанную руку и прижал к своей горячей, тонкой щеке. Рука была живой, сильной, тёплой. — Тетя Ариадна… вы ведь никуда не уйдете? Правда?
Вопрос, заданный тихим, почти неслышным, доверчивым голосом, повис в темноте комнаты. В нём был весь его детский, затаённый, животный страх быть оставленным, брошенным наедине с болью, со смертью, с этой ужасной тишиной.
Ариадна замерла. Вопрос ударил в самое сердце, в самое больное место. Она вспомнила своё последнее обещание Леониду на перроне: «Я буду ждать». Она ждала, а его не стало. Она хотела защитить, уберечь Тимофея, а его забрала черная, бездушная река. Все её обещания жизни, любви оказывались хрупкими, как та самая бумага, что была заклеена на окне. Но глядя в эти тёмные, полные безграничного доверия и мольбы глаза, она поняла — теперь она не может, не имеет права обещать «навсегда». Война отучила её от таких громких, ненадежных слов. Но она могла обещать на сейчас. На сегодня. На завтра.
— Я никуда не уйду, — сказала она твёрдо, и каждое слово было весомо, как клятва на крови. — Пока ты не встанешь на ноги. Пока мы не выгоним эту болезнь отсюда вон, навсегда. Договорились?
Елисей серьёзно, по-взрослому кивнул, словно скрепляя нерушимый договор.
— Договорились.
Когда он, наконец, уснул, ровно дыша, Ариадна вышла на крохотный, скрипучий балкончик — бывшую чёрную, узкую лестницу. Ночь была звёздной, пронзительно холодной и чистой. Где-то далеко, на западе, небо время от времени полыхало глухими зарницами — не грозовыми, а орудийными, привычными уже. Война. Она была всё так же близка, так же ненасытна. Но здесь, в этой комнате, ей удалось отвоевать у неё крохотный, но такой важный плацдарм. Не для громкой победы. Для перемирия. Для передышки. Для одной маленькой, спасённой от отчаяния и небытия души.
Она достала из кармана два треугольника. Уже не читала, не мучила себя. Просто держала в руках, чувствуя их шершавую, хрупкую фактуру. Они были её прошлым, её неизбывной болью, её вечным долгом памяти. А внутри, за спиной, в комнате, нагретой слабым дыханием печки и теплом двух родных сердец, спали её настоящее и её новый, страшный, добровольный и безумный долг. Они не отменяли друг друга, не враждовали. Они просто существовали вместе, тяжело и неудобно, как два камня на дне её израненного сердца. Но теперь она несла их не согнувшись, не сломленной, а выпрямив спину, с высоко поднятой головой. Потому что теперь она знала — эти камни можно нести. И пока ты их несешь, ты жив. И пока ты жив, у тебя есть шанс. Шанс подарить жизнь другому. Хотя бы на один день. Хотя бы на одно, такое драгоценное, весеннее дыхание.
Чудо, как и всё на этой долгой, беспощадной войне, оказалось хрупким, неполным и обманчивым. Костный туберкулёз не отступил, не капитулировал. Он лишь затаился, как старый, опытный, раненый зверь, уснул на время в своей берлоге. Елисей не встал на ноги, не побежал по улице. Но он перестал катастрофически худеть, таять на глазах. Страшные язвочки на коже потихоньку, медленно, но верно начали затягиваться, покрываясь тонкой, розовой кожей. И главное — в его глазах поселился не призрачный, отстраненный интерес к вымышленным книжным мирам, а живое, требовательное, жадное любопытство к миру реальному, за окном. Он засыпал Ариадну вопросами, когда та возвращалась с «фронта» — а что сегодня на рынке, а видели ли она, как в палисадниках сажают картошку, а правда ли, что на Москве-реке уже льдины пошли и вода синяя-синяя?
Эта новая, странная жизнь — жизнь блокадного, домашнего госпиталя, скреплённая общим служением и немой взаимовыручкой, — была неожиданно прервана грозным и неумолимым визитом извне. В конце апреля, когда с крыш уже звонко капало, в дверь постучали резко, уверенно. На пороге стояла женщина. Молодая, лет тридцати, в стёганой, поношенной ватной куртке и темном платке, но завязанном не по-деревенски, а как-то изящно, с городским шиком. Лицо было бледным от дорожной усталости и вечного напряжения, красивым, строгим и очень уставшим. За её спиной виднелся молодой солдат с огромным вещмешком.
— Мама? — тоненький, изумлённый, почти неверующий голосок прозвучал из глубины комнаты.
Это была Вероника. Мать Елисея. Та самая, что работала на уральском заводе, куда их эвакуировали из-под Смоленска, и откуда не было ни слуху ни духу.
Последующие полчаса были водоворотом слёз, объятий, сдавленных, отрывистых вопросов и тяжёлого, неловкого молчания. Вероника, рыдая, прижимала к себе сына, а он, смущённый и растерянный, гладил её по волосам, по лицу, словно проверяя, не призрак ли. Евлампия стояла по струнке, вытянувшись, с лицом, в котором боролись радость, страх и какая-то виноватая растерянность. Ариадна, чувствуя себя лишней, ненужной, отошла к печке, собираясь незаметно выйти, чтобы дать семье, наконец, побыть наедине, без посторонних глаз.
— Мама, это тетя Ариадна, — Елисей, высвободившись из объятий, указал на неё. — Она меня спасла. Она делает уколы, и варит холодец из рыбьих голов, и читает мне книжки.
Вероника обернулась. Её глаза, ещё влажные от слёз, стали холодными, пронзительными и оценивающими. Она окинула Ариадну взглядом с головы до ног, задержалась на её потрёпанных, в заплатках валенках, на красных, обветренных, исцарапанных руках.
— Спасибо, — сказала она сухо, без интонации, будто отчиталась. — За то, что присматривали. Пока не было возможности.
«Присматривали». Это слово резануло, как удар тупым ножом, медленно и больно. Оно обесценивало всё — ночные бдения, обмен иконы, борьбу с сепсисом, воровство угольной пыли, весь этот титанический, ежедневный труд. Ариадна лишь молча кивнула, опустив глаза.
— Как вырвалась с завода? — спросила Евлампия, пытаясь разрядить гнетущую обстановку, перевести дух.
— Командировали в Москву, за запчастями для станков. Всего на десять дней. Решила… заскочить. Не могла не… — голос Вероники снова дрогнул, она отвернулась, сжимая руку Елисея так, что кости хрустнули.
Стало ясно, что она останется, хотя бы на эти несколько дней. Мария молча взяла свою потертую шинель и вышла в коридор, а потом — на улицу, в прохладный весенний воздух. Ей нужно было пространство, чтобы дышать. Она бродила по знакомым, грязным от весенней распутицы переулкам, не чувствуя холода, почти не видя ничего вокруг. В груди бушевало странное, горькое чувство — не ревность, нет. Скорее, глухое, тоскливое понимание железной закономерности. Её миссия, казалось, подошла к своему логическому, естественному концу. Пришла настоящая мать. Та, у которой есть бесспорное право. Та, для которой Елисей — сын, плоть от плоти, а не «боевая задача», не способ спастись от собственного отчаяния. Что оставалось ей? Старухе-бабушке, чужой женщине, которая слишком привязалась, впустила в сердце?
Когда она, наконец, вернулась, Вероника уже освоилась, чувствовала себя хозяйкой. Она переставляла скудную посуду, осматривала жалкие припасы с видом строгого ревизора, проверяющего отчетность. Евлампия робко следовала за ней по пятам, пытаясь объяснить, что и для чего, оправдаться. Елисей, возбуждённый и счастливый, не отпускал мать ни на шаг, держался за полу её куртки.
— Ариадна… — Вероника обратилась к ней, когда та вошла, отряхивая ноги. — Я всё осмотрела. Спасибо за вашу заботу, конечно. Но теперь я здесь. Я сама позабочусь о сыне. Вам, наверное, нужно вернуться к своей жизни, к своим делам.
Это был вежливый, неумолимый, четкий приказ об отставке, увольнении. Ариадна стояла, чувствуя, как земля окончательно уходит из-под ног, как рушится хрупкий мир, который она с таким трудом строила. Куда? К какой жизни? В угол за ширмой к тёте Глаше? В холодную, леденящую пустоту собственного сердца, которая теперь, после месяцев борьбы и смысла, казалась ещё страшнее, беспросветнее?
— Мам, — вмешался Елисей, и в его голосе послышалась явная, детская тревога. — Тетя Ариадна знает всё про мою болезнь. Она умеет делать уколы. И компрессы. Она с доктором настоящим говорила, Семёном Львовичем.
Вероника нахмурилась, её красивое лицо стало жестким.
— Теперь я буду говорить с доктором. Я его мать. Я решаю.
Наступила тяжёлая, неловкая, удушающая неделя. Вероника действительно взяла всё в свои руки. Она была энергична, деятельна, полна решимости, но её действия были лишены той интуитивной чуткости, той наработанной, выстраданной мудрости, которую Ариадна выработала за месяцы ежедневной борьбы. Она слишком сильно, грубо массировала Елисею ноги, вызывая у него слезы сдержанной боли, но он терпел, стиснув зубы, чтобы не расстраивать так долгожданную маму. Она пыталась накормить его тем, что считала правильным и полезным, — густой, тяжелой пшённой кашей, которая была непосильна для его слабого, измученного желудка. Она бездумно открывала окно настежь, не обращая внимания на коварный сквозняк, гуляющий по комнате.
Ариадна наблюдала за этим из своего угла, молча сжимая кулаки до белизны костяшек, с болью в сердце. Евлампия металась между дочерью и Ариадной, не решаясь никого поддерживать открыто, разрываясь на части. Атмосфера в комнате накалилась до предела, стала невыносимой, взрывоопасной.
Кризис наступил, когда Вероника, решив «пролечить сына по-современному, по-научному», принесла из аптеки какой-то новый, мутный порошок, выписанный знакомым фармацевтом по блату. Ариадна, увидев это, не выдержала, потеряла самообладание.
— Что это?
— Лекарство. Тебе не понять, — отрезала Вероника, не глядя на неё.
— Я не понимаю, но Семён Львович категорически говорил, что любая самодеятельность с неизвестными лекарствами может убить!
— А этот ваш «Семён Львович» кто такой? — вспылила Вероника, обернувшись к ней. — Ты хоть понимаешь, что ты здесь — посторонний человек? Ты втерлась в нашу семью в трудную минуту, и теперь тебе кажется, что ты здесь хозяйка? Он мой сын! Я, а не ты, решаю, что для него лучше!
Эти слова, произнесённые на повышенных, срывающихся тонах, повисли в воздухе, острые, ядовитые и беспощадные. Елисей испуганно смотрел то на мать, то на Ариадну, его лицо побелело. Евлампия ахнула и закрыла лицо натруженными руками.
Ариадна побледнела, как полотно. Каждая фраза была как удар хлыста по голой коже. «Втерлась… Посторонний…» Это была жестокая, унизительная, но по-своему справедливая правда. Всё, что она делала, всё её самопожертвование, её одержимость, в глазах настоящей матери ребёнка выглядели странной, почти болезненной маниакальной привязанностью к чужой семье. Она отвернулась и, не сказав больше ни слова, вышла, хлопнув дверью.
Она шла по Москве без цели, без мысли. Дошла до Москвы-реки. Лёд уже тронулся, огромные грязно-белые, синие глыбы с глухим, мощным грохотом сталкивались, крошились и медленно плыли вниз по течению, унося с собой зиму. Она смотрела на эту неудержимую, величественную стихию и думала о Яруге. О той чёрной, неподвижной, бездонной воде, что забрала Тимофея. И о той воде, что течёт здесь, живая, сильная, свободная. Она думала о том, что, возможно, Вероника по-своему права. Может, она действительно просто отчаянно пыталась заполнить чужой жизнью, чужим ребёнком свою страшную, зияющую пустоту? Использовала чужого мальчика как замену, как призрачное утешение? От этой горькой, беспощадной мысли стало тошно, темно в глазах.
Она просидела на холодной, мокрой набережной до самых сумерек, пока не начали зажигаться тусклые, синие оконца. Когда вернулась, в комнате горела одна коптилка. Вероника одна сидела у печки, сгорбившись. Лицо её было заплаканным, опухшим.
— У него температура, — тихо, беззвучно сказала она, не глядя на Ариадну. — От того порошка, наверное. Или от сквозняка… Он стонет, бредит.
Всё внутри Ариадны сжалось в один тугой, ледяной, болезненный ком. Старая, знакомая, смертельная тревога. Но теперь к ней прибавилось что-то новое — не страх поражения, а глубокая, всепоглощающая усталость от этой бесконечной войны на два фронта: с невидимой болезнью и с живыми, непростыми людьми.
Она молча сняла пальто, подошла к постели. Елисей бредил, его лицо горело. Она положила руку ему на лоб — сухой, опасный огонь. Без слов, автоматически, наработанно, она начала готовить солевой раствор, нашла спрятанный про запас, на черный день, пузырёк с камфорным спиртом. Вероника наблюдала за её чёткими, уверенными, быстрыми движениями, и в её глазах читалась растерянность, беспомощность и глухой стыд.
— Что… что нужно делать? — наконец спросила она, и в её голосе впервые за все эти дни прозвучала не повелительная, а просящая, потерянная нота.
— Помогите мне его перевернуть на бок, осторожно, — коротко, деловито сказала Ариадна.
Они работали вместе, молча, в унисон. Мария командовала короткими, четкими фразами, Вероника слушалась, помогала как могла. Когда кризис миновал, жар спал, и Елисей уснул влажным, но уже более спокойным, естественным сном, наступила тяжёлая, неловкая, бесконечно долгая пауза.
— Я уезжаю послезавтра, — тихо, почти шёпотом сказала Вероника, уставившись в тусклое пламя коптилки. — Завод. Не отпустят больше. Меня ждут… Я… я думала, что смогу всё наладить за эти дни. Исправить, вернуть. Но я ничего не знаю. Я только сделала хуже, едва не погубила.
Ариадна молчала, глядя в темноту за окном.
— Он вам доверяет, — продолжила Вероника. Голос её дрожал, срывался. — Он смотрит на вас, как… Я даже завидую, понимаете? За эти страшные, чёрные месяцы, пока я там, на заводе, выживала, вы стали ему ближе, роднее. — Она подняла на Ариадну заплаканные, прекрасные и несчастные глаза. — Почему? Зачем вы это делали? У вас же своих детей нет?
Это был последний, самый болезненный, прямой и безжалостный удар. Ариадна закрыла глаза. Перед ней, как в кино, всплыли лица: Леонид на подножке уходящего вагона, Тимофей с охапкой подснежников, чёрная, безмолвная вода Яруги, похоронка. Она могла рассказать всё. Излить душу, выплеснуть боль. Но зачем? Чтобы вызвать жалость? Чтобы оправдаться? Чтобы получить прощение?
— У меня был сын, — очень тихо, без интонации сказала она, глядя куда-то мимо Вероники, в пустоту. — Его нет. И мужа нет. И комната эта была моей. И когда я сюда вернулась, мне тоже некуда было идти. И не для чего было жить. А потом я увидела его. И поняла, что если я не буду бороться за него, цепляться за эту жизнь, то просто сойду с ума, рассыплюсь в прах. Он был… моим спасением. От самой себя, от памяти, от пустоты. Так что, может, это я должна сказать вам спасибо. За то, что дали мне этот шанс.
Вера смотрела на неё, и её строгое, красивое, измученное лицо наконец смягчилось, растаяло. В нём появилось понимание. Такое же горькое, выстраданное и полное невосполнимых потерь, как её собственное.
— Я не могу его забрать с собой, — прошептала она, и слёзы снова потекли по её щекам. — На заводе общежитие, бараки, холод, голод. Он там не выживет и месяца. Здесь… здесь у него есть шанс. С вами. — Она сделала паузу, борясь с собой, с материнским эгоизмом. — Я буду присылать всё, что смогу. Свой паёк. Деньги, если будут. Но… оставайтесь. Пожалуйста. Ради него. Он… он вас любит.
Это была не просьба. Это было горькое признание поражения, капитуляция. Признание того, что одной материнской любви и прав крови иногда недостаточно в этой жестокой реальности. Нужны ещё умение, сила, готовность жить в аду, дневать и ночевать в нём, чтобы вытащить оттуда другого.
Ариадна посмотрела на спящего, умиротворенного Елисея. На его спокойное теперь, детское лицо. Она думала о пустоте за ширмой у тёти Глаши. О ненаписанных письмах. О том, что её война, похоже, ещё не закончена, просто сменился командующий союзник, появилась тыловая поддержка.
— Хорошо, — просто сказала она. — Я останусь. Но вы должны написать Семёну Львовичу официальное разрешение, что я имею право принимать решения в лечении, советоваться с ним. Официально. И слушать меня, когда вы здесь. Без споров.
Вера медленно, тяжело кивнула. В её глазах стояли слёзы, но теперь это были слёзы облегчения, передачи тяжелой ноши в надежные руки.
На следующее утро Вероника уехала, торопясь на поезд. На прощание она крепко, до боли, обняла Ариадну, ничего не говоря, просто сжимая её в объятиях. Потом долго шепталась с Елисеем, обещая писать каждый день и что-нибудь обязательно привезти в следующий приезд.
Когда дверь закрылась за ней, в комнате повисла знакомая, почти родная тишина. Но это была уже другая тишина. В ней не было неопределённости, вражды. Было тяжёлое, скреплённое договором и взаимным уважением спокойствие. Евлампия вздохнула — глубоко, полной грудью, как будто впервые за всю эту неделю.
— Ну, вот и остались по-старому, — сказала она просто и принялась растапливать печь, как будто ничего и не произошло.
Ариадна подошла к окну. На дворе уже совсем растаял снег, и в палисаднике торчали грязные, чёрные, но живые стебли прошлогодней травы. Но если приглядеться, у самого забора, на проталине, уже зеленела первая, робкая, нежная травка, тянулась к солнцу. Весна. Настоящая, не календарная, упрямая. Она положила руку на грудь, туда, где во внутреннем кармане лежали два треугольника. Они не жгли больше так больно, так невыносимо. Они были просто частью её, как шрам на сердце. Тяжёлый, неизгладимый, но уже заживший, ставший просто памятью, а не незаживающей раной.
Елисей позвал её с кровати, слабым, но живым голосом:
— Тетя Ариадна, а будем сегодня читать? Мы же на острове там остановились, где дикари…
— Будем, обязательно, — обернулась к нему Ариадна, и на её лице впервые за многие дни появилась легкая, едва уловимая, но настоящая улыбка. — Сейчас только печь получше истоплю, чтобы тепло было.
И она принялась за работу. Ту самую, что стала смыслом её новой, трудной, но осмысленной жизни. Не счастливой, не лёгкой, но — жизни. В которой было место не только святой памяти о потере, но и ежедневным, будничным, таким важным хлопотам о чужом, ставшем своим, будущем. Будущем, которое теперь, казалось, было возможно.