13.01.2026

Бывший хирург, похоронивший сына, нашел покой в священническом сане. Но судьба ставит его перед невыносимым выбором у гроба той, кто отняла у него всё, — и открывает тайну, которая может стать либо окончательной карой, либо даром, способным воскресить его погибший мир

Отец Матфей медленно провел ладонью по тяжелой, переливающейся золотыми нитями парче своей ризы, но это привычное, успокаивающее движение сегодня не принесло желанного мира. Каждое отпевание, даже спустя долгие пять лет служения в этом тихом приходе, ложилось на его когда-то мощные плечи не благодатным грузом, а холодной, свинцовой плитой, оттягивающей душу в бездонную пучину. Его пальцы, некогда такие твердые и уверенные, теперь едва заметно подрагивали, завязывая тесемки поручей, будто вспоминая иную, давно ушедшую жизнь.

Глубоко внутри, в той потаенной келье сердца, где тихая молитва должна была вытеснить все мирские бури, жила лишь одна, неизгладимая память. Встреча со смертью лицом к лицу, встреча, перечеркнувшая все прежние пути и смыслы. Он носил эту память как старый, затянувшийся, но неумолимо тянущий шрам, напоминающий о себе ледяной болью в самые тихие, предрассветные часы.

А ведь когда-то, в той, прошлой и уже почти призрачной жизни, сама смерть была его рабочим противником, которого он с холодной, отточенной решимостью часто и успешно побеждал. Матвей, тогда еще просто Матвей Александрович Строганов, входил в стерильную белизну операционной центральной городской больницы как полновластный хозяин положения, как повелитель, чье слово было законом. Ведущий хирург, светило, человек, чьи руки, казалось, и вправду были достойны своего веса в золоте. Он рассекал плоть, сшивал хрупкие, тончайшие сосуды, возвращал людей с самого порога вечности с той спокойной, почти отстраненной уверенностью истинного мастера. Смерть отступала перед его скальпелем, и это было его служением, его религией.

Но судьба, в своей изощренной и безжалостной жестокости, нанесла удар именно в тот миг, который по всем земным законам должен был стать сияющим пиком счастья. Лиза умирала в родах, в тот самый час, когда первый, чистый и яростный крик их сына Глеба огласил стерильные стены родильного отделения. Жизнь и смерть, смешавшись в невообразимом, кощунственном коктейле, столкнулись в одной точке пространства и времени. И Матвей, спасавший сотни чужих жизней, оказался абсолютно бессилен перед лицом гибели своей собственной, единственной любви. Он стал вдовцом в то самое мгновение, когда ему было предназначено стать самым счастливым отцом на свете.

Все последующие годы его существование сузилось до размеров детской кроватки, затем — до школьного портфеля, позже — до студенческого учебника. Он растворился в сыне без остатка, став для него и отцом, и матерью, и защитной скалой. Глеб рос именно таким, о каком можно лишь тихо мечтать в самых светлых надеждах: добрым, отзывчивым, с умной, пытливой головой на крепких плечах. Золотая медаль в школе, легкое, почти воздушное поступление в медицинский университет — сын шел по проторенным стопам отца, подхватывая эстафету, выпавшую из внезапно ослабевших рук Матвея. Глядя на взрослого, красивого юношу в белом, чуть помятом халате, отец чувствовал гордость, от которой щемило где-то глубоко внутри, под самым сердцем. Казалось, страшная, несоразмерная плата за продолжение жизни уже внесена, и впереди их ждет лишь ровный, залитый солнечным светом путь династии служителей медицины.

Но ночной, пронзительный, как лезвие, звонок разорвал тишину их квартиры навсегда. Мир Матвея, такой хрупкий и выстраданный, рухнул в одночасье, за долю секунды. Голос в трубке произносил четкие, отточенные, как формулировки в протоколе, слова, а Матвей сползал по холодной стене прихожей, чувствуя, как пол уходит из-под ног, а воздух вокруг густеет, превращаясь в безвоздушный, давящий вакуум. Он не помнил, как одевался, как ехал по ночному городу. В голове, словно набатный колокол, билась одна-единственная мысль, отрицающая саму возможность этой чудовищной реальности. Но реальность была беспощадна и неумолима.

В морге ему сообщили сухо, без эмоций: смерть мгновенная. Автомобиль на запредельной скорости врезался в могучий вековой дуб на обочине. «Почему он? За что?» — этот беззвучный, раздирающий крик рвался из самой глубины его существа, разрывая грудную клетку. Он знал, он был уверен до последней клетки: Глеб не мог лихачить, он был осторожен и ответственен, он обещал вернуться с дружеской вечеринки сразу после полуночи. Несправедливость произошедшего казалась чудовищной, немыслимой ошибкой мироздания, которую просто невозможно, немыслимо принять.

А потом, как из-под черной, тяжелой воды, начала проступать истина, от которой мир стал казаться еще чернее и безысходнее. За рулем был не Глеб. За рулем была она — Ирина, подруга, одногруппница и дочь высокопоставленного чиновника, известная своим бесшабашным, взрывным характером. Опьяневшая от вина и собственной безнаказанности, она решила продемонстрировать всем свою удаль, вдавив педаль акселератора в самый пол, играя со скоростью, как с игрушкой. Глеб был лишь трезвым, ничего не подозревающим пассажиром, заложником чужого глупого, смертельного каприза. И самое невыносимое: Ирина выжила, отделавшись тяжелыми, но не смертельными травмами, а Глеба… Глеба больше не было. Этот непреложный факт завязал внутри Матвея тугой, колючий узел из боли и ненависти, который не могли разрубить ни время, ни доводы рассудка.

Жизнь Матвея Строганова подошла к концу. Он перестал быть хирургом, отцом, человеком. Он превратился в бледную, молчаливую тень, механически перемещавшуюся по пустой, наполненной призраками квартире, где каждая вещь, каждая книга, каждая фотография беззвучно кричала о сыне. Руки, эти самые руки, отказывались слушаться, дрожали при виде скальпеля, мысли путались, запутываясь в липкой, беспросветной паутине горя.

Утром после похорон, когда в доме стояла гробовая, давящая тишина, раздался телефонный звонок. Звонил главный врач. Голос начальника, обычно такого уверенного, дрожал и срывался, он начал с торопливых, штампованных соболезнований, но почти сразу перешел к сути дела, к той немыслимой просьбе.

— Матвей Александрович, я понимаю, это звучит как безумие… но только вы, только ваши руки могут её вытащить с того света. Операция невероятно сложная, никто другой не возьмется.

— Кого? — глухо, без интонации спросил Матвей, уже чувствуя ледяную пустоту в животе и зная, предчувствуя ответ.

— Ирину. Ту самую девушку, которая… которая была за рулем. У неё множественные внутренние повреждения, разрыв селезенки…

Внутри Матвея словно взорвалась молчаливая, сокрушительная бомба. Весь мир окрасился в багровые, ядовитые тона.

— Как я могу её спасать? — прошептал он, и этот шепот был страшнее самого громового крика. — Вы просите меня спасти убийцу моего сына? Вы с ума сошли?

— Матвей, ты врач! Ты давал клятву Гиппократа! Ты не имеешь права отказываться!

— Нет, — отрезал он, и в этом коротком слове была вся сила его отчаяния и гнева. — Пусть умрет. Я не подойду к операционному столу. Ни за что.

Решение созрело мгновенно, без тени колебаний. В ту самую секунду в нем окончательно и бесповоротно умер хирург Строганов и родился глубоко страдающий, израненный человек, избравший свою личную, человеческую боль вместо безликого профессионального долга.

— Ты понимаешь, кем является её отец? — голос главврача внезапно стал жестким и холодным, как сталь. — Заместитель городского прокурора. Он сотрет тебя в порошок. Тебе перекроют кислород во всех клиниках, не только в нашей. Подумай о себе, о своем будущем!

— Мне не о чем думать, — тихо произнес Матвей и бросил трубку. Ему было абсолютно плевать на угрозы, на карьеру, на собственное завтрашнее утро. Цена его отказа была невероятно высока, но он был готов заплатить её сполна.

На следующий день он положил на стол главврача заявление об уходе по собственному желанию. Разговор был коротким, горьким и тягостным. Начальник не смотрел ему в глаза, подписывая бумагу. Матвей вышел из больницы в последний раз, снял свой белый, когда-то ослепительно чистый халат и почувствовал, как вместе с ним с него слезает, отстает кожа, обнажая сырое, незаживающее нутро. Это был конец целой эпохи, полное, тотальное обнуление. Он больше не был спасителем. Он стал потерянным, никому не нужным странником.

Дни и недели слились в один сплошной, серый, безрадостный поток. Он бродил по улицам чужого, равнодушного города, небритый, осунувшийся, похожий на неприкаянный призрак. Бесприютность и тоска гнали его все дальше и дальше, пока ноги, наконец, не отказали, не подкосились от усталости. Он рухнул на старую, покосившуюся деревянную скамейку у ворот древней, полузаброшенной церкви на самой окраине, просто потому что идти было уже некуда, да и незачем. Тело сдалось, душа молчала, раздавленная неподъемной тяжестью бессмысленного существования.

— Тяжко тебе, человек? — услышал он над собой спокойный, бархатный голос, в котором звучала не назойливая жалость, а простое, искреннее участие.

Матвей с огромным трудом поднял тяжелую, словно налитую свинцом голову. Перед ним, залитый лучами заходящего солнца, стоял пожилой священник с седой, аккуратно подстриженной бородой и внимательными, невероятно теплыми и глубокими глазами. В его голосе не было ни тени пафоса или навязчивой проповеди, лишь тихая, мудрая человечность.

— Пойдем, чаю выпьешь. Негоже так, на холодном камне, пропадать. Осенний ветер к ночи усилится.

Это был отец Гермоген. Его появление стало той самой тонкой, почти невидимой, но невероятно прочной нитью, что удержала Матвея над самым краем бездонной пропасти.

В тесной, уютно обставленной трапезной, сжимая в своих крупных, когда-то таких уверенных ладонях горячую, согревающую кружку, Матвей впервые за долгие недели молчания заговорил. Слова выходили рвано, с трудом.

— Кто ты? Кем был? — тихо, не торопясь, спросил Гермоген, его взгляд был мягок и полон понимания.

— Хирургом… Отцом… — хрипло, отрывисто выдавливал из себя Матвей, глядя в темную глубину чая. — Теперь… теперь я никто. Пустота.

Старый священник внимательно, будто насквозь, посмотрел на него и вздохнул, тихий вздох, полный сострадания:

— Душа у тебя болит, сынок. Чувствую. Мертвечиной, отчаянием тянет. Потерял ты её где-то по дороге, свою душу-то. Надо искать.

В тот долгий, тягучий вечер Матвей раскрылся, как перезревший, надтреснутый плод. Это была не каноническая исповедь, а сокрушительный, душераздирающий крик раненого зверя, обращенный в темное, беззвездное небо. Он рассказал всё: про Лизу, про Глеба, про Ирину, про свой сознательный, яростный отказ от спасения. Он ждал осуждения, суровой отповеди, но отец Гермоген лишь молча слушал, кивая, и его губы беззвучно шевелились в непрестанной молитве. Мгновенного чуда не произошло, всесокрушающая боль не испарилась, но где-то в самой глубине, в подкорке заледеневшей души, что-то едва уловимое дрогнуло, начало медленно, капля за каплей, оттаивать. Лед тронулся, давая дорогу живой воде.

Отец Гермоген, однако, не дал ему надолго погрузиться в пучину самосожаления.

— Врачевать ты умеешь, — сказал он однажды утром, подавая Матвею ломоть свежего, душистого хлеба. — Тела лечил, попробуй теперь души. Иди учиться. Семинария — место для таких, как ты. Для искавших и заблудившихся.

Учеба в духовной семинарии далась Матвею на удивление легко, будто он возвращался домой после долгих, изматывающих странствий. Тексты священных писаний, молитвы, толкования — все это ложилось на израненное сердце как целительный, успокаивающий бальзам. Он начал понимать, что это не бегство от мира, а новое, глубокое предназначение. Бог, в своей непостижимой милости, привел его сюда через все руины его прежней жизни, чтобы он мог служить иначе, глубже, целостнее.

Прошло пять долгих и насыщенных лет. Теперь он был отцом Матфеем. Он принял сан и нашел в ежедневном, кропотливом служении новую, незыблемую опору. Боль о сыне никуда не делась, она осталась с ним навсегда, как часть его самого, но постепенно преобразилась, стала тихой, прозрачной и глубокой, как воды спокойного осеннего озера. Страдание, прежде разрывавшее его на мелкие части, медленно, день за днем, переплавлялось в горячую, непрестанную молитву за всех ушедших и оставшихся, за живых и мертвых. Он обрел шаткое, но драгоценное равновесие.

Но сегодня, перед этим конкретным отпеванием, давно забытая, леденящая тревога вернулась, накатывая тяжелой, соленой волной. Отец Матфей чувствовал, как сердце бьется с перебоями, срываясь в какую-то странную, тревожную аритмию, как холодный, липкий пот выступает вдоль позвоночника. Воздух в алтаре казался густым и спертым.

Он вошел в полупустой, прохладный храм. Под темными, закопченными сводами висела звенящая тишина, нарушаемая лишь сдержанными, приглушенными всхлипываниями. У простого деревянного гроба стояли всего две женщины — те самые верные прихожанки-уборщицы, вечные, неутомимые стражи чистоты и порядка в этом небольшом храме.

Он подошел ближе, чтобы начать чтение разрешительной молитвы, и его взгляд машинально скользнул по лицу усопшей. И в тот же миг весь мир качнулся, потерял опору. Из глубины гроба на него смотрело лицо, которое он когда-то ненавидел каждой фиброй своей души, каждой клеткой своего существа. Постаревшее, испитое, изможденное, с печатью порока и безысходности, но это была она. Ирина. В памяти, словно вспышки ослепительной молнии, пронеслись уцелевшие картины: её надменная, самовлюбленная улыбка, мимолетные знакомства, редкие, но жаркие ссоры Глеба с ней.

— Нет… Господи, нет… — вырвался из его груди сдавленный, хриплый шепот.

В голове, яростно и бесцеремонно, взорвалась мысль о высшем, справедливом возмездии.

«Вот оно! Промысел! Бог покарал её! Справедливость восторжествовала!» — злорадство, горячее, ядовитое и темное, затопило его, застилая разум.

И тут же, следом — немедленный, сокрушительный удар пробудившейся совести: «Как ты можешь? Ты же теперь священник! Ты должен молиться о её душе! Это не по-христиански, это низко!»

Два чувства, два непримиримых начала боролись в нем, разрывая душу на две кровавые, несовместимые половины: человек из прошлого, Матвей Строганов, требовал мести и торжества, а новый человек в рясе, отец Матфей, призывал к милости и всепрощению.

Он резко, почти грубо развернулся, едва не запутавшись в складках своего облачения.

— Я не буду её отпевать, — бросил он в пустоту холодного пространства храма и рванулся к выходу, к воздуху, к свободе от этого кошмара. Ноги сами несли его прочь от этого гроба, внутренний, животный протест выталкивал его из священных стен.

В узких, темных дверях он налетел на широкую, неподвижную фигуру отца Гермогена. Настоятель, словно древняя, нерушимая скала, преградил ему путь, заполнив собой весь проход.

— Куда собрался в такой спешке, отче? Службу бросить?

— Это она, батюшка, — выдохнул Матфей, трясясь как в лихорадке. — Та самая. Та женщина. Убийца моего Глеба. Я не могу… Я не в силах молиться за неё! Не могу!

Отец Гермоген схватил его за плечи и жестко, по-отечески встряхнул.

— Ты не судья, Матфей! Ты — лишь свидетель перед лицом Вечности! Её суд уже свершился там, на Небесах, теперь твой черед исполнить свой долг. Иди и делай свое дело. Ты священник.

Взгляд старого наставника был суров и непререкаем, но в глубине его мудрых глаз читалась бездна сострадания и незыблемая духовная истина.

Отец Матфей замер, сделал глубокий, прерывистый вдох, пытаясь унять предательскую дрожь в коленях. Он собирал себя по крупицам, по осколкам, загоняя личную, кипящую ненависть в самый дальний, темный угол своей души. Медленно, будто против своей воли, развернулся и пошел обратно, к гробу, к тому, что стало его крестом. Женщины-уборщицы смотрели на него с немым изумлением и тихим испугом. Он встал на свое место, перекрестился широким, твердым крестом, и его голос, сначала глухой и надтреснутый, а потом набирающий силу и высоту, запел старинный, скорбный напев «Вечной памяти».

Долг, превозмогая невыносимую человеческую боль, одержал в его душе трудную, горькую победу…

После окончания печальной службы, уже в ризнице, разоблачаясь и складывая облачение, он невольно услышал обрывок тихого разговора тех двух женщин, Ольги и Марии. Они стояли в притворе, думая, что их не слышно, и их шепот, полный житейской горечи, долетал до него сквозь полуоткрытую дверь.

— Докатилась, бедолага, — шептала Ольга, и в ее голосе звучала странная смесь осуждения и жалости. — А ведь какая фифа была, птицей высоко летала, на дорогих машинах разъезжала. А померла как… как бездомная собака, одна, в холодной подсобке.

— Бог шельму метит, Матронушка, — поддакнула вторая, Мария, вздыхая. — За всё приходится отвечать.

Отец Матфей почувствовал острое, щемящее раздражение. Сплетни в храме, скорое осуждение у самого гроба — все это царапало слух, казалось мелким и недостойным священного места.

— А жалко её все равно, до слез, — вдруг, неожиданно вздохнула Ольга, и её голос дрогнул. — Ребеночка-то жалко. Невинного дитятю.

Отец Матфей замер, не донеся руку до следующего поруча. Время остановилось.

— Какого ребеночка? — тут же, с любопытством, спросила Мария, понижая голос еще больше.

— Так родила она, говорят люди. От студента какого-то, еще тогда, давно, когда отец её при власти был. В хороший детдом, говорят, сдала, змея подколодная, не нужен он ей был, карьере мешал…

Отца Матфея словно парализовало невидимой ледяной рукой. Земля вновь, уже во второй раз за этот нескончаемый день, ушла из-под его ног, оставив висеть в безвоздушной, звенящей пустоте.

«От студента… Давно…» Мысль, острая как отточенная игла, пронзила сознание, оставляя после себя жгучую, почти безумную догадку: «А если… если это сын Глеба? Наш… мой внук?»

Пустота внутри мгновенно, как по мановению волшебной палочки, заполнилась бешеной, ослепительной, невозможной надеждой, такой яркой, что она слепила и обжигала.

В голове, с лихорадочной, хирургической скоростью, начали складываться факты, даты, возможные сроки. Всё, абсолютно всё сходилось в одну точку. Отец Матфей понял с кристальной ясностью: он не успокоится, не сможет жить дальше, пока не узнает всю правду, до последней крупицы. Решение созрело мгновенно и стало тверже самой закаленной стали.

Женщины — Ольга и Мария — заметили его приближение не сразу, а когда увидели возвышающуюся темную фигуру батюшки, направляющуюся к ним, испуганно осеклись, как школьницы, пойманные за запретной шалостью. Их лица вытянулись, в глазах мелькнул неподдельный, животный страх.

— Простите, что помешал вашему разговору, сестры, — произнес он, и собственный голос показался ему чужим, доносящимся издалека. Тон был нарочито мягким, спокойным, почти ласковым — совсем не тем, чего ожидали напуганные прихожанки. — Не пугайтесь, пожалуйста.

Он подошел ближе, стараясь не нависать над ними, а быть на одном уровне, опустившись слегка на согнутых ногах.

— Как вас зовут, сестры милые? — спросил он для приличия, хотя давно знал их имена.

Женщины переглянулись, немного успокаиваясь.

— Оля я… Ольга, батюшка, — пролепетала первая, та, что помоложе и подвижнее.

— А я Мария, — отозвалась вторая, невольно крестясь мелким, суетливым крестом.

— Скажите мне, Ольга, Мария… — Отец Матфей старался, чтобы голос не дрожал, не выдавал бушующего внутри урагана. — Откуда вы знали рабу Божию Ирину? Как ваши пути пересеклись?

— Так мы ж её почитай два последних года знали, — вздохнула, утирая платочком глаза, Мария. — Она к нам в подсобку прибилась, к церковной. Совсем плохая, опустившаяся была, батюшка. Ночевала где придется, по подъездам, в теплотрассах, гнали её отовсюду, как бродячую собаку. Зимой-то холодно, лютый мороз стоял, вот мы сердцем и сжалились, пустили её к нам, в дворницкую, рядом. Там хоть тепло, чайник есть, плитка.

— Подкармливали, чем могли, — подхватила Ольга, кивая. — Супчик принесем, хлебца. Она ж, бедная, совсем опустилась, пропала. Грязная, голодная, тихая такая, как тень ходила. Никто её за человека уже не считал, все обходили.

Перед мысленным взором отца Матфея вставал уже не образ той надменной, холодной красавицы на дорогом авто, что погубила его сына, а образ сломленного, раздавленного судьбой существа, ищущего крохи тепла и участия у простых, добрых женщин.

— А ведь какая семья была! Какая жизнь! — покачала головой Мария, и в её голосе звучало неподдельное изумление перед превратностями судьбы. — Отец-то её, сказывали, в прокуратуре большим человеком был, чуть ли не сам прокурор. Дом — полная чаша, машины, охрана, почет… Элита, что называется!

— Была элита, да вся сплыла, — махнула рукой Ольга, и жест этот был полон житейской философии. — Посадили отца-то за взятки, да давно уже. Всё конфисковали, подчистую, до нитки. Мать не выдержала такого позора, слегла и умерла быстро, от горя, наверное. А наша-то… Ирина-то… она ж не приспособленная была к жизни, тепличное создание. Опоры лишилась — и покатилась по наклонной. Квартиру за долги забрали, мнимые друзья отвернулись, как от прокаженной. Вот и стала никем, ничем.

Отец Матфей слушал, и внутри него происходил мучительный, болезненный сдвиг. Гранитная плита ненависти и обиды, которую он носил в сердце столько долгих лет, дала первую, глубокую трещину. Он начинал видеть перед собой не монстра, а трагедию человеческого падения, почти библейский сюжет о блудной дочери, которой некуда и не к кому было вернуться.

— Вы упоминали… ребенка, — он запнулся, почувствовав, как горло перехватывает тугим узлом. — Откуда вам это известно? Она сама вам рассказывала?

Ольга кивнула, шмыгнув носом:

— Сама, батюшка, сама. Бывали у неё дни… светлые, просветленные, когда не пила эту отраву. Плакала тогда горько, навзрыд. Рассказывала, что сыночек у неё был, кровиночка. Родила она его, еще когда отец при должности был, но скрывала ото всех, стыдилась. А потом, как всё рухнуло, совсем невмоготу стало, с голоду помирать начала, вот и отдала…

— Говорила, Сашей назвала, Александром, — тихо, почти шепотом, добавила Мария. — Лет семь или восемь назад это было, как раз по срокам выходит… Отдала она его в хороший детдом, на окраине города, надеялась, что приютят.

У отца Матфея закружилась голова, в висках застучало. Саша. Александр. Семь-восемь лет. Всё сходилось с пугающей, неумолимой точностью. Каждое слово женщин ложилось тяжелым, увесистым кирпичиком в стену его растущей, всепоглощающей уверенности. Сердце уже не спрашивало, не сомневалось — оно знало: это внук. Это плоть от плоти его погибшего Глеба, его собственная кровь, продолжающая жить.

— Как она умерла? — спросил он глухо, почти не надеясь выдержать ответ.

Женщины потупились, Мария тяжело, со стоном вздохнула.

— Грех это, батюшка, и наш грех тоже, невольный… — начала она, запинаясь. — Ходила она совсем в лохмотьях, стыдно было смотреть, осенью-то, в слякоть. Мы с Олей скинулись по-братски, дали ей денег немного — на куртку простую, на еду нормальную. Хотели как лучше, душу облегчить.

— А она, видно, не удержалась, сорвалась, — перебила Ольга, вытирая навернувшиеся слезы краем платка. — Пошла и купила на все эти деньги дрянь эту… спирт какой-то палёный, суррогат дешёвый, отраву. Выпила, говорят, много, залпом — и сердце не выдержало, слабое уже было. Нашли её утром уже холодную, окоченевшую. Получается, мы ей, сами того не ведая, на смерть и дали… Помоги ей, Господи, Царство Небесное…


Стоя у свежей, еще не просевшей могилы, отец Матфей дал себе самую важную клятву в своей жизни. Он поднял глаза к небу, низкому, серому, затянутому пеленой осенних туч, и прошептал так тихо, что слова терялись в шелесте опадающей листвы:

— Я найду его. Я найду Сашу. Я переверну этот город, переверну всю землю, но найду. И верну его домой. Клянусь памятью Глеба.

Вечером того же дня он пошел к отцу Гермогену. Ему нужна была не формальная, а самая настоящая, глубокая, очистительная исповедь, чтобы с чистой душой и ясным сердцем встать на этот трудный путь. Он рассказал своему наставнику всё: про услышанное о ребенке, про свою почти мистическую уверенность, про гложущее чувство вины перед Ириной и про неистовое, всепоглощающее желание найти внука.

— Великое и трудное дело задумал ты, Матфей, — тихо, после долгого молчания, сказал старец. — Если сердце так кричит, так неумолимо зовет — значит, это и есть голос Божий в твоей душе. Не раздумывай больше. Иди. Ищи.

Он положил свою тяжелую, исчерченную жилами руку на склоненную голову ученика:

— Благословляю тебя на этот путь, на эти поиски. Найди мальчика. А я буду молиться здесь, в тишине нашей обители, за вас обоих, за твое упорство и его спасение.

На следующее утро отец Матфей проснулся другим человеком. Исчезла привычная сутулость, в глазах, потухших за последние годы, появился твердый, неукротимый блеск великой цели. Он знал, что в их церковном округе и ближайших районах города всего четыре детских дома. Четыре точки на карте его надежды, четыре одиноких маяка в бурном, незнакомом океане неизвестности.


Горизонт уже окрасился медью и тревожным, предгрозовым алым, возвещая о скором конце этого бесконечно длинного дня, когда отец Матфей в полном изнеможении опустился на холодную скамейку в полупустом, заброшенном сквере. Три детских дома остались позади, трижды он слышал вежливое, но ледяное и равнодушное «нет», и с каждым таким отказом надежда, так ярко вспыхнувшая утром, таяла, как весенний снег, оставляя после себя лишь горький, соленый осадок полного бессилия.

Ноги гудели свинцовой тяжестью, но еще тяжелее, невыносимее было на душе, где поселилось стойкое, гнетущее ощущение, будто мальчик, плоть от плоти его погибшего сына, просто испарился, растворился в бесконечных казенных бумагах и коридорах огромного, равнодушного города.

Директор последнего, четвертого по счету детского дома оказалась знакомой — статной, серьезной женщиной лет сорока, которую он не раз видел на воскресных службах в своем храме. Она встретила его в строгом, темном костюме, собранная и уверенная в себе, но в её глазах, когда она увидела священника в столь неурочный, вечерний час, мелькнуло неподдельное, искреннее удивление. Атмосфера в просторном, но неуютном кабинете повисла сухая, официальная, однако та тонкая, теплая ниточка незримого узнавания «церковь — мир» давала отцу Матфею зыбкое, но драгоценное ощущение хотя бы какого-то шанса.

Он начал рассказывать, стараясь говорить коротко, сжато, по существу, но голос предательски дрожал и срывался, выдавая всю бурю эмоций, бушевавшую внутри: он ищет мальчика по имени Саша, которого примерно восемь лет назад оставила здесь женщина по имени Ирина. Лицо директора на глазах изменилось, побледнело, на высоком, гладком лбу выступили мелкие капельки испарины — она явно была потрясена и смущена услышанным именем.

— Сейчас посмотрим в архивах, — произнесла она с явным сомнением, в котором сквозила непонятная тревога. — Если он действительно еще числится у нас или числился. Дело давнее.

Напряжение в просторном кабинете сгустилось до предела, стало почти осязаемым, ведь судьба отца Матфея, его последняя надежда, теперь зависела от одной-единственной строчки в пыльной базе данных или в старой бумажной папке.

Женщина потянулась к верхней, заставленной папками полке и достала оттуда пухлую, покрытую слоем серой пыли картонную обложку, словно прикасаясь к давно забытой, засекреченной тайне. Она медленно, тщательно перелистывала пожелтевшие от времени страницы, затем повернулась к компьютеру и начала вводить данные, и каждая секунда этого мучительного ожидания отдавалась в теле отца Матфея ледяной, изматывающей пыткой.

— Есть! — наконец выдохнула она, и это слово прозвучало в тишине кабинета как выстрел. — Саша Квашин. Дата поступления — семь лет и девять месяцев назад. Привезла и оформила мать, Елена Викторовна Квашина. Вы правы.

У отца Матфея перехватило дыхание, эмоции прорвали последние плотины сдержанности:

— Это она! Господи, слава Тебе, это она! Значит, он здесь?

Он подался всем телом вперед, почти умоляя, как просят о милостыне:

— Фотография… У вас есть его фотография, детская? Мне нужно увидеть его… я должен увидеть…

Директор, помедлив еще мгновение, словно взвешивая что-то, нашла в деле небольшой, потрепанный по углам снимок и молча протянула его через стол. Отец Матфей схватил глянцевый квадратик дрожащими, неверующими руками, впиваясь взглядом в лицо ребенка. На него смотрели ясные, светлые, не по-детски серьезные зеленые глаза, знакомая, чуть смущенная улыбка с едва заметными ямочками, упрямый, твердый подбородок.

— Глеб… — прошептал он, чувствуя, как горячие, давно незнакомые слезы застилают взор. — Это вылитый Глеб в его восемь лет. Одно лицо… те же глаза…

Сомнений быть не могло: кровь, эта таинственная связь поколений, отозвалась мгновенно и безоговорочно, ударив в самое сердце.

Пытаясь унять предательскую дрожь в голосе, отец Матфей обратился к директору с тихой, но страстной мольбой, в которой звучала вся его накопленная за годы боль и последняя, отчаянная надежда:

— Позвольте мне увидеть его. Просто увидеть. Поговорить хотя бы минуту. Это вопрос… это вопрос моей жизни и смерти, прошу вас, как женщина, как мать…

— Секунду, — осторожно, с непонятной опаской ответила она, продолжая листать папку, углубляясь в более поздние записи.

Женщина посмотрела на него с нескрываемым, глубоким сочувствием, видя, что перед ней не просто взволнованный посетитель, а человек, стоящий на самой грани нервного и духовного срыва.

— Его… его усыновили, — вдруг тихо, почти шепотом произнесла директор, и для отца Матфея эти простые слова прозвучали как грохот обрушившегося здания, под обломками которого навсегда погребена его надежда. — Три года назад. Семья очень обеспеченная, проверенная.

Он вскочил с места, опрокинув тяжелый стул, словно получил страшный, сокрушительный физический удар в солнечное сплетение:

— Нет! Только не это! Не может быть! Вы должны были… вы должны были предупредить, если есть родственники!

Надежда, которая была так близко, почти в его руках, рассыпалась в мелкий, безвозвратный прах в одну-единственную, роковую секунду.

Директор, собравшись с духом, начала объяснять сухим, формальным, казенным тоном, пряча глаза и избегая его взгляда:

— Все было оформлено абсолютно по закону. Бумаги безупречны. У нас не было никаких сведений о других родственниках, мать была единственным законным представителем. У вас нет никаких документов, подтверждающих родство, юридически вы ему сейчас никто. Вы понимаете?

— Я его дед! — закричал отец Матфей, и в этом крике была выплеснута вся несправедливость мира, вся накопленная годами боль. — Я его родная кровь! Вы понимаете, что такое кровь?

Но его сердце, его отчаяние билось о глухую, непробиваемую стену бездушного закона, который не ведал ни о милосердии, ни о боли разлуки.

— Скажите мне хотя бы, где они теперь живут! — Отец Матфей цеплялся за последнюю, тончайшую соломинку, уже не требуя, а умоляя, униженно моля. — Я просто посмотрю издалека, просто увижу, что он жив, здоров… я поговорю с приёмными родителями, объясню…

— Я не имею права, не имею никакого морального права разглашать тайну усыновления, — отрезала директор, но в её голосе звучала собственная, внутренняя мука; она и так сказала и показала ему уже больше, чем было дозволено служебной инструкцией. Отец Матфей стоял перед ней не как потенциальный агрессор или сумасшедший, а как человек, у которого на глазах, абсолютно незаконно, отнимают последнее сокровище — надежду.

Вдруг резко, пронзительно зазвонил стационарный телефон на её столе.

— Подождите минуту, я сейчас, — бросила она, явно растерянная, и торопливо, почти выбежала из кабинета, захлопнув за собой дверь.
Дверь закрылась, и наступившая внезапная тишина стала оглушительной, давящей. Взгляд отца Матфея упал на стол: та самая папка с делом Саши осталась лежать раскрытой, страницы с аккуратными столбцами машинописного текста были так близко.

«Там адрес, — мелькнула в его воспаленном сознании шальная, безумная мысль. — Вдруг там есть адрес приёмных родителей? В старых бумагах?»

Действуя быстро, словно в лихорадочном бреду, подгоняемый животным страхом навсегда потерять единственную ниточку к внуку, отец Матфей бросился к столу. Руки тряслись так, что он едва мог перелистывать страницы, буквы прыгали и расплывались перед глазами. И вот он! Листок с более поздними отметками. Фамилия приёмных родителей, их адрес — элитный, закрытый поселок за городом. Почти не дыша, он выхватил из глубокого кармана рясы свой простой, потрепанный телефон, сделал четкий снимок экрана, понимая всем существом, что совершает сейчас преступление, переступает через свою совесть и закон, но для него это был единственный, отчаянный, данный свыше шанс.

Он успел вернуться на свое место, поставить стул и принять видимость спокойствия ровно за мгновение до того, как дверь снова открылась и в кабинет вернулась директор. Она извинилась за задержку, не замечая его смертельной бледности и странного блеска в глазах.

— Спасибо вам большое, — тихо, но твердо сказал отец Матфей, пряча телефон обратно в складки одежды. — Вы сделали для меня больше, чем должны были. Простите за беспокойство.

Внутри у него уже зрела холодная, стальная, непоколебимая решимость: теперь он найдет их сам, без чьей-либо помощи. Он пойдет до конца.

Выйдя на холодную, вечернюю улицу, он первым делом всмотрелся в экран телефона, с трудом разбирая мелкий шрифт на снимке. Посёлок, указанный в документах, находился далеко, за сотни километров от города; ехать сейчас, глубокой ночью, было бессмысленно и опасно.

Утро следующего дня началось для него с тяжелой, давящей боли в груди, но цель горела перед внутренним взором ясно и неумолимо, как путеводная звезда. Отец Матфей переоделся в простую, гражданскую, темную одежду, чтобы не вызывать лишних подозрений и ненужных вопросов. В автобусе, глядя на мелькающие за окном однообразные, осенние пейзажи, он мысленно готовил себя к предстоящей, решительной битве, понимая, что сегодня ему придется говорить и действовать не как священнику, а как простому, уязвимому, страдающему человеку, ищущему свою плоть и кровь.

Элитный, охраняемый поселок встретил его пугающей, почти кричащей, показной роскошью: идеально постриженные, изумрудные газоны, высокие кованые ворота с видеокамерами, огромные дома, похожие на современные феодальные замки из стекла и бетона. Отец Матфей чувствовал себя здесь чужеродным, лишним элементом, случайной пылинкой, занесенной ветром в этот стерильный мир больших денег и отчуждения. Контраст был разительным и болезненным: он приехал сюда с открытым сердцем, ища любовь и родство, а вокруг него возвышались немые, холодные стены статуса, безразличия и тотальной закрытости.

Подойдя к нужному, особняку, больше похожему на дворец, он с замиранием сердца нажал кнопку видеодомофона. После долгой, тягостной паузы раздался резкий, раздраженный, женский голос:

— Кто там еще? Что вам надо?

— Я по поводу усыновления… по поводу мальчика Саши… — начал отец Матфей как можно спокойнее и вежливее, стараясь вложить в голос все свое смирение.

— Пошли вон! Отстань! — рявкнула женщина, и связь резко, грубо оборвалась. Здесь, видимо, не привыкли выслушивать просьбы, здесь привыкли отдавать приказы и тут же получать результат.

Он нажал кнопку снова, уже не надеясь, но и не собираясь отступать.

— Я вызову полицию! Сейчас же! — закричала она, едва услышав новый звонок.

— Я — ближайший кровный родственник мальчика, — произнес отец Матфей твердо, как скала, вкладывая в каждое слово всю силу своего отчаяния. — У меня есть неопровержимые доказательства. Мы должны поговорить.

Это была ложь, уловка, рожденная в горниле последнего отчаяния, но иного пути пробиться сквозь эту броню безразличия он просто не видел. Ради внука, ради одной лишь возможности взглянуть на него, он снова, сознательно, взял тяжкий грех на свою душу.

Замок щелкнул, тяжелая, узорчатая калитка нехотя, со скрипом приоткрылась. Отец Матфей переступил порог, и его взору открылся огромный, сияющий чистотой холл, где каждая деталь — от идеального мраморного пола до хрустальной, многоярусной люстры — беззвучно, но красноречиво кричала о неподъемном, непроницаемом богатстве. Он замер на мгновение, озираясь, но его оцепенение прервал резкий, высокий окрик хозяйки, спускавшейся по широкой, парадной лестнице.

Приемная мать оказалась женщиной лет пятидесяти, с ярким, почти театральным макияжем, отчаянно пытающимся удержать ускользающую молодость, и в одежде, явно не соответствующей ее возрасту. В её холодном, оценивающем взгляде сквозило неприкрытое, брезгливое презрение; она смотрела на отца Матфея как на грязь, случайно занесенную на ее безупречный, персидский ковер.

— Здесь не музей, чтобы глазеть, — бросила она язвительно, не скрывая раздражения. — Говорите короче, что вам в конце концов надо? Я очень занята.

— Я — родной дед Саши, — произнес отец Матфей, глядя ей прямо в глаза, стараясь уловить хоть какую-то человеческую эмоцию.

Эти слова подействовали на неё как удар хлыста. Она вспыхнула, ее тщательно выстроенное лицо перекосила злая, почти гримасничающая злость.

— Дед?! Какой еще дед? Где вы были все эти годы, когда его родная мать тащила в приют, как щенка? Мы его спасли! Мы вытащили! Мы дали ему все: дом, любовь, лучшее образование, блестящее будущее! Всё абсолютно чисто, по закону! Где ваши документы, подтверждающие ваши слова? Покажите бумаги, судебное решение!

Её аргументы были четки, логичны и безжалостны; она била в самые больные, незащищенные места, не оставляя никаких лазеек для эмоций.

— Не всё так однозначно… его мать… — попытался начать объяснять отец Матфей, чувствуя, как почва окончательно уходит из-под ног, а сердце сжимается в ледяной ком.

— Бумаг нет? Значит, вы врете! — перебила она, срываясь на визгливый, истеричный крик. — Вон из моего дома! Немедленно! Вон, аферист, мошенник!

Отец Матфей застыл на месте, парализованный этим унижением и полным крахом последней, такой хрупкой надежды. Он стоял, опустив голову, не в силах вымолвить ни слова.

— Андрей! — заорала женщина, не сводя с него ненавидящего, полного отвращения взгляда.

Из-за угла, из темной ниши, немедленно появился крепкий, широкоплечий молодой мужчина в форме частного охранника.

— Вышвырни этого человека отсюда, — приказала она, указывая на отца Матфея пальцем с длинным маникюром, как на сломанную, никому не нужную вещь. Священника, человека, прожившего всю жизнь в служении и вере, выставляли за дверь, как назойливого попрошайку.

Андрей взял его под локоть — внешне мягко, но с железной, не допускающей возражений настойчивостью.

— Пошевеливайтесь, папаша, не задерживайте, — холодно, без эмоций бросил он.

Отец Матфей шел к воротам сгорбленный, сломленный, едва переставляя ноги, налитые свинцом от бессилия. Его мечта, такой яркий миг надежды, рассыпалась в пыль у него на глазах, и слезы, тихо текшие по щекам, были слезами не только горя, но и полного, опустошающего, абсолютного бессилия. Казалось, Господь окончательно и бесповоротно отвернулся от него, оставив один на один с жестокостью и несправедливостью этого мира.


Минул долгий, тягучий год. Внешне жизнь отца Матфея постепенно вернулась в свое привычное, размеренное русло: ежедневные службы, частые требы, уроки в воскресной школе для детей. Он стал регулярно навещать теперь уже две могилы: сына и Ирины. На последнюю он приносил простые, полевые цветы и подолгу молился, прося прощения за свою былую ненависть и за её мятежную, несчастную душу. В его сердце больше не осталось и тени злобы; она выгорела дотла, оставив место лишь для тихой, тревожной, непрестанной заботы о далеком, чужом теперь мальчике.

«Каким он вырастет там, в том мире хрусталя и золота? — думал он в бессонные, тоскливые ночи. — Смогут ли они, при всех своих благах, привить ему живую, любящую душу, или холодные деньги и безразличие заменят ему всё?» Его личная боль постепенно, день за днем, переплавлялась в смиренную, но настойчивую молитву о чужом, но таком родном ребенке.

Обычное, ничем не примечательное воскресное утро ничем не отличалось от сотен других таких же. До начала занятий в воскресной школе оставалось около получаса, дети с родителями неспешно, по-домашнему подтягивались к храму, переговариваясь и смеясь. Воздух был прозрачен, чист и тих, напоен ароматом опавшей листвы и воска, ничто не предвещало событий, способных в одно мгновение перевернуть весь его тщательно выстроенный внутренний мир. Отец Матфей спокойно готовил класс к уроку, расставляя стулья и раскладывая книги, наслаждаясь кратким предвкушением покоя перед шумным нашествием малышни.

Вдруг у самых ворот церковного двора мягко, почти бесшумно затормозил длинный, блестящий, иномарочный автомобиль черного цвета, чужеродный и даже немного вызывающий в этой скромной, патриархальной обстановке. Водитель в строгой форме быстро вышел, открыл заднюю дверь, и на серый, потрескавшийся асфальт легко, по-кошачьи спрыгнул мальчик лет восьми-девяти. Отец Гермоген, стоявший, как обычно, на крылечке и куривший свою старую трубку, приветливо, с отеческой улыбкой шагнул им навстречу, как встречал любого нового, потенциального прихожанина.

— Отец Матфей, — его спокойный, густой голос легко вывел Матфея из легкой задумчивости. — Подойди-ка сюда. У нас, похоже, новый ученик появился. Знакомься.

Отец Матфей поднял глаза от книг, посмотрел на мальчика, стоявшего рядом с отцом Гермогеном — и словно ослепительная молния ударила ему прямо в грудь. Он узнал это лицо мгновенно, то самое, с той самой пыльной, старой фотографии. Воздух вокруг стал густым и вязким, горло перехватило болезненным спазмом, он не мог вымолвить ни единого слова, оцепенев от этого невозможного, чудесного, ниспосланного свыше узнавания.

— Здравствуйте, — звонко, без тени смущения сказал мальчик. — Меня зовут Саша. Мне восемь лет.
Он говорил серьезно, не по-детски твердо и осознанно:

— Мама сначала была против, долго не соглашалась, но я настоял. Я очень хочу учиться именно здесь. Я хочу, когда вырасту, стать священником, как вы, только маме пока об этом не говорил, это наш секрет. Вы меня возьмете в свой класс?

В его больших, бездонных зеленых глазах светился живой, острый ум и та самая, неуловимая, но такая родная искра любознательности и доброты, которую отец Матфей когда-то видел у Глеба.

Сердце отца Матфея озарил неземной, теплый, всепрощающий свет. Он опустился перед ребенком на корточки, чтобы быть с ним на одном уровне, и бережно взял его маленькую, теплую ладонь в свои большие, шершавые, прожившие целую жизнь руки.

— Конечно, возьмем, Сашенька, — произнес он, с невероятным трудом сдерживая предательскую дрожь в голосе. — Уверен, у тебя всё получится. У тебя хорошие, умные глаза.

Внутри все его естество кричало, рыдало и ликовало: «Я твой дед! Родной! Кровь от крови твоего отца!», но он стиснул зубы до боли и промолчал. Он не имел ни малейшего морального права рушить хрупкий, уже сложившийся мир этого ребенка, не имел права отнимать у него тех родителей, которых он знал и, наверное, любил. Это молчание было его тайным, тихим благородством и самой великой жертвой любви.


Потекли ровные, наполненные смыслом и тихой радостью годы обучения. Каждое воскресенье и каждую среду Саша неизменно появлялся в классе воскресной школы с горящими, жаждущими знаний глазами, впитывая, как губка, каждое слово своего наставника. Он задавал не по годам глубокие, проницательные вопросы, слушал с жадностью и уважением, очень быстро став всеобщим любимцем и, несомненно, лучшим учеником. Отец Матфей испытывал тихую, полную, светлую благодарность судьбе и Богу: Господь, в своей неисповедимой милости, все-таки вернул ему то, что казалось потерянным навсегда, позволив быть рядом, учить, наставлять, любить, пусть и не открывая своей главной, сокровенной тайны.

Незаметно, как одна спокойная, полноводная река, пролетели двенадцать лет. Это был, без сомнения, самый светлый и счастливый период в жизни отца Матфея. Саша вырос, превратился в статного, красивого, духовно одаренного юношу, и с каждым годом его сходство с Глебом становилось все более явным, почти мистическим: те же плавные, уверенные жесты, та же мягкая, немного глуховатая интонация голоса, тот же светлый, открытый, доверчивый взгляд, способный в одно мгновение стать твердым и непреклонным.

Здоровье самого отца Матфея, однако, начало понемногу сдавать. Сердце, перенесшее столько ударов и потрясений, все чаще давало знать о себе неприятными, тянущими болями и приступами внезапной слабости, возраст и прожитые годы неумолимо брали свое. Он понимал разумом, что нужно идти к врачу, пройти обследование, но раз за разом откладывал этот визит со дня на день: то неотложные дела прихода, то важные уроки с Сашей, а в самой глубине души жил давний, темный страх услышать окончательный, беспощадный приговор, который может вновь, теперь уже навсегда, разлучить его с внуком. Но в этот особенный, торжественный день он твердо решил: «Нет. Не до страхов сегодня. Я должен быть там, я обязан. Это главное».

Саша, его Сашенька, принял свое судьбоносное решение о принятии сана глубоко осознанно, продуманно и твердо, вопреки воле своей приемной семьи, которая прочила ему блестящую, денежную карьеру юриста или финансиста. Его родные были категорически, яростно против, но он, как и тогда в далеком детстве, проявил недетскую, железную твердость и убежденность. День хиротонии был торжественным, строгим и невероятно красивым; это был истинный момент судьбы, вершина, священная гора, к которой они шли вместе, плечом к плечу, все эти долгие двенадцать лет.

Во время долгой, изматывающей, но дивной церемонии отец Матфей внезапно почувствовал, как пол снова, как когда-то давно, уплывает у него из-под ног. Голова закружилась с небывалой силой, в груди сдавило стальным, холодным обручем, все тело предательски, неумолимо слабело, отказывалось слушаться. Он стоял у алтаря, вцепившись в спинку старинной скамьи из последних сил, беззвучно моля Бога дать ему продержаться еще немного, еще чуть-чуть, чтобы не омрачить, не испортить этот великий, святой праздник для Саши. Но едолько последние слова обряда были произнесены, как ноги окончательно подкосились, и он медленно, почти плавно осел на холодный, каменный плиточный пол храма, слыша, как нарастает где-то вдали шум и крики.

— Скорую! Срочно вызовите скорую! — зычный, полный ужаса голос отца Гермогена перекрыл внезапно наступившую гробовую тишину.
Люди забегали, засуетились, кто-то бросился к телефону, кто-то искал воду и нашатырь. Саша, уже в новом, диаконском облачении, мгновенно оказался рядом, упал на колени на холодный камень, схватил холодеющую, посиневшую руку своего наставника и друга.

— Отче! Батюшка! Держитесь! Прошу вас, не уходите! — в его широко раскрытых глазах стояли слезы настоящего, животного ужаса и беспомощности.

Отец Матфей чувствовал, как жизненные силы быстро, словно вода сквозь пальцы, покидают его, как густая, бархатная тьма подступает вплотную, обволакивая сознание. «Сейчас или никогда», — пронеслось в угасающем, медленно отключающемся сознании. Он собрал всю свою волю, все остатки сил, с трудом разлепил онемевшие губы, и его шепот, хриплый, прерывистый, едва слышный, прозвучал в внезапно наступившей тишине как последняя, предсмертная исповедь:

— Я… твой дед… Саша… Глеб… твой отец… Прости…

Его рука внезапно обмякла в крепкой, молодой ладони юноши, глаза медленно закрылись. Непроницаемая, беззвездная темнота поглотила все.


Прошла целая вечность, целая неделя земного времени. Отец Матфей открыл глаза в светлой, залитой утренним солнцем палате городской больницы. Вокруг его койки было непривычно много людей в темных рясах — врачи и медсестры с нескрываемым удивлением поглядывали на такое необычное монашеское собрание. Он был страшно слаб, каждое, самое малое движение давалось с огромным трудом, но он был жив. Жизнь, вопреки всем прогнозам и законам природы, подарила ему еще один, дополнительный шанс на продолжение.

Отец Гермоген, его старый, верный наставник, сидел у изголовья на жестком больничном стуле, дремля, но тотчас открыл глаза, встретившись с его взглядом.

— Ну что, старый хрен, напугал ты нас всех, да как напугал, — проворчал он привычно, но в его скрипучем голосе было столько немой радости, тепла и облегчения, что у отца Матфея в ответ защемило где-то глубоко внутри. — Инсульт, говорят, нешуточный. В наши-то годы так баловаться нельзя. Но ничего, крепкий ты еще орешек, выкарабкаешься. Обязан.

Отец Матфей слабо, едва заметно улыбнулся сухими, потрескавшимися губами: он безумно, до слез соскучился по этому живому, грубоватому, такому родному ворчанию. Он не был один. Он был среди своих.

И вдруг он почувствовал, как кто-то осторожно, но очень крепко сжал его левую, лежащую на одеяле ладонь.

— Дедушка… — прошептал совсем близко знакомый, любимый, выстраданный голос.

Саша, его Сашенька, наклонился к нему, его молодое, прекрасное лицо было совсем близко, полное безграничной любви, тревоги и какого-то нового, глубокого понимания.

— Поправляйся, пожалуйста. Мы все тебя очень-очень ждем. Я жду.

Это простое, короткое слово — «дедушка» — прозвучало для него как самая прекрасная, неземная музыка, как финальный, долгожданный аккорд в великой симфонии его жизни, как окончательное, не требующее доказательств подтверждение того, что тайна больше не существует, что она больше не разделяет их, а, наоборот, навеки соединила.

— Ты… теперь всё знаешь… — едва слышно, шевеля губами, сказал отец Матфей.

— Всё знаю, дед, — тихо, но очень четко ответил Саша, и одна-единственная, чистая, блестящая слеза скатилась по его щеке, упав на белую больничную простыню. — Отец Гермоген мне всё рассказал. Всё. И про папу, и про маму… и про тебя. Я знаю. И я с тобой. Я всегда буду рядом. Всегда.

В его словах не было ни тени драмы, шока или отрицания, только спокойная, взрослая, непоколебимая уверенность и принятие, словно так и должно было быть с самого начала, с первой их встречи у ворот храма.

Саша наклонился еще ниже и по-детски, нежно поцеловал отца Матфея в колючую, иссеченную морщинами щеку. Отец Матфей, превозмогая слабость, собрал все свои оставшиеся, последние силы и сжал руку внука так крепко, так сильно, как только мог, будто хотел передать через это пожатие всю накопленную за жизнь любовь, всю мудрость, всю свою душу.

«Дожил… — пронеслось в его просветленном, легком сознании. — Все-таки дожил… до счастья…»

Он прикрыл глаза, чувствуя, как благодатная, целительная усталость разливается по всему телу. И сон, спокойный, легкий и светлый, как утренний туман над спящей рекой, мягко окутал его, унося в мир без боли и воспоминаний. Он знал теперь, знал абсолютно точно, что проснется. И проснется не один. Рядом будут те, ради кого стоило пройти через все круги земного ада, вынести все потери и несправедливости. Бог не отвернулся. Он просто вел его долгой, окольной, трудной дорогой. Дорогой к любви. А в высоком, синем небе за больничным окном тихо парил, распластав крылья, одинокий белый голубь, улетая в бесконечную, полную света высь.


Оставь комментарий

Рекомендуем