Он отказался вступать в колхоз, и тогда их обвинили в краже коня, которого никто никогда не искал. Его забрали как кулака, а лошадь нашлась через тридцать лет в самом неожиданном месте

Артем Чернов стоял у врезных ворот своего подворья, прислонившись плечом к гладкому столбу, который много лет назад вытесал и украсил замысловатой резьбой своими же руками. Древесина, когда-то пахнущая смолой, теперь отполировалась до бархатистости от бесчисленных прикосновений. Он смотрел на проселочную дорогу, терявшуюся в утренней дымке, по которой вот-вот должны были явиться гости с особыми полномочиями. Уже неделю, как тревожные слухи, подобно осеннему ветру, гуляли по селу: те, кто не пожелает добровольно вступить в новое хозяйство, будут причислены к особой категории людей, с которыми не церемонятся. Артем усмехнулся, но усмешка вышла горькой и беззвучной. Разве он похож на мироеда? Земли у него хватало, чтобы кормить большую семью, но не сотни десятин! Работали на ней все, от мала до велика, своими силами, не нанимая чужих рук. А семья у Артема была его главным богатством и заботой — два сына, Григорий и Данила, две дочери, Анна да крошка Варвара, семи лет от роду, что неотступно бегала за отцом, словно легкая тень. Эх, как мечтал он, чтобы супруга на сей раз подарила ему еще одного сына. Интересно, кого она носит под сердцем? На миг лицо его озарила теплая улыбка, но тотчас же снова потемнело, когда взгляд упал на приближающуюся толпу, впереди которой шагал уполномоченный председатель с знакомой ехидной усмешкой на всегда бледном лице.
— Артем, зайди в горницу, — донесся из-за притолоки сдержанный, но настойчивый голос супруги. — Зайди, голубчик, а то ненароком опять вступишь в пререкания с Федотом Игнатьевичем, тогда уж точно до доброго исхода не дойдет.
Он не отозвался. Лишь сплюнул себе под ноги, стараясь не попасть на выбитую тропинку, и провел ладонью по густой, уже тронутой сединой бороде. В свои сорок с небольшим он казался человеком более солидного возраста, но и жизнь его была не сахарной — труд от первого петушиного крика до глубоких сумерек, бесконечные хлопоты, дети, которых он растил в строгости и любви, приучая к честному труду и уважению к земле.
Он не боялся нужды. Единственное, чего он страшился до глубины души, — это бесправия, ощущения, что его воля, его труд и его кровное могут быть отняты по чужой, непонятной ему прихоти.
— Я не пойду в их хозяйство, Ульяна, — произнес он тихо, но с непоколебимой твердостью, переступив порог родной избы. — Не пойду. Мы с этой затеей по миру с сумой пойдем, и дети наши за нами потянутся. Не стану я работать, как подневольный, как прадед мой при барщине. Не для того я эту землю в поте лица обрабатывал.
— А дети? — спросила она, и в голосе ее прозвучала бездонная усталость и тревога. — Что с ними станется?
— Сами вырастим, сами выучим. Без всяких чужих указов и распоряжений.
— Ты не видишь… — она глубоко вздохнула, и грусть, словно туман, заволокла ее ясные глаза. — Это выбор, где второго варианта не дано. Никто нас спрашивать не станет, как овец в общий загон сгонят. А еще заставят отдать все, что дед твой, отец, и ты сам по крупице собирали, наживали.
Артем молчал. Он понимал, что Ульяна права. Но в ушах его стояли, отдаваясь медным звоном, слова родителя: «Земля — она мать-кормилица, а мать не продают, не делят и в чужие руки не отдают».
В дом вбежали, нарушая тягостное молчание, дети.
— Папенька, — заговорила, сбивчиво дыша, Анна, — в школе нынче сказывали, будто всех, кто в общее хозяйство не вступит, из домов повыселяют. Правда ли это?
— Враки, — отрезал он, но голос звучал не так уверенно, как хотелось бы. — Не дойдут же они до того, чтобы человека, как пса, из родного угла выгонять только за его несогласие. Да и разве Федот Игнатьевич сам не вещал на сходке, что дело это сугубо добровольное?
В тот вечер он долго не ложился, а отправился в сарай, где пахло стружкой, деревом и покоем. Достал из-под ряды бережно завернутый в мешковину ткацкий станок — последний, над которым трудился долгими зимними ночами. Руки его, большие и узловатые от работы, двигались плавно и уверенно: подтянул ременные передачи, проверил ход челнока, смазал втулки машинным маслом. Станки его работы славились на всю округу за прочность и ладность; этот он надеялся выручить на ярмарке хорошие деньги, чтобы сделать запас на черный день.
Вскоре в село нагрянул проверяющий из города, товарищ Казимиров. Прибыл он верхом на вороном жеребце статной породы, в новешенькой гимнастерке и сапогах, начищенных до ослепительного блеска. Остановился в конторе нового хозяйства, что разместили в просторном, когда-то конфискованном доме небогатого помещика.
Вечером в доме том раздавались гулкие голоса, звон стаканов, запахло самогоном. Казимиров с председателем и парой самых рьяных активистов распевали революционные песни, хохотали, рассуждали о скорой и окончательной «ликвидации старого быта». Коня же, недолго думая, привязали у самого крыльца, не утруждая себя переводом в конюшню.
А к утру конь бесследно исчез.
Поднялся переполох невообразимый. Казимиров метался по двору, не успев как следует одеться, и кричал хриплым голосом о вредительстве и диверсии. Кто-то из подвыпивших накануне активистов вдруг «вспомнил»:
— Вчера под вечер видел я Артема Чернова у вашей коновязи! Шел с топором в руке!
— С топором? — переспросил проверяющий, и глаза его сузились до щелочек. — С какой это стати?
— А кто ж его знает? Но коня мог увести, а потом сбыть кому из отдаленных хуторов, мог и в лесу прикончить из злобы. У этих мироедов все на продажу да на пакость!
— А он и вправду такой?
— Еще какой! Земли у него — глазом не окинуть, делиться с народом не желает, на каждом углу кричит, будто новое хозяйство его по миру с сумой пустит.
— По миру? — усмехнулся Казимиров. — Ну что ж, поможем ему отправиться в путь и без оного.
Никаких улик не было, но к полудню они уже входили в дом Черновых. Коня, разумеется, не нашли. Артем, бледный, но с прямой спиной, уверял, что и близко не подходил к конторе, что весь вечер и часть ночи занимался валянием валенок для младшенькой. Но председатель с товарищами уже настроились на определенный лад, и правда их не интересовала. В Артеме они видели упрямый камень преткновения на своем пути. Не нашли коня? Так он же мог его спрятать или сбыть с рук на рассвете! В тот же день подкатила к избе телега, с которой сошли трое в длинных шинелях, с казенными винтовками и лицами, отрепетировавшими равнодушную суровость. Окружили дом и потребовали, чтобы хозяин вышел с поднятыми руками.
Артем не оказал сопротивления. Лишь крепко, до хруста в костях, обнял Ульяну, перецеловал в макушки перепуганных, плачущих детей. Варвара рыдала, вцепившись в его поддёвку, остальные дети стояли, будто окаменев, не в силах понять происходящего. Но на детские слезы и отчаянные взгляды никто не обращал внимания.
А поздно вечером активисты пришли снова. Выгребли подчистую все: зерно из амбаров, теплые одеяла с лежанок, медные тазы и чугунные сковороды, даже заготовки для деревянных ложек — те самые, что Артем точил долгими зимними вечерами. Ульяна стояла, прислонившись к притолоке печи, и безучастным взглядом провожала чужие руки, растаскивавшие нажитое за всю ее семейную жизнь.
В доме не осталось ни крошки хлеба. Ни горсти муки, ни мерзлой картошки в подполе. Лишь припрятанная горсть сушеных грибов да два куска серого хозяйственного мыла.
Артем Чернов скончался в тюремной больнице через три месяца после ареста, в ноябре 1930 года. Официально — от тифа. В действительности — от голода, холода и сломленной воли. У Ульяны не было ни малейшей возможности послать ему даже краюху хлеба. Мысли ее метались между заботами о выживании оставшихся детей и ноющей, невыносимой болью о муже. Пропавший вороной жеребец так и не объявился. Часто думала Ульяна в бессонные ночи, что кто-то из тех самых активистов попросту украл коня, чтобы обвинить неугодного им человека. Неужели в них нет ни капли совести? И почему городские власти не пожелали разобраться? Почему лживых показаний и шепота за спиной оказалось достаточно?
А в декабре Ульяна разрешилась сыном, которого нарекли Николаем. В избе стоял ледяной холод, дров катастрофически не хватало. Подростки Григорий и Данила изо всех сил старались заменить отца, но не были они такими же искусными и сильными, как Артем, не могли добыть достаточно средств для большой семьи, пришлось им уезжать на поденщину в город. Таскали они и дрова из ближнего леса, но основная тяжесть домашних забот легла на плечи девушек — Анны и маленькой еще Варвары.
И как ни опасалась Анна, из дома их все же не выгнали, но дом тот стал пустым и безрадостным, наполненным лишь холодом и памятью о прошлом. В школу ходить стало не в чем — детские ноги росли быстро, обувь изнашивалась, а новую взять было неоткуда. Учились урывками, по очереди, передавая друг другу потрепанные учебники и пересказывая заданное.
Так прошли самые суровые годы, чуть позже стало полегче — Григорий, старший сын, устроился работать на дальнюю шахту.
— Кабы не Гриша, помереть бы нам с голоду, — повторяла Ульяна, получая скудный денежный перевод или посылку с немудреными шахтерскими гостинцами. — Кормилец он наш ныне.
— Мамуля, я тоже поеду трудиться. Как только Григорий домой на побывку приедет, я с ним и отправлюсь, — горел решимостью Данила, жаждавший стать опорой семьи, как старший брат, и в глазах его светилась непоколебимая воля.
Но не суждено было Даниле уехать вместе с братом: Григорий, кормилец и надежда семьи, не вернулся из забоя — в 1937 году он погиб в глубокой шахте при внезапном обвале.
На Ульяну страшно было смотреть — она словно иссохла изнутри от горя. Ни о каких дальнейших заработках сыновей она и слышать не желала, в ужасе от одной мысли отпустить от себя Данилу, кричала, что не переживет новой потери.
Данила находил работу в городе где придется, но вскоре и его забрали на армейскую службу. В доме остались Ульяна с Анной, Варварой и младшеньким Колей, от которого пока не было большого проку, кроме помощи в огороде. Мал он еще был, больше думал о детских забавах.
1941 год.
— Война, мама! — закричала, вбегая в сени, девятнадцатилетняя Варвара, с лицом, искаженным от ужаса. — Война началась!
— Ты что, Варюша, с ума сошла? — Ульяна машинально замахнулась на дочь свертком с пряжей. — Что городишь-то?
— Шла я мимо сельсовета, а там народ собирают, говорят, по радио передали… Гитлер, говорят, на наши земли войной пошел.
— Быть того не может, — прошептала Ульяна, но внутри у нее все оборвалось и похолодело — ее Даня сейчас служит в армии.
— Пойдем к сельсовету, пойдем, там все собираются!
Когда Ульяна с дочерьми подошла к зданию сельсовета, там уже бушевала встревоженная толпа. К своему горькому сожалению, Ульяна убедилась — дочь не ошиблась.
Теперь вся ее жизнь сузилась до одного всепоглощающего страха — страха потерять еще одного ребенка. И страх этот оказался пророческим: в 1942 году в их дом пришла похоронка. Красноармеец Данила Чернов пал смертью храбрых при штурме вражеского аэродрома под Ленинградом.
На женщину было страшно взглянуть — старые раны от потери мужа и старшего сына так и не затянулись, а теперь на сердце легла новая, свежая и невыносимая.
А еще был постоянный, точищий душу страх за оставшихся детей. Немцы были близко, совсем близко, но к их селу, по счастью, так и не прорвались. Как потом вспоминала Варвара — им повезло больше, чем другим, ибо окружные леса кишели народными мстителями. И среди этих партизан был один молодой человек по имени Мирон, носил он ту же фамилию — Чернов, но родства с ними не имел.
text
1933 год.
Мирон-старший, отец того самого парня, когда в их краях началось повсеместное объединение, поступил с холодной, отчаянной рассудительностью — все свое немаловажное хозяйство, землю и инвентарь, он расписал на двух старших дочерей и дальнюю родню, а сам, прилюдно поссорившись с женой, будто бы бросил семью и укатил в неизвестном направлении. Поскольку формально он семью оставил, а имущества при себе не имел, их не выслали, признав эксплуататорами, а лишь выселили из просторного родового дома, предоставив ветхую избушку на окраине.
У Мирона-старшего и его жены Глафиры было трое детей: дочь Вероника, 1914 года рождения, дочь Лидия, 1915 года, и сын Алексей, 1917 года, трагически утонувший в реке еще мальчишкой, а также поздний сын, названный в честь отца Мироном, появившийся на свет в 1925 году.
Старшую дочь Веронику крестил когда-то местный помещик, к которому Мирон-старший испытывал почтение; от того же помещика в свое время и земля к нему перешла. Всего в его владении насчитывалось около ста десятин. Вот это добро, нажитое потом и кровью, он и вынужден был спасать столь отчаянным и некрасивым, на первый взгляд, способом.
— Куда же ты? — рыдала Лидия, обнимая мать и смотря на отца полными слез глазами. — Как ты мог такое задумать, нас покинуть?
— Ради вас же все, глупая, — сурово, но не без tenderness, ответил он. — Был у меня недавно разговор с уполномоченным — пришел я, говорю, мол, готов в общее хозяйство вступать. А он мне в ответ: поздно, мол, раньше надо было думать, теперь мы и сами все возьмем. Вот пусть берут, коли брать будет уже нечего.
— А как же я? — не стесняясь детей, голосила Глафира.
— Так будет лучше, — настаивал он, укладывая в дорожный мешок скудный скарб. — Так у вас будет шанс здесь остаться, а не скитаться по чужим углам, как семье Белобородовых. Прощайте, родные мои, не поминайте лихом. Писать буду тебе, Глаша, а ты уж сбереги, что осталось. Пусть уж я буду для людей бессердечным беглецом, чем мы все вместе пропадем.
На деле же он уехал в Минск, устроился сторожем на заброшенный склад. Жил в сыром подвале и через проверенных людей переправлял семье крошечные, но столь необходимые деньги.
Глафира не стала спорить и сопротивляться, когда их бывший дом решили отдать под новую школу. Утверждали, что негоже им, трем женщинам да подростку, ютиться в таких хоромах, когда школьное зведение не вмещает всех ребятишек. Для них же, мол, и избенка на отшибе вполне сойдет.
Не стала Глафира препираться, ибо самый страшный для нее журавль — высылка —, казалось, миновал. Дочери, слава Богу, уже пристроены, Вероника и Лидия одна за другой недавно вышли замуж, а вот Мирону-младшему всего одиннадцать. О нем теперь и думать нужно, его растить. Теперь, лишившись мужа, только на него и уповала Глафира.
И как ни было тяжко, но она справилась, помогали и дочери, когда могли.
Мирон-младший учился прилежно, даже смог перебраться в районный центр, где работал и заканчивал десятый класс. Однако когда он подал заявление о вступлении в комсомол, ему решительно отказали, сославшись на социальное происхождение — отец кандидата был признан эксплуататором.
— Да какой же он эксплуататор? — негодовал юноша.
— Самый что ни на есть, — злорадно усмехался комсорг. — Не желал идти в новое хозяйство, был против коллективного труда. И если бы не раздал все нажитое по родственникам, ты бы сейчас не здесь возмущался, а где-нибудь в северных лесах со своим батькой пни корчевал. Где он, кстати?
Мирон стиснул зубы. Он и сам не знал, где его отец. Письма перестали приходить давно, мать таяла на глазах от тоски. А этот человек сидит и ухмыляется.
— Эксплуататоры, самые настоящие. Кабы не были таковыми, так и жили бы в доме, где теперь школа. У честных тружеников дома на общее благо не отбирают.
Хлопнув дверью, Мирон выскочил из здания сельсовета. Как же ему опостылело, что ему раз за разом тычут в лицо происхождением! Он — не отец. Он — другой. Он пытался встроиться в новый мир, прочно установившийся в стране, но его постоянно отталкивали, словно провинившуюся скотину, именуя сыном эксплуататора.
— Я все равно докажу им! Они еще извиняться передо мной будут! — выкрикивал он, яростно шагая по пустынному двору.
— Сыночек, а может, ну его, этот союз? — Глафира, с одной стороны, была огорчена, с другой — в глубине души радовалась, что сын не уедет далеко. Ведь рвался-то он в комсомол в основном ради того, чтобы поступить в институт. Теперь эта дорога была закрыта.
— Они у нас все и так отняли. Все! Отца нет, дома нет, надежды на будущее — тоже нет. Что нам еще сделать, чтобы они отстали? Сколько лет уже прошло!
— Сыночек, а может… Может, женишься, невестку мне в дом приведешь, ребятишек нарожаешь, а там, глядишь, и жизнь наладится? Вон Татьяна, соседская, на тебя заглядывается.
— Не нужна мне Татьяна, — отмахнулся он.
— Ну, на Степаниду тогда внимание обрати, тоже по тебе сохнет, — с надеждой поглядела мать на статного сына. Красив он у нее вырос, девушки засматриваются, а он лишь ветрено с ними обходится, о женитьбе и не помышляет. И сейчас, встретив ее взгляд, он лишь покачал головой:
— Нет уж. Сперва я должен кем-то стать, а не просто Мироном Черновым, сыном того, кого выгнали. А вот потом можно будет и о доме подумать.
Но всем его попыткам пробиться в комсомол и к высшему образованию суждено было оборваться с грохотом набата Великой Отечественной войны.
Не дожидаясь повестки, он записался в партизанский отряд. Юноша стал сначала связным, потом — разведчиком. Отряд базировался в знакомых с детства лесах неподалеку от города Пропойска, где Мирон знал каждую тропу, каждую просеку и умел безошибочно обнаруживать вражеские засады.
В 1943 году, после освобождения района, его призвали в регулярные части. Благодаря образованию, Мирона направили на ускоренные курсы младших лейтенантов. Но повоевать в рядах Красной Армии ему было не суждено — перед самой отправкой на фронт их учебную группу подняли по тревоге для отражения налета немецких диверсантов. В том коротком, яростном бою он получил тяжелое ранение в ногу.
— Как же я теперь? Как? — кричал он в отчаянии, лежа на больничной койке и чувствувая лишь страшную, невесомую пустоту ниже колена.
Врач отводил глаза. Скольких таких молодых, полных сил ребят он видел на этом самом месте. И этот, красивый, с волевым лицом, с тем же неизменным ужасом в глазах умолял избавить его от мучений, ибо не представлял себе жизни калекой.
— Ты, Мирон, руки не опускай, — сидя рядом на табурете, говорил его бывший командир. — Страна о тебе позаботится, будущее у тебя впереди. Прими только, что воевать тебе больше не придется.
— Я всю жизнь прожил как сын того, кого выгнали, — предательские, обжигающие слезы катились по его щекам, и он не пытался их смахнуть. — И теперь, когда меня, казалось, перестали клеймить, когда я жизнь не одну спас, когда добился наконец уважения — стал вот этим… беспомощным.
— Какой же ты беспомощный? — мягко укорил его командир. — Ты настоящих беспомощных не видел. А уважение… Оно никуда не делось. Оно с тобой останется. Ты же беззаветно веришь в нашего Вождя, а он о своих верных сынах не забывает.
Мирон кивнул.
В партизанских землянках, у костров, он проникся идеями, стал искренним коммунистом. Верил в Сталина и светлое будущее. Когда ему вручили медаль «За отвагу» и орден Красной Звезды, Мирон, стоя по стойке «смирно», громко и четко выкрикнул:
— За Родину! За товарища Сталина!
И в тот миг казалось, что не было больше старых обид на власть, так жестко обошшуюся с его семьей в далеком тридцать третьем.
Его действительно не оставили на произвол судьбы — Мирон поступил в высшую партийную школу. Там он свел знакомство со многими, кто в будущем занял видные посты. Несмотря на протез, он по-прежнему был видным мужчиной и пользовался успехом у женщин. Они буквально вились вокруг него, плененные его обаянием, загадочной улыбкой и внимательным взглядом. Многие были готовы на все, а он… он редко отказывался.
— Жизнь — она одна и коротка, — говорил он иногда, — а я уже однажды на краю побывал.
Но холостяком Мирон пробыл недолго — после Победы он женился на Зинаиде, сестре влиятельного районного прокурора. Это была яркая, стремительная связь, и многие решили, что неугомонный парень наконец-то остепенился. Однако Мирон не мог долго хранить верность. Через год после свадьбы у них родился сын, которого назвали Александром. А еще через полгода Мирон ушел из семьи к другой женщине.
— Ты позоришь высокое звание коммуниста! — кричал на него секретарь райкома, куда пожаловалась отвергнутая супруга. — Ты исключаешься из партии!
— Я позорю лишь себя, — холодно парировал Мирон. — А вы позорите саму идею, судя человека не по делам, а по сплетням.
— Не слишком ли много на себя берешь, сынок эксплуататора?
У Мирона потемнело в глазах. Он шагнул к столу секретаря и прошипел сквозь стиснутые зубы:
— Я два года в лесах партизанил, каждый день на волоске от смерти был. Я за Родину ногу отдал. А вы все меня сыном того, кого выгнали, попрекаете?
— А кем же ты сам-то себя считаешь?
— Я — Мирон Чернов. Участник Великой Отечественной войны. Человек, у которого есть честь.
— Честь? Это теперь так называется? Бросить жену с грудным ребенком — это честь?
— Почему вы судите не по моей работе для общества, а по тому, что творится в моей спальне?
— А потому что для коммуниста личная жизнь — это часть жизни общественной! Все, что ты делаешь, — на счету у партии. На, получай, направление на переосвидетельствование.
— Это еще зачем? — удивленно поднял бровь Мирон.
— Проверим, не слишком ли ты здоров для своей пенсии.
Мирон рассмеялся, коротко и горько, а затем спросил:
— А не подскажете, товарищ Седых, сколько нужно времени, чтобы нога заново отросла?
Поняв, что развод с родственницей прокурора похоронил его партийную карьеру, Мирон вернулся в родные места, где доживала свой век его мать. И где он встретил свою новую, последнюю супругу — Варвару Чернову, свою однофамилицу, мать своей будущей дочери.
Осенью 1960 года в Славгороде, бывшем Пропойске, шумела большая ярмарка. Варвара приехала туда продавать вязаные чулки и носки — ремеслу этому она научилась еще в юности и теперь, по ночам, при тусклом свете керосиновой лампы, создавала теплые, добротные вещи, чтобы не быть обузой семье брата. Мирон же отправился на ярмарку за покупками — нужны были табак, новые рабочие брюки да теплые носки на предстоящую зиму.
Варвара стояла за своим нехитрым прилавком, зазывая редких покупателей. Взгляд ее с легкой, привычной грустью скользил по счастливым парочкам, проходившим мимо. Ей шел уже тридцать девятый год, а она все еще была одна, и надежда когда-либо создать свою семью почти угасла. О детях она и вовсе перестала мечтать.
Когда грянула война, ей было девятнадцать — самый цвет. Но после войны мужчин вернулось мало, да и те искали подруг помоложе да покрасивее. На Варвару, «дочь того, кого выгнали», многие в округе смотрели с опаской, не спешили свататься.
Так и жила она, год за годом, в родительском доме, ставшем домом ее брата, одинокая, как монастырская голубка.
— Варя. Варя! Чернова! — окликнула ее соседка, торговавшая напротив кружевными платками. — К тебе покупатель!
Варвара подняла глаза и улыбнулась подошедшему мужчине.
— Правду говорят, что у вас самые лучшие вязаные вещи во всем районе? — мужчина прихрамывая, медленно прошелся вдоль прилавка, внимательно разглядывая товар.
— Не знаю… Говорят разное, — смутилась она, чувствуя, как тепло разливается по щекам. Мужчина был на вид ее ровесником, может, чуть моложе. И очень привлекательным.
— Вы и вправду Чернова?
— А что? — она насторожилась, инстинктивно отступив на шаг. Конечно, времена, когда она слыла дочерью «врага», давно прошли, но странный вопрос пробудил в душе старую, глубоко запрятанную тревогу.
— Не хмурьтесь, вам не идет, — он улыбнулся открыто и тепло. — Просто я тоже Чернов. Мирон. Покажите-ка вон те, шерстяные.
Варвара показала ему несколько пар, но он выбрал лишь одну.
— Одной хватит. На всю зиму, а то и не на одну.
— Так экономно? — удивилась она.
— Так мне один нужен, — он слегка постучал протезом по земляному полу торга. — Второй ноги нет.
— Простите, — прошептала она, смутившись еще больше. — Война?
— Она самая. Два года в здешних же лесах бегал, а как выучиться успел — так даже до фронта не доехал.
— В наших лесах партизанили? — в ее глазах вспыхнул живой интерес и благодарность. — Так это, получается, вам мы обязаны тем, что фрицы в наше село не вошли?
Он рассмеялся, потом кивнул:
— Не мне одному. Нас много было. А носки у вас и вправду замечательные. Скажите, Варвара, а фамилия у вас по мужу?
— Я не замужем, — ответила она, опустив глаза, и в голосе ее прозвучала давно затаенная горечь. — И никогда не была.
Мирон с новым, уже не только покупательским интересом посмотрел на женщину. Он всегда с интересом смотрел на женщин, только вот в родных местах уже все знали его нрав, и завлечь кого-то становилось труднее. А тут… новая, незнакомая.
— А вы где живете?
Варвара назвала деревню, и лицо его озарилось.
— Да это же совсем рядом! Варвара, я слышал, у вас в клубе в следующую субботу кино показывать будут. Не составите компанию?
— Составлю, — ответила она быстро, почти не раздумывая, сама удивляясь своей смелости и внезапно нахлынувшей надежде.
А вечером, оставшись одна, она долго смотрела на свое отражение в потускневшем зеркале. Почему бы и нет? Черты лица еще сохранили свежесть, глаза — ясность. Несчастная, да. Одинокая — да. Но еще живая. Еще способная любить.
Огляделась она по своей маленькой комнатке. Неужели век ей тут доживать, в доме брата, на положении вечной няньки его детям? Может, с этим Мироном… получится?
У них и вправду получилось. Через несколько месяцев она с облегчением и трепетом собрала свой нехитрый скарб в узелок и покинула родной дом.
— Куда же ты? — причитала невестка, провожая ее до видавшей виды полуторки, за рулем которой сидел Мирон.
— В новую жизнь. На хутор поедем. Там у Мирона домик от дальнего родственника остался, будем свое хозяйство заводить.
— Да как же так, без свадьбы, без ничего? — обиженно воскликнула невестка, теряя бесплатную помощницу по хозяйству.
— А на кой нам свадьба? — улыбнулась Варвара, впервые за долгие годы чувствуя себя хозяйкой своей судьбы. — Фамилия у нас и так одна на двоих.
Хуторок стоял на отшибе, у кромки старого, дремучего леса, от которого его отделяла неширокая, но быстрая речушка. Дом был старый, срубленный еще в прошлом веке, но крепкий, с толстыми бревенчатыми стенами. Мирон подлатал крышу, вставил новые стекла в окна, а Варвара с невиданным энтузиазмом принялась за огород. Жили они скромно, но впервые за долгое время — в мире и относительном достатке. В колхоз идти и мысли не было.
— Как бы сложились наши судьбы, если бы наши отцы тогда пошли на уступки? — размышляла вслух Варвара как-то вечером, глядя на пламя в печи.
— Я бы после школы в комсомол вступил, в институт поступил и жил бы теперь в городе, в благоустроенной квартире, а не на этом хуторе с тобой, — с грустной иронией ответил Мирон. — Хотя… кто знает. Война бы все равно все перевернула.
Она ждала других слов. О том, что, может, и к лучшему все вышло, раз свела их судьба. Но Мирон, казалось, уже начинал тяготиться тишиной и однообразием. И Варвара, тонко чувствуя это, не сдавалась. Не хотела она снова стать предметом пересудов, брошенной женой, а потому многое прощала и терпела. О его мимолетных увлечениях в соседних деревнях она знала, но молчала.
Даже рождение дочери в 1964 году не изменило его натуру. Варвара, держа на руках позднее, вымоленное у судьбы дитя, чувствовала себя безмерно счастливой. Сорок два года… Она уже и не надеялась когда-нибудь стать матерью, и только за этот бесценный дар была бесконечно благодарна Мирону.
Он каялся в своих похождениях, клялся, что это в последний раз, а она прощала. Как же не простить отца своей кровиночки? Какой ни есть, а мужчина в доме, кормилец, защитник.
—
Их тихий хутор расселили еще до того, как грянули новые, бурные времена. Семья Черновых перебралась сначала в Ставрополье, а потом, притягиваемая теплом и щедростью, — на Кубань. И где бы они ни жили, Мирон так и не смог, да и не захотел, стать верным мужем. Но Варвара оказалась подлинной хранительницей домашнего очага. Она знала, что муж, побродив по сторонним дорожкам, всегда вернется под родную крышу, к ней и к дочери.
И как ни было горько порой, он никогда не обманывал ее в главном, в серьезных вещах, мог сказать жестокую правду, но не лгал. Мирон, при всех своих слабостях, оставался человеком чести в широком смысле: не брал чужого, помогал, чем мог, тем, кто слабее, мог отдать последнее, если видел настоящую нужду.
До самого последнего своего дня Мирон Миронович с гордостью носил в сердце образ Вождя своей юности и благодарность Советской власти. Несмотря на голодное детство, на унижения, на крушение первых надежд, он был благодарен стране, давшей ему образование, наградившей его за подвиг и позволившей прожить долгую, насыщенную, пусть и непростую, жизнь.
Они с Варварой не умерли в один день, как в красивых старинных преданиях, но ушли в один год, будто неразрывная нить, слегка порвавшись в одном месте, не смогла долго существовать и в другом. Мирона Мироновича не стало 11 августа 2003 года. Варвара Артемовна пережила его совсем ненадолго, упокоившись 23 сентября того же года.
Они нашли свой последний приют под сенью старого клена на кубанском кладбище. Над двумя простыми холмиками склонилась ветвистая, щедрая крона, каждый год роняющая на землю багряные листья — символы прожитых лет, отгоревших страстей, утихшей боли и вечного, неподвластного времени покоя. А вдали, за полями, все так же текла неторопливая река, унося с собой воду и тени минувших дней, но оставляя на берегах плодородный ил — основу для новой жизни, новых ростков, новых надежд.