1905 г. Она была «испорченной» для всех, кроме него, а зрячая оказалась только одна — та, что считалась позором села: финал этой дореволюционной драмы заставит вас пожать руку тёще и выругаться шепотом

Тот год запомнился небывало тёплой и долгой осенью. Воздух, густой и сладкий от запаха спелых яблок и пожухлой листвы, словно манил замедлить бег времени, задержаться в преддверии грядущих морозов. Но в маленьком, утопающем в садах доме на окраине села атмосфера была ледяной, несмотря на пляшущие в печке язычки пламени.
— Ты почто порченную девчонку в дом привести хочешь? — выдохнула Ульяна, и её слова повисли в воздухе, тяжёлые и острые, как серп. Глаза её, обычно усталые, но добрые, сейчас сверкали жёстким, непримиримым светом, впиваясь в сына. — Ты думать головой разучился совсем?
Лукьян стоял посреди горницы, напряжённый, будто готовясь к бою. Свет от лампадки, колышащийся на лике Спасителя в красном углу, выхватывал из полумрака его сжатые кулаки и резкую линию скул.
— Я люблю её, матушка. И не нужно так про неё говорить, — голос его прозвучал тихо, но в этой тишине звенела сталь. — Никогда.
— А как мне говорить про девчонку, которая с пришлым на сеновале кувыркалась? — Ульяна сделала шаг вперёд, и тень от её коренастой фигуры накрыла сына. — Весь околоток только об этом и судачит. Честь — она что, рубашка, её запачкал да постирал? Нет, сынок. Это клеймо. На всю жизнь.
— Перестань! — Лукьян резко поморщился, будто от физической боли, а взгляд его потемнел, стал глухим и сердитым. — Остановись, прошу тебя умолять готов. То было до того, как мы с ней стали рядом тропинками ходить. Что было, то уплыло. Обратного течением не нагонишь.
— Не нагонишь, — механически повторила Ульяна, опускаясь на лавку. Силы внезапно оставили её. — А всё же, Василиса могла бы честь свою девичью, как зеницу ока, сберечь. Вся в мать свою, Агафью гулящую, пошла! Прямо отпечаток. А этот Макар, пришлый, с чужих краёв ветром нанесённый, медку в уши глупышке залил, речами сладкими, будто патока, заговорил, вот и поверила она его небосклонным обещаниям. Да только медок тот горьким оказался, да таким горьким, что до сих пор, поди, во рту ломит. Лукьянушка, не губи свою судьбину, приведи другую жену в дом. Татьяну вот хотя бы! Робкая, работящая, из хорошей семьи. Дочкой называть стану, лелеять буду. Но только Василису через порог свой не переводи. Стыдоба какая! Я ж, сынок, с благими намерениями к тебе, сердце материнское ноет, хочу счастливым тебя видеть, а не женатым на той, о которой люди шушукаются, будто воробьи на заборе. Ты же сам не выдержишь, когда в спину пальцами тыкать начнут!
— Люди шушукаются? — Лукьян произнёс это с такой свирепой, сдержанной яростью, что Ульяна невольно отпрянула. — А мне хоть трава не расти! Значит, мама, не хочешь, чтобы она здесь, под этой крышей, появлялась? Тогда я сам к ней жить уйду. Душой и телом. А ты оставайся здесь. С своим покоем и честным именем.
Он развернулся и вышел, нарочито громко хлопнув дверью, отчего звякнуло стекло в окне. Лукьян шагнул в бархатную осеннюю тьму, и холодный воздух обжёг ему горло. Зачем мучить любимую? Мать же её, словами острыми, точно серпом, изведёт. Да, она оступилась, доверившись пустому человеку. Но разве сердце её виновато, что поверило в сказку? Она ведь думала, что чувства Макара — чистая правда, что унесёт он её из этой застывшей в бедности деревни, укатит в лучшую жизнь, сияющую, как мираж.
Ульяна говорит, она порченая. Но разве для любви настоящей, той, что прорастает из самой глубины души, это помеха? Лукьян вспомнил не её ошибку, а совсем иное — то отчаяние, беспредельное и леденящее, в её глазах, когда она стояла на краю высокого обрыва над рекой. Слухи о падении Василисы Масловой разнеслись по селу быстрее, чем пожар по сухой соломе. Все шептались, осуждали, тыкали пальцами. Даже мать девушки, Агафья, бранила её, хотя кому, как не ей, понять? Сама Агафья замуж так и не вышла, хоть и была щедра на улыбки для парней. А потом связалась с женатым купцом из города, но увести его из семьи не смогла, зато Василису родила. Отец девушки, по настоянию законной жены, в другую губернию перебрался и о дочери забыл, будто её и не было. И вот теперь Агафья кричала, что дочери только лучшего хотела, свой пример как страшную сказку приводила, вспоминала, как её саму позорили да дёгтем ворота мазали. А глупая дочь на ошибках чужих учиться не пожелала.
Лукьян отчётливо видел тот день, словно он был вчера. Шёл он по проселку, усталый после покоса, и вдруг — силуэт у самого края. Сердце ёкнуло, упав в пятки.
— Стой! Ты чего удумала? — закричал он, и голос его сорвался от внезапного страха, холодного, как вода в омуте.
— Мочи больше нет терпеть, — донеслось до него, и слова тонули в рыданиях. — Душа болит так, что аж кости ломает. Всё равно конец один. Прыгну, и всех избавлю от себя, от позора моего. Говорят же люди, что им стыдно на меня, осквернённую, смотреть.
— А ну, отойди от края! Сию же минуту! — прикрикнул он, уже бегом приближаясь, но стараясь не делать резких движений. — Ежели прыгнешь, так я за тобой последую, клянусь! Вздумала людей слушать! Ты ни в чем перед ними не виновата. Ни в чём! Отойди, Василиса!
— Почто пристал? Что тебе нужно от меня? Уходи! Прошу тебя, уходи! — закричала она, обернувшись. На её щеках блестели слёзы, а глаза были огромными, пустыми и бездонными.
Но Лукьян будто не слышал. Осторожно, шаг за шагом, он сокращал расстояние, а потом, сделав последний рывок, крепко обхватил её за руку и оттащил от пропасти. Она потеряла равновесие и упала на влажную от росы траву, и всё её тело содрогалось от беззвучных, горьких рыданий.
— Потешаются все в селе надо мной, — выговорила она сквозь слёзы. — И поделом! Подружки почти все отвернулись, постоянно подначивают, а уж парни и вовсе меня, порченую, брать в жёны не хотят. Я одна. Совсем одна.
— А хочешь, Василиса, я на тебе женюсь? — выпалил Лукьян, и сам поразился своим словам. Но, прозвучав, они показались ему единственно верными, давно созревшими. Девушка ему нравилась всегда — огненная, с тёмными, как спелая черника, волосами и ясным взглядом. Он часто следил за ней украдкой, но она парила где-то далеко, увлечённая сладкими речами приезжего. А когда Макар испарился, Лукьян понял — вот она, тоненькая ниточка надежды. И вот теперь она здесь, разбитая, и никто, кроме него, не протянул ей руку. Да только матушка и слышать не желала о Василисе. Он снял свою поношенную тужурку и заботливо укрыл дрожащие плечи девушки.
— Смеёшься, значит… — безнадёжно покачала она головой, пытаясь сдержать новые рыдания.
— Ни капли не смеюсь. Люба ты мне, Василисушка. Смотрю и надышаться не могу. Давно, давно смотрю, — говорил он просто, без высоких слов.
— А как же… — она пристально, будто пытаясь найти обман, посмотрела в его глаза. Лукьян лишь усмехнулся, и в этой усмешке было столько тепла и покоя:
— Никогда, слышишь, никогда даже полусловом тебя не попрекну, что до свадьбы не сберегла себя. Что было, то ушло, словно лист по воде. А настоящая любовь она, как крепкий корень, всё преодолеет и пробьётся к свету.
— Какая любовь, Лукьян? — Василиса медленно поднялась и положила ему на плечо тонкую, холодную руку. — О какой любви ты толкуешь? Твои речи сейчас сладки, будто мёд липовый, а вдруг он горчить начнет, как у того, прошлого?
— О своей к тебе любви толкую. И мёд мой горьким не станет, потому как искренний, — твёрдо сказал он. — Ты, Василиса, и не замечала ничего, а я дышать порой боялся, когда ты близко проходила. Не говори сейчас слов жестоких, не отталкивай. Позволь просто рядом быть. Тенью твоей. А потом — женой моей стать.
— Глупенький ты, Лукьянушка, — прошептала она, и в глазах её мелькнула первая, слабая искорка чего-то, кроме отчаяния. — Твоя же мать меня с потрохами съест! Найди себе другую, хорошую. А я… я тебя не люблю. И замуж за тебя не пойду.
— Зато я люблю. И ждать буду. Столько, сколько понадобится. Год, два, всю жизнь. А сейчас пойдём, я до дома тебя провожу. Темно уже.
Так, тихо и неспешно, началась их история. Лукьян окружил Василису такой немой, деятельной заботой, таким внимательным, ненавязчивым участием, что ледяная скорлупа вокруг её сердца дала трещину, а затем и вовсе растаяла под его тёплым, постоянным солнцем. К осени, когда клёны заалели, как зарево, она уже не могла представить своего дня без его тихой улыбки и крепкой, надежной руки, и дала своё согласие, чувствуя, как и её собственная душа раскрывается навстречу этому свету.
— Лукьян, а чего ты здесь? Только же попрощались до утрени, — удивилась она, увидев фигуру жениха в распахнутых воротах. Он стоял, прислонившись к столбу, и в лунном свете лицо его казалось вырезанным из тёмного камня.
Он молча подошёл, сел рядом на крылечке, пахнущее резным деревом и геранью, и рассказал о тяжёлой ссоре с матерью. Василиса слушала, не перебивая, а потом тяжело вздохнула, и вздох этот слился с шелестом опадающих листьев.
— Я не хочу тебя забирать у неё, Лукьян. Она тебя вырастила, одна, в горькой нужде. Она потеряла мужа и старшего сына, когда их унесла бурная вода на золотых приисках. Ты остался у неё один, последняя отрада и надежда… И то, что она против меня — это всё от материнской боли, от страха. Благими намерениями, как говорится.
— Никого нет, это правда, — печально согласился Лукьян. — Но и от тебя я не откажусь. Не могу. Ты — моё теперь. Мы будем жить своей жизнью. У нас будут дети, и матушка смирится, едва возьмёт первого внука или внучку на руки. Сердце её растает, я знаю.
— Думаешь, так и будет? — в её голосе прозвучало сомнение, но уже не безысходное, а просто осторожное.
— Уверен, как в том, что солнце завтра взойдёт. Василиса, давай пойдём к Отцу Андрею, попросим нас обвенчать. Ты ведь всё равно не хотела шумной свадьбы, да и звать, как оказалось, некого. Тихо, по-семейному. Посидим сами, ты подружку Зинаиду с Сергеем кликнешь, я Григория и Тихона, посидим, отметим наше счастье.
Василиса подумала с минуту, глядя на далёкие, холодные звёзды. Да, пышного торжества ей не хотелось. После всех событий близких подруг почти не осталось. Лишь Зинаида, да и та, выйдя замуж, погрузилась в свои заботы. Она кивнула, и в темноте её рука нашла его руку, сцепив пальцы в тёплый, нерушимый замок.
— Пойдём.
Лукьян встал и, не отпуская её руки, повёл через спящее село. Они шли по пустынной улице, гордо вскинув головы, не обращая внимания на тёмные окна, за которыми, они знали, кипели пересуды. В конце улицы, на самом взгорке, стояла небольшая деревянная часовенка, с маковкой-луковкой, темневшей на фоне звёздного неба. Здесь служил праздничные и воскресные литургии старый, умудрённый опытом Отец Андрей.
Венчались они в погожий, ясный день, когда небо было высоким и бесконечно голубым. В часовне, пропахшей ладаном и воском, стояло всего несколько человек: Агафья, с непривычно серьёзным лицом, Зинаида с мужем Сергеем, и двое верных друзей Лукьяна — молчаливый, кряжистый Григорий и весёлый, белозубый Тихон.
Ульяна на венчание сына не пришла. Сказала соседкам, что церковь — не ярмарка с комедиантами, на потеху выставленными. И что не пройдёт и года, как у её сына пелена с глаз упадёт, и узрит он, на ком женился. Но слова эти звучали уже как-то глухо, без прежней ядовитой силы.
Утром перед самым венчанием Лукьян собрал свои нехитрые пожитки в холщовый мешок, потрепал за гриву своего гнедого коня и пешком, под безмолвным, осуждающим взглядом матери, ушёл из родного дома, чтобы войти в другой — под низкую, крытую соломой кровлю Агафьи, «примаком».
Жили молодые ладно, душа в душу. Работали не покладая рук: Лукьян нанялся в помощники к зажиточному, но справедливому крестьянину Федосею, Василиса дома управлялась, да ещё и в поле помогала. Завели три улья у околицы; жужжание пчёл стало их любимым, летним звуком. Излишки душистого мёда отвозили на ярмарку в соседнюю слободу. Появилась своя корова, Бурёнка, та самая лошадь да десяток пеструшек-кур. Голод обходил их стороной.
В отличие от своей сватьи, Ульяны, знать не желавшей невестку, Агафья приняла зятя с распахнутой, почти материнской душой. Лучший кусок — ему, кормильцу. Как с полей вернётся усталый — так и чарочку домашней настойки предложит, да закусить горячим. И дочке наказывала, отбросив былые обиды, мужа беречь, как самое дорогое: «Смотри, чтобы рубаха всегда чистая была, чтобы улыбкой встречала, чтобы в доме покой стоял. Чтобы и мысли не возникло, что с матушкой лучше было». А Василиса и без наказов знала, как сердце её Лукьяна хранить. Любила она его тихой, но неиссякаемой любовью, и потому улыбки её были ласковы, а забота — ненавязчива и тепла.
Лукьян же, несмотря на холод между ним и матерью, её одну не оставлял. Приходил, когда знал, что её нет дома, и рубил во дворе дрова, складывая их аккуратными поленницами, косил сено для её козы, таскал тяжёлые вёдра воды из колодца. Всё это — под гробовое молчание или скупое бормотание Ульяны, которая, наблюдая из окна, никак не могла смириться с его выбором, но и прогнать уже не решалась.
Однажды вечером, когда тени стали длинными и синими, Лукьян, вернувшись с поля, обнял жену за плечи и нежно притянул к себе.
— Ты как будто поправилась, радость моя, солнышко, — улыбнулся он, глядя, как закат золотит её волосы. — И щёки розовые. Наверное, ты хочешь радостную весть в сердце моё впустить?
— Хочу, — кивнула она, и глаза её засветились изнутри таким счастьем, что Лукьян замер. — Ребеночек у нас будет, Лукьянуша. Первенец твой. Наше продолжение.
— Несказанно рад. Да что там — счастливее меня нет человека на всём белом свете! — он подхватил её на руки, осторожно, будто хрустальную, и закружил по горнице. — Ах, Василиса, как же мне сына теперь хочется быстрее на руки взять! Научить его травы различать, коня седлать!
— А если девочка будет? — встревожилась она, прижавшись к его груди.
— Баловать стану. До небес. Любить сильно буду, преданно. И никому в обиду не дам, пока дышу!
Счастливая Василиса рассмеялась, и смех её был самым прекрасным звуком в их маленьком мире.
— Василиса, в положении, что ль? — раздался резкий голос у плетня. Авдотья, соседка Ульяны и её давняя подруга, стояла, уперев руки в боки, и пристально разглядывала молодую женщину, собиравшую у опушки последние стебли Иван-чая.
— В положении, Авдотья Петровна, — вежливо, но сдержанно ответила Василиса, выпрямив спину. — Лукьян так рад, что с рук меня не спускает, всего опасается.
— Баловает, значит. Ну-ну, посмотрим, как долго сладость продержится… — бросила та, схватила корзину с грибами и засеменила по дороге к себе, к соседнему дому.
Василиса, оглянувшись на её сутулую спину, лишь покачала головой. Зачем было подходить? Год назад эта же женщина, встречая её, чуть ли не через плечо плевала и шипела проклятия. А после венчания её взгляд стал просто злобным, ледяным. Всё было ясно: Авдотья — подруга Ульяны, живут стенка в стенку. И была у Авдотьи дочка, Татьяна, та самая, на которой Ульяна мечтала женить сына.
Вечером Агафья вернулась из села, неся в руках маленький, туго завязанный холщовый мешочек.
— Что это, мама? — спросила Василиса, помешивая варево в горшке.
— Да вот, мимо Авдотьиных владений шла, так она меня окликнула, — начала Агафья, опуская мешочек на стол. — Передала для тебя. Говорит, сбор особый, травяной. Для ребеночка, мол, хорошо, силы материнские бережёт, дитя в утробе крепит. Всё знает она про коренья да зелья.
— Чего ради она вдруг решила мне добро творить? — сомнение тонкой тенью легло на лицо Василисы. Она подошла к столу, но не стала развязывать узелок.
— Я тот же вопрос задала, — кивнула Агафья. — Шепотом, озираясь, поведала она мне, что от чистого сердца — за подружку свою, Ульяну, болит душа. Томится, мол, Марфа Игнатьевна, а гордость, будто камень на шее, не даёт шаг первый сделать. Надеется Авдотья, что родится внучок и подружка её оттает, невестку примет. Вот и травку, самую лучшую, насушила. Заваривай, говорит, по ложке в день.
— Ты, мам, мешочек-то убери подальше, — тихо, но очень твёрдо произнесла Василиса. — И в печь его брось. Ты думаешь, по доброте душевной она о моём ребеночке печётся? Благие намерения? Нет. Тьму в сердце носит. Извести дитя хочет, чтобы между мной и Лукьяном чёрную кошку запустить. Для своей Татьяны старается, место расчищает. Ты, мама, жизнь прожила, а доверчивость твою не растеряла.
— Неужто и впрямь такое зло в душе человеческой уместиться может? — ахнула Агафья, в ужасе глядя на безобидный свёрток.
Василиса молча взяла мешочек, вышла во двор и вытряхнула пёструю смесь сухих листьев и стеблей в ведро с картофельными очистками, а затем отнесла его на самый конец огорода, к старой покосившейся бане. Проверять, полезный сбор или смертельный, она не станет. И доверять тем, кто ещё вчера её со света сживал, — глупость непростительная.
Но едва она вернулась в горницу и присела перевести дух, как с улицы донёсся шум, громкий, сердитый голос её матери и другой, сдавленный, но не менее грозный. Василиса поспешила к окну и обомлела: во дворе, посреди закатного света, стояла Ульяна.
— Марфа Игнатьевна! — вырвалось у неё, когда она выбежала на крыльцо.
— Сбор, что Авдотья дала… Где он? — выпалила свекровь, не глядя ей в глаза. Лицо её было бледным, а руки дрожали.
— Выбросила. В огородное ведро. А что?
— Выбросила — и правильно сделала. Молодец, что не поленилась, — Ульяна перевела дух, и её плечи опустились, будто с них свалилась тяжёлая ноша. — Не пей его. Ни-ни. Авдотька ума последнего, видно, лишилась, раз решила такой грех на душу взять. Чёрная её зависть ослепила.
И, не объясняя больше ничего, не глядя ни на Агафью, ни на невестку, она развернулась и быстро зашагала прочь, к калитке, скрываясь в сгущающихся сумерках.
— Вот о чём я толковала, мама, — беззвучно выдохнула Василиса, глядя ей вслед.
А вскоре Лукьян, узнав обо всём, пошёл к матери. Не для ссоры. Чтобы поблагодарить её за этот тихий, неловкий, но такой важный визит. И чтобы навести порядок у соседского плетня. Разговор с Авдотьей был коротким и грозным. Он велел ей не только от его семьи держаться на пушечный выстрел, но и к его матери носа не совать, иначе всему селу про её «травяные сборы» расскажет.
— Мать заболела, — сообщил как-то вечером Лукьян, входя в дом с мрачным лицом. — Спину скрутило, поясницу, не встать, не повернуться. Лежит, стонет. А фельдшера, как на грех, в Ивановку на три дня отозвали, эпидемия тифа там. Придётся завтра поутру скакать в Ивановку, уговаривать его приехать. А сегодня я, Василисушка, у матушки заночую, вдруг помощь понадобится.
— Еще чего! — возмутилась Агафья, услышав этот разговор из сеней. — А ежели ей по нужде ночью приспичит, ты её, взрослую бабу, на руках сам понесешь? Сиди с женой, она на сносях, вдруг что. А я сама пойду.
— Вы, Агафья Тимофеевна? — Лукьян удивлённо поднял брови. — Но вы же с матушкой… друг друга не жаловали никогда.
— Я с ней не ссорилась, а вот ей мою помощь потерпеть придётся, — лукаво блеснула глазами Агафья. — Собирайся, Лукьян, самовар ставить. Я только к деду Захару заскочу, он из города мазь какую-то вонючую привозит, но клянётся, что боль снимает. А ещё сделаю ей отвар из сабельника, да настойкой живокоста спину натру. Чего смотрите, как на диковинку? — развеселилась она, глядя на растерянные лица молодых. — Думаете, у меня ничего не болит? Всё болит, ещё как! Только вот ежели жаловаться стану, да от работы отлынивать — всё на вас, молодых, свалится. Не жили вы ещё, чтобы старость понимать.
До самого рассвета Агафья пробыла у сватьи, а утром сбегала домой, приготовила еды, и вернулась обратно. Ульяна сперва бросала на неё злые, исподлобья взгляды, ворчала, чтобы убиралась. Но Агафью просто так не проймёшь. Аккуратно, но с непреклонной силой она помогала ей поворачиваться, растирала спину едкой, пахнущей смолой настойкой, заваривала крепкий чай, куда добавляла густой отвар сабельника.
— Дед Захар наказал, что мазюку эту надо по чуть-чуть, на ночь. Так что готовься, Ульяна, терпеть.
— Воняет-то как, до тошноты! — морщилась та.
— Ничего, повоняет и перестанет. Зато скоро опять за работу примёшься. У нас внук или внучка вот-вот появятся, — говорила Агафья, поправляя подушки. — Силы тебе, бабушке, понадобятся.
Ульяна отворачивалась к стене, не отвечая.
— Вот ты вредная баба, — покачала головой Агафья, усаживаясь рядом на табурет. — Неужто внуков на руки взять не хочется? Понянчить, песенку спеть?
— Хочется, — глухо прозвучало из-под одеяла. — Но не от дочки твоей… гулящей. Вылитая ты, такая же.
— А ты, Ульянушка, о себе не забыла? — Агафья наклонилась к ней совсем близко, и голос её стал тихим, но ясным, как удар колокольчика. — Как с Володей Ермаковым, братом моим двоюродным, миловалась на своём же чердаке, покуда твой Александр первый раз на прииск уехал? Неужто подзабыла? Покуда двое твоих ребятишек, что ещё пешком под стол ходили, спали, ты у себя Володю привечала. Он-то мне потом всё и рассказал, уезжая.
Ульяна резко перевернулась, и в её глазах отразился pure ужас. Как она могла узнать? Эту тайну она хранила в себе два десятка лет, как запечатанную склянку с ядом. Да, было дело… Голова тогда шла кругом от Володи. Замужняя, с двумя детьми, а сердце — не камень. Александр семью содержал плохо, деньги пропивал, а тут Володя, который и гостинцы детям втихаря передавал, и платки ей, шёлковые, с ярмарки привозил… А потом он исчез, не сказав ни слова. А через десять дней после его отъезда она нашла у себя в сундуке мешочек с медяками. Их хватило, чтобы протянуть до возвращения мужа. Потом приехал Александр, привёз немного рублей, да скоро опять укатил. А она… со временем вытолкала из памяти и Володю, и ту сладкую, мучительную тайну. И вот теперь Агафья всё ворошит.
— Зачем ты это говоришь? — прошептала она.
— Затем, что пушкой рыльце твоё, Ульяна, а мою Василису почём свет ругаешь, — беззлобно, но твёрдо сказала Агафья. — Знаешь, сколько раз мне хотелось людям правду рассказать, когда ты особенно свирепствовала? Да вот молчала. Думала, сама одумаешься. Осуждая меня, ты будто бы себя обеляла. Мол, не принесла в дом нагулянного ребёнка. А дочь мою гнобила — так сама от себя бежала, правду свою прятала. Прощения проси.
— Не у тебя… — начала Ульяна, но голос её сорвался.
— Не у меня, у дочки моей. Знаешь, как она из-за этой вражды переживает? А как ей хочется, чтобы ты при родах рядом была, поддержала. Неужто у самой желания нет? Внука первого взять?
— Есть желание, — выдохнула Ульяна, и слёзы, наконец, хлынули из её глаз, тихие, очищающие. — Есть… и гордыня дурацкая. И стыд.
— Ничего, стыд — он лечит, если признать его, — вздохнула Агафья, вытирая ей щёки своим подолом. — Я подниму тебя на ноги прежде, чем дочери родить вздумается. А там уж сама мирись, как знаешь.
И она расстаралась — не отходила от Ульяны, как тень, растирала, поила, заставляла понемногу ходить по горнице, расхаживаться. А Ульяна, стиснув зубы, терпела и мази, и её присутствие, и тихую благодарность, которую уже не могла скрыть. Агафья же взяла на себя всё хозяйство — и козу доила, и корову, и за птицей ухаживала.
Уже через три дня Ульяна сама, опираясь на палку, вышла во двор, чтобы подышать осенним воздухом. А через пять — медленно, но уверенно прошлась до колодца и обратно.
Агафья вернулась домой, но ничего не рассказала ни Лукьяну, ни дочери о их ночном разговоре. «Пусть сама, — думала она. — Своими словами. Так честнее будет».
И тот момент наступил, когда по селу пронёсся первый, настоящий зимний ветер. У Василисы начались схватки. Лукьяна послали за повитухой, да наказали по дороге Ульяну позвать.
Ульяна прибежала раньше, чем успела вернуться повитуха. И обе женщины, забыв про былые обиды, хлопотали вокруг роженицы, успокаивали её ласковыми словами, готовили воду, пелёнки.
И когда повитуха, наконец, приняла на свет появившегося младенца, Ульяна, затаив дыхание, попросила:
— Дай-ка… Дай мне его первой взять. Разреши.
— Мальчик. Сыночек у тебя, Василисушка, — объявила повитуха, заворачивая малыша в мягкую, нагретую у печи ткань.
Роженица, усталая, но просветлённая, посмотрела широко раскрытыми глазами на свекровь, но промолчала, лишь слабо улыбнулась.
— На, бери, бабушка, — кивнула Агафья, передавая свёрток Ульяне и многозначительно глянув на дочь.
Пока Агафья и повитуха приводили в порядок Василису, свекровь осторожно, боясь дышать, прижала к груди тёплый, завёрнутый в пелёнку комочек. Потом села на край кровати, рядом с невесткой, и, не выпуская внука, взяла свободной рукой холодную, влажную от пота руку Василисы.
— Ты прости меня, девочка. За всё прости, — прошептала она, и слёзы капали на одеяло, оставляя тёмные точки. — Я же думала… я была уверена, что благими намерениями сына своего от тебя отворачиваю. Спасала. А оказалось, что счастье его — это быть рядом с тобой. Не было во мне мудрости, столько, сколько в твоей матери. Всё мечтала с Авдотьей породниться, а могла бы… могла бы лучшей подругой с самой Агафьей стать. Глупая была, слепая. Оттого столько времени, столько доброго — потеряно.
— Мама, — тихо сказала Василиса, и её пальцы слабо сжали руку свекрови. — Я не виню. И не винила. Кто знает, какая ещё из меня свекровь выйдет, когда мои сыновья жён приведут?
Обе женщины взглянули друг на друга, и вдруг тихий, счастливый смех вырвался у них одновременно — смех облегчения, прощения и начала чего-то нового. В этот момент в комнату вошёл Лукьян, и, увидев эту картину — мать, держащую его сына, и двух улыбающихся женщин, — его сердце наполнилось таким безмятежным, глубоким счастьем, что он понял: теперь в его семье наступил тот самый, долгожданный мир. Лад и покой, выстраданные и заслуженные.
Эпилог
Мальчика назвали Василием, в честь матери, чьё сердце оказалось таким же крепким и добрым, как и её имя. Через два года на свет появился шустрый Матвей, ещё через год — крепыш Иван, а в 1913 году, когда яблони цвели особенно пышно, семья наконец-то дождалась дочку. Назвали её Варварой, и была она точной копией Василисы — такие же тёмные, как смоль, волосы и ясный, пронзительный взгляд. Сыновей Лукьян воспитывал в строгости и уважении к труду, а дочку, как и обещал когда-то на краю обрыва, нежил и баловал, находя в этом тихую, светлую радость.
Обе бабушки, Агафья и Ульяна, стали неразлучными подругами и незаменимыми помощницами. В 1915 году Лукьян, скопив денег, выстроил просторный, на диво крепкий дом на два сруба, под единой тёплой крышей. Теперь они жили все вместе, одной большой, шумной семьёй, где пахло свежим хлебом, сушёными травами и детским смехом. Вихри революции пронеслись стороной; они не лезли в политику, предпочитая честно трудить свою землю и растить детей. Позже их уже взрослые сыновья вместе с хозяйством вступили в колхоз, строя новую жизнь на фундаменте, заложенном родителями.
Из Василисы вышла свекровь мудрая и добрая. Всех невесток, которых приводили сыновья, она принимала с открытым сердцем, помня урок прошлого. И когда Варвара вышла замуж за фронтовика Игоря, зятя своего полюбила, как родного.
Конечно, и горе не обошло их стороной. В декабре 1942 года пришла похоронка на Матвея. Василий, ставший врачом, прошёл войну в тыловом госпитале, спасая других. В сорок пятом, с орденами на груди, вернулся домой Иван. А в 1944 году был комиссован после тяжёлого ранения и вернулся к Варваре и детям Игорь.
Лукьян и Василиса, уже седые, но крепкие духом, встретили Победу, держась за руки. Они трудились из последних сил, молились за тех, кто не вернулся, и хранили тепло очага для тех, кто приходил с войны. К тому времени уже не стало ни Агафьи, ни Ульяны, но в каждом шуме листвы в саду, в каждом вздохе домашнего очага жила память о них.
Их большая семья, выросшая из зёрнышка доверия, брошенного когда-то на краю обрыва, стала крепким деревом с развесистой кроной. Пережив однажды ледяное дыхание недоверия и злобы, они не допустили его больше в свой дом. И завещали детям, внукам и правнукам простую, но великую мудрость: настоящая семья начинается не с безупречной репутации, а с умения прощать, не с показной чистоты, а с чистоты сердца, и строится она не на камнях осуждения, а на тёплом, живом песке взаимной поддержки и любви, способной пережить любую зиму и расцвести вновь с первой же весной.