В июле 1941 года. Её муж ушёл на фронт, оплакивая вдову. Её дочь засыпает под колыбельную воровки. Скоро они услышат стук в дверь — это не почта принесла похоронку, это её месть явилась за своим

Очнулась она в густой, немой тишине, той особой тишине, что рождается не от отсутствия звуков, а от их приглушенности, будто мир завернули в толстую, ватную ткань. Каждая клеточка тела была чужой, непослушной, налитой холодным, тягучим свинцом. Сознание, беспомощное и робкое, цеплялось за последний обрывок памяти, как утопающий за соломинку. Крик. Не её собственный, а другой — пронзительный, младенческий, разрывающий саму ткань бытия. И лицо супруга, любимое и родное, искаженное гримасой беспомощного ужаса, его губы, беззвучно шепчущие что-то, ладонь, сжимающая её пальцы с такой силой, будто хотел влить в неё всю свою волю, всю жизнь. Тогда она ещё не ведала, что это прощание будет последним, а её новорождённую дочь уже согревает тепло чужих рук и называет матерью другая женщина.
Тишина в палате была живой и густой, как бульон. Она лежала с закрытыми глазами, прислушиваясь к странной пустоте внутри себя. Тело отказывалось повиноваться, было тяжёлым, неподъёмным, словно его на века вковали в жесткую больничную койку. Где-то за тонкой стеной доносилось металлическое позвякивание, чьи-то приглушенные шаги, вздох — долгий и усталый. Воздух был насыщен едкими, химическими ароматами: карболка, йод, что-то сладковатое и тошнотворное — запах страданий и антисептиков.
Лариса медленно, с невероятным усилием, приподняла веки.
Белый, ослепительно белый потолок, пересеченный тонкой, извилистой трещиной, что убегала в тёмный угол. Она отвела взгляд. Рядом стояла простая тумбочка из тёмного дерева, на ней — пустая стеклянная кружка с отбитым краем и серая, сложенная в несколько раз газета. За окном, запыленным и мутным, раскинулось бездонное, синее июльское небо, такое мирное и равнодушное.
Где я? Что случилось?
Память отказывалась выдавать целостную картину, подсовывая лишь обрывки, яркие и болезненные. Острая, раздирающая боль, будто её пытались разорвать изнутри. И тот крик… Детский, первый крик. И лицо Виктора, бледное как полотно, глаза, полные слёз и паники, его губы, беззвучно шепчущие: «Держись… ради неё…». Его ладонь, тёплая и сильная, сжимающая её руку так, что кости хрустели.
Лика. Роды. Дочь.
Она машинально, почти боязнью, опустила ладонь на живот. Под грубым, шершавым больничным халатом там не было знакомой округлости. Только плоская, странно пустая поверхность, перетянутая тугой, широкой повязкой. Шов. Огромный, тянущийся шрам, разделивший её пополам.
В горле встал холодный, липкий ком паники. Она попыталась приподняться на локтях, но тело ответило вспышкой ослепительной слабости и тупой, ноющей болью в самом низу живота.
— О, наша красавица очнулась! — раздался у кровати бодрый, слишком громкий для этой тишины голос.
К ней подошла женщина в белом, но не в медицинском халате, а в простом темном платье, поверх которого была повязана белая косынка. Не медсестра, а санитарка. Лицо круглое, с яблочным румянцем, глаза-щелочки, но взгляд — усталый, прожитый, с каплей неподдельной доброты.
— Лежи, лежи, родная, не шевелись. Тебя ещё ветром сдуть может. Операция у тебя была, царствие небесное, тяжкая. Думали, не отойдёшь. Десять дней без памяти, как погасшая свеча. Лариса, да?
Лариса кивнула, с трудом сглотнув подступивший к горлу ком.
— Дочь… моя девочка? — прошептала она, и собственный голос показался ей чужим, хриплым, проржавевшим от долгого молчания.
— Живёхонька, живёхонька, не тревожься, — быстро, почти торопливо ответила санитарка, поправляя складки простыни. — Здоровенькая, крепенькая, говорят. Ещё в роддоме, на попечении. Тебя-то к нам, в городскую больницу Верейска, перевезли, тут хирургию делали. А малышку твою… — женщина запнулась, и в её добрых глазах мелькнуло что-то неуловимое, отчего у Ларисы похолодело сердце. — Её забрали. Родственники.
— Виктор? Мой муж? Он здесь? Он знает?
Санитарка отвернулась, делая вид, что усердно вытирает пыль с поверхности тумбочки.
— Муж твой… — она тяжело вздохнула, и вздох этот был полон неподдельной скорби. — Деточка, ты же ничего не ведаешь. Война.
Слово повисло в воздухе между ними, нелепое, чудовищное, не имеющее ничего общего с тем миром, который она помнила. Лариса уставилась на женщину, не понимая.
— Какая война?
— Война! — уже резче, с дрожью в голосе, повторила санитарка, и в её тоне прорвался настоящий, животный страх. — Немцы напали. Уже двадцать дней как громыхает. Говорят, их танки к Смоленску прорываются. У нас паника… Мужиков всех, кто под призыв, забрали. Срочно.
Лариса впилась пальцами в край жесткого матраца. Мир, только что обретший смутные очертания, снова закружился, рухнул в бездонную пропасть хаоса.
— Виктор… ушёл?
— Он здесь был. Два дня у палаты как часовой стоял, когда тебя из операционной привезли. Врач ему сказал… — санитарка опустила глаза, — что шансов мало. Что кровотечение внутреннее, перитонит грозит. Короче, настраивал на худшее. А потом ему повестка вручена. Он… он просил меня передать тебе, если очнёшься. Сказал, что любит. Что прости, если что не так. И что о дочурке не беспокойся, он её сестре своей, Глафире, оставил. Та детей не имеет, в своём доме на окраине живёт, присмотрит.
Слёзы, горячие и горькие, покатились по щекам Ларисы, оставляя солёные дорожки на бледной коже. Он думал, что она умирает. Он ушёл на войну, прощаясь с почти что покойной женой. И отдал их новорождённую Лику Глафире. Глафире, сестре, которую Лариса всегда инстинктивно сторонилась, не любя её холодного, расчётливого взгляда и вечно поджатых, недовольных губ.
— Адрес… Вы не знаете, куда его часть отправили? Письмо… Мне нужно написать, что я жива!
Санитарка покачала головой, и её лицо исказилось глубокой, бессильной жалостью.
— Никто не ведает. Эшелоны один за другим уходят. Куда — тайна за семью печатями. Да ты не терзайся так. Выжила — и слава Богу. Теперь крепись. Нас, слыхала, отсюда скоро выпишут. Госпиталь разворачивать будут, для раненых с передовой места нужны. Окрепнешь малость — и домой.
Домой. У них с Виктором не было своего угла. Снимали комнату в старом, покосившемся бараке у самого вокзала. После его ухода платить было нечем, и хозяйка, сварливая Василиса Семёновна, наверняка уже выставила её скудные пожитки и сдала комнату другим. Домой — это означало только к Глафире. К своей дочери.
Пять дней спустя, всё ещё слабая, едва держащаяся на ногах, но уже способная передвигаться, Лариса получила свою нехитрую одежду: выцветшую ситцевую юбку, поношенную кофту и простой тёмный платок. В кармане, помятой ладонью, нашлась лишь засохшая крошка хлеба и три медных, стёртых копейки. Больше ничего. Ни денег, ни документов — всё осталось в той, перечеркнутой жизни, срезанной на корню скальпелем хирурга и чудовищным известием о войне.
Дорога к окраине Верейска, где стоял аккуратный, крепкий домик Глафиры, показалась бесконечным, мучительным путешествием. Город был неузнаваем. Над некоторыми зданиями зияли чёрные, пустые глазницы выбитых окон, кое-где виднелись свежие завалы кирпича и щебня. По улицам, вместо неторопливых горожан, маршировали колонны бойцов в гимнастерках и обмотках, тянулись подводы, груженные ящиками и скарбом. Воздух гудел от тревоги и отдалённого, низкого гула, похожего на непрекращающийся гром.
Лариса, прижимая ладонь к ноющему, не зажившему до конца шву, шла, повторяя про себя как заклинание: «Только бы увидеть её. Только бы прикоснуться. Всё остальное как-нибудь устроится. Всё наладится».
Домик Глафиры, крытый тёмным, местами поросшим мхом шифером, с палисадником, где буйно росла сирень, стоял на своём месте, нетронутый и странно безмятежный. Но когда Лариса, превозмогая слабость, толкнула скрипучую калитку, из-за угла дома с глухим рыком вылетела крупная, пёстрая дворняга и, ощетинившись, преградила ей путь, заглушала хриплым, злобным лаем. Дверь дома распахнулась.
На пороге, заслонив собой проход, стояла Глафира. Полная, дородная, в чистом, хоть и не новом, клетчатом платье. Руки уперты в бока. На её широком, румяном лице не было ни тени удивления или радости. Лишь холодная, каменная настороженность, будто она ждала этого визита.
— Лариса? Жива? — произнесла она ровным, без интонаций голосом.
— Глафира! — вырвалось у Ларисы, и она, не обращая внимания на рычащую собаку, сделала шаг вперёд. — Я жива! Слава Богу! Где Лика? Где моя малышка?
Глафира не сдвинулась с места, оставаясь непроницаемой глыбой в дверном проёме.
— Дочка твоя тут. Жива-здорова. Спит.
— Пусти меня к ней! — Лариса попыталась было подойти ближе, но Глафира резко подняла руку, как регулировщик.
— Стой. Не пущу.
— Что? Почему? — в голосе Ларисы зазвучала отчаянная дрожь.
— Потому что ты ей теперь чужая, — отрезала Глафира, и её глаза, маленькие и блестящие, сузились до щелочек. — Виктор ушёл, думая, что ты на том свете. Мне девочку на руки вручил, на полное попечение. У меня на неё бумага есть, от него. Я теперь ей мать. А ты… Ты кто? Больная, нищая, угла своего нет. Чем кормить её будешь? Своим молоком, что ли? Да у тебя и того нет, после такой-то операции.
Каждая фраза была ударом хлыста по обнажённой душе. Лариса почувствовала, как земля уходит из-под ног, а в ушах начинает звенеть.
— Ты с ума сошла! Я её мать! Отдай мою дочь!
— Не отдам, — Глафира произнесла спокойно, даже с оттенком странного удовлетворения. — И скандалить не советую. Я людям скажу, что ты с горя рехнулась, после смерти ребёнка. Все и поверят. А тебе совет один: иди ищи, где приткнуться. И на глаза здесь не показывайся. Чтобы дочка лишний раз не тревожилась.
— Виктор… Я напишу Виктору! Он узнает, что я жива! Он прикажет тебе…
— Адреса его у тебя нет, — с ледяным торжеством в голосе прервала её Глафира. — А у меня есть. И письма ему пишу регулярно. Уже написала, что ты, бедная, не выдержав разлуки, померла. Очень он, говорят, убивался. Так что нечего ему душу снова терзать. Ты для него умерла. Смирись.
В этот самый миг из глубины дома, сквозь толщу стен, донёсся тонкий, жалобный детский плач. Плач её дочери. Сердце Ларисы рванулось на этот звук с такой силой, что она чуть не рухнула на землю.
— Лика! — закричала она, и в её голосе было столько боли и отчаяния, что даже собака на мгновение притихла.
Глафира, не оборачиваясь, резко захлопнула дверь прямо перед её носом. Щелкнул тяжёлый, массивный засов.
Лариса осталась стоять у запертой двери, под прицелом злых, недоверчивых собачьих глаз, слушая, как за толстыми брёвнами стен затихает плач её ребёнка. Вокруг был яркий, солнечный июльский день, пахло нагретой пылью, полынью и сиренью, где-то в высоте гудели, словно шмели, самолёты. А её мир только что рухнул. Во второй раз.
Дверь закрылась. Не просто деревянная створка — захлопнулась последняя щель в прежнюю жизнь. Лариса стояла, упираясь ладонями в шершавые, облупившиеся доски, и слушала, как за ними стихают всхлипы. Сначала они были громкими, требовательными, потом перешли в жалобное, уставшее хныканье, а потом и вовсе прекратились. Её заменили. Укачали. Успокоили. Чужая женщина убаюкала её кровь, её плоть.
Собака, порыкивая, сделала угрожающий выпад. Лариса отшатнулась, споткнулась о порог и упала в колючую траву палисадника. Физической боли она почти не почувствовала — её заглушала другая, внутренняя, разливающаяся по всему существу тошнотворной, всепоглощающей пустотой. Она подняла голову. Окно дома было прикрыто ситцевой занавеской. За ней мелькнула тень — Глафира, качающая люльку.
Моя дочь. Моя Лика. За этой стеной.
Она собрала последние крохи сил, встала и снова бросилась к двери, стала колотить в неё кулаками, уже не крича, а стеная, низко и безумно, как раненый зверь.
— Отдай! Отдай мне её! Она моя!
Дверь не открылась. Вместо этого распахнулось соседское окно, и показалась сердитая, испещрённая морщинами физиономия в бумажных папильотках.
— Ты чего тут расшумелась? Совесть есть? Детей маленьких будишь! Глафира! Это к тебе?
Дверь приоткрылась на цепочку. Из узкой щели показался один холодный, оценивающий глаз Глафиры.
— Уйди, Лариса. Последний раз говорю по-хорошему. Не уйдешь — соседку попрошу милицию вызвать. Скажу, что психически больная пристаёт. В изолятор заберут. Кому ты тогда нужна будешь?
В её голосе не было ни злобы, ни истерики. Только спокойная, леденящая уверенность человека, держащего все козыри. И Лариса вдруг с абсолютной, пронзительной ясностью поняла: Глафира именно этого и ждала. Ждала, когда она, обессиленная, приползет на порог. Чтобы насладиться своей властью, своей безнаказанностью. Чтобы окончательно и бесповоротно похоронить её в глазах мира.
Силы покинули Ларису окончательно. Она отступила от двери, прошла через калитку, которую Глафира даже не заперла — настолько была уверена в силе своего устрашения. Лариса шла по пыльной, раскалённой улице, не разбирая дороги. Ноги подкашивались, в ушах стоял высокий, пронзительный звон, а внизу живота ныло и тянуло, напоминая о недавней, страшной операции. Она шла, пока не уперлась в забор из тёмного, некрашеного горбыля. Дальше простирался пустырь, поросший бурьяном, и виднелись огороды. Тупик.
Лариса медленно, будто под грузом невидимых гирь, сползла по шершавому забору на землю, поджала ноги и уткнулась лбом в колени. Тела больше не было — была одна сплошная, душераздирающая боль, разливающаяся горячей лавой по жилам. Виктор… Он думает, что я умерла. Пишет письма Глафире, спрашивает о дочке. А та лжёт ему, получает его скудный фронтовой паек, его деньги. И моя Лика растёт, думая, что эта жадная, холодная женщина — её мать. Мысль была настолько чудовищной, что разум отказывался её вмещать. Рыдания душили её, но слёз не было. Слёзы, казалось, высохли где-то внутри, превратив всё в выжженную, бесплодную пустыню.
Её спас гул. Низкий, нарастающий, идущий со стороны железнодорожной станции. Не гром, а ровное, зловещее жужжание, от которого по коже побежали ледяные мурашки. Потом где-то далеко, в центре города, ударили взрывы. Один, другой, третий. Глухие, сдавленные, будто земля стонала. Земля под ней содрогнулась. Воздух наполнился незнакомым, едким запахом гари и расплавленного металла. Из-за крыш вырвался и поплыл в небо первый чёрный, маслянистый столб дыма.
Бомбёжка.
Сознание, замутнённое горем, пронзила первобытная, животная искра страха. Она вскочила. Со всех сторон доносились крики, топот бегущих ног, чей-то отчаянный, исступлённый плач. По улице пронеслись две женщины с узлами, волоча за руки испуганных, широко глазастых детей.
— В овраг! В овраг бежим! — кричала одна из них, не останавливаясь, и в её голосе звенела паника.
Инстинкт самосохранения оказался сильнее отчаяния. Лариса побежала за ними. Ноги, только что ватные и непослушные, теперь сами несли её, подгоняемые выбросом адреналина. Она обогнула пустырь, споткнулась о кочку, упала, срезав колени в кровь о щебень, снова поднялась. Где-то совсем рядом, с противным, воющим звуком, пронесся и ударил оземь новый снаряд. Её осыпало комьями земли и осколками кирпича. Оглушённая, едва соображая, она скатилась в неглубокий овраг, заросший лозой и крапивой, и прижалась к холодной, сырой земле, вжавшись в неё всем телом.
Рядом, тяжело дыша, уже лежали те женщины с детьми. Одна из них, помоложе, с расширенными от ужаса глазами, смотрела на Ларису.
— Ты… ты вся в крови.
Лариса посмотрела на себя. Колени и ладони были разодраны. А из-под юбки, на внутренней стороне бедра, сочилась алая, тревожная полоска. Послеоперационный шов дал о себе знать. Она ощупала повязку под одеждой — она была влажной, липкой. Ужас придавил её с новой, незнакомой силой. Не от бомб, а от этого тихого, предательского знака собственной немощи, уязвимости.
Налёт длился недолго. Может, минут двадцать. Но когда гул самолётов стих, и в наступившей звенящей тишине остался только треск пожаров и далёкие, приглушённые крики, вылезать из оврага, из этой сырой, пахнущей глиной и корнями щели, не хотелось. Это был новый мир. Мир, где с неба падала смерть. И в этом мире она была абсолютно одна. Без крыши над головой, без куска хлеба, без мужа, без ребёнка. Истекающая кровью и надеждой.
— Бабуль, тебе к врачу надо, — сказала старшая из женщин, помогая Ларисе подняться. Её руки были твёрдыми и шершавыми. — Тебя куда? Где твои?
— Меня… никуда, — простонала Лариса, и в этих словах была вся её опустошённость.
Женщины переглянулись. Молодая что-то прошептала на ухо старшей. Та покачала головой, но потом, взглянув на бледное, искажённое страданием лицо Ларисы, тяжело вздохнула.
— Нам до нашей улицы далеко идти, да и дома, гляди, целы ли. У тёти Полины рядом, в землянке, можно перекантоваться. Она добрая, не откажет. Пойдем. Тебя и подлечить надо.
Тётя Полина оказалась древней, сгорбленной старухой, жившей в настоящей землянке на самом краю оврага, выкопанной, видимо, ещё для хозяйственных нужд. Низкое, наклонное жилище пахло сырой землёй, дымом от печурки и сушёными травами. Увидев окровавленную, бледную как мел Ларису, старуха не стала задавать вопросов. Кивнула, жестом указав на нары, застланные мешковиной.
— Ложись, родная. Сейчас принесу кипяточку и тряпиц.
Пока Лариса, дрожа от слабости и пережитого шока, лежала на жестком ложе из мешков, набитых соломой, Полина обработала ей ссадины каким-то тёмным, жгучим отваром, пахнувшим полынью, и помогла сменить промокшую повязку на животе.
— Шов-то разошелся малость, но не сильно, — бормотала она беззубым ртом. — Покоя тебе надо, да харча. А где взять-то? Родные где?
— Нету родных, — прошептала Лариса, глядя в тёмный, пропахший дымом потолок землянки. — Все нету.
Она не стала рассказывать. Слова застревали в горле колючим комом. Тётя Полина не стала допытываться. Принесла кружку горячего, горького цикория и краюху чёрного, липкого от мякины хлеба.
— Ешь. Силы копить надо. Война только началась. Выживать будем.
Выживать. Это слово звенело в ушах Ларисы, когда она, согретая неожиданным теплом землянки и скудной едой, провалилась в тяжелый, кошмарный сон. Ей снился плач Лики, но доносился он не из дома Глафиры, а из темноты, из самого сердца бомбёжки. И она бежала на этот плач, но ноги вязли в раскисшей земле, а небо гудело стальными птицами. И лицо Виктора возникало перед ней, но он смотрел сквозь неё, не видя, и шёл навстречу Глафире, которая держала на руках их дочь…
Она проснулась от тихого шороха. Была ночь. В землянке теплился крошечный огонёк коптилки. Тётя Полина спала на другой наре, посапывая. А у низкой двери, завешенной мешковиной, сидела та самая молодая женщина с ребёнком — её звали Ксенией. Она кормила грудью младенца, и в свете огонька её лицо было усталым, но умиротворённым.
— Не спится? — тихо спросила Ксения.
Лариса молча покачала головой.
— Я тебя сегодня видела, — так же тихо сказала Ксения. — У того дома, с палисадником и злой собакой. Это ведь Глафирин дом. Ты к ней?
Лариса напряглась. Кивнула.
— Она… она свояченица моя. Муж мой, её брат, на фронт ушёл. А я… я в больнице была. Он думал… он отдал ей нашу дочь. А она теперь не отдаёт.
История вырвалась нарушу скупыми, обрывистыми фразами, будто вытаскивала занозы. Ксения слушала, не перебивая, лишь покачивая своего сонного ребёнка.
— Глафиру я знаю, — наконец сказала она. — Знают её тут многие. Жадница. Бессердечная. На чужих бедах, как ворона, пасется. У неё муж-то ещё до войны помер, оставил дом да небольшой капиталец. А она всё копит да копит. Теперь, ясное дело, фронтовой паек брата в руки получила — расцвела. Видела, какая упитанная стала.
— Я должна забрать свою дочь, — сказала Лариса, и в голосе её впервые зазвучала не боль, а хлипкая, но живая решимость. — Я должна написать мужу.
— Адрес у Глафиры. Она тебе не даст. И к ребёнку не подпустит. Собаку спустит, соседей натравит. Сила на её стороне. А у тебя что? Нет ничего.
Это был жестокий, но правдивый приговор.
— Что же мне делать? — простонала Лариса.
— Выживать, — повторила за старухой Ксения. — Как все мы сейчас. Искать работу. Устроиться. Окрепнуть. А потом… потом видно будет. Война всё перемелет. Может, и правда твоя откроется.
Она помолчала, потом добавила, и в её голосе зазвучала нотка неуверенной надежды:
— Оставайся тут, у тёти Полины, пока. Места много не займёшь. Поможешь ей по хозяйству — воду принести, щепок набрать. Она тебя подкормит. А там… завтра поглядим. На кирпичный завод, слышала, рабочих берут. Тяжело, но паек дают.
Работа. Паек. Слова, звучавшие как приговор к каторге, но и как единственная соломинка, протянутая над пропастью. Лариса закрыла глаза. Перед ней снова встал образ Виктора. Не того, который уходил от её больничной койки, а другого — сильного, смеющегося, каким он был до всего этого кошмара. Он всегда говорил: «Ларисонька, ты у меня крепкая. Ты из любой ямы выберешься». Он верил в неё. Даже уходя на смерть, верил, что она, если выживет, справится.
Я должна выбраться. Ради Лики. Ради него. Чтобы однажды встретить его и сказать: «Я сберегла наш дом. Нашу дочь». Чтобы доказать Глафире, что она проиграла.
Это была не надежда. Надежды не было. Это была ярость. Тихая, холодная, отточенная, как лезвие. Ярость загнанного в угол, но живого зверя. Она сжала в кулак край грубого одеяла из мешковины. В пальцах что-то хрустнуло. Лариса разжала ладонь. Там лежали три медные копейки, те самые, из больничного кармана. Всё её состояние на тот момент.
А ещё… ещё в памяти всплыла странная, давняя картина. За месяц до родов. Виктор, озабоченный, чем-то озадаченный. Он что-то прятал на чердаке их съёмной комнаты, в щели между старым стропилом и кирпичной кладкой. Сказал тогда шутя: «На чёрный день, ласточка. Вдруг я без работы останусь». Она тогда, смеясь, отмахнулась, занятая приготовлениями к рождению ребёнка. Сейчас эта мысль ударила, как удар тока. Деньги. Небольшие, но деньги. Они лежали там, в той комнате у вокзала. Если, конечно, хозяйка не нашла. Если дом ещё стоит.
План, зыбкий и безумный, начал складываться в её измученной голове. Первым делом — добраться до того старого барака. Потом — найти работу. Окрепнуть. А потом… Потом она вернётся к дому с палисадником. Не как нищая, умоляющая подачку, а как человек, у которого есть хоть какая-то опора. Хоть маленький, но шанс.
Она повернулась лицом к земляной стене землянки. Отсюда, из-под земли, из самой глубины отчаяния, и должно было начаться её возвращение. Её личная, тихая война.
На рассвете, когда первые, робкие лучи солнца только начали золотить края оврага, Лариса выскользнула из землянки. Она поблагодарила тётю Полину и Ксению кивком — слов не было, они застревали где-то глубоко внутри, в комке благодарности и безысходности. Она шагала по спящему, но уже тревожному городу, сжимая в кармане три медяка и ту самую, теперь бесценную мысль о чердаке. Её тело ныло, каждый шаг отдавался тупой, напоминающей болью внизу живота, но внутри горел холодный, чёткий, неумолимый огонь цели. Он вёл её сквозь утренний туман, пахнущий гарью, страхом и сырой землёй.
Барак у вокзала стоял, но выглядел осиротевшим, заброшенным. Окно их бывшей комнаты было выбито, заколочено кривой, почерневшей фанерой. Лариса обошла строение с тыла, к скрипучей, покосившейся двери на чердак, которая всегда плохо закрывалась. Сердце бешено колотилось, отдаваясь в висках. Если деньги найдёт хозяйка, тучная и бдительная Василиса Семёновна, всё пропало. Если их там вообще никогда не было… Дверь поддалась с характерным, жалобным скрипом. Чердак встретил её запахом вековой пыли, голубиного помёта, старого дерева и затхлости. Света было мало, лишь серые лучи пробивались сквозь щели в кровле. Лариса, зажмурившись от напряжения, стала на ощупь, по памяти, искать знакомое стропило у дальней стены, над тем местом, где стояла их кровать.
Пальцы, исцарапанные и дрожащие, наткнулись на неровность — отставший кусок штукатурки. Она сковырнула его ногтями. Дерево под ним было гладким, прохладным. Ничего. Паника, чёрная и липкая, начала подниматься комом в горле. Может, она ошиблась? Может, это была просто шутка, забытая игра? Она опустила руку ниже, в самую тёмную, невидимую щель, где стропило вплотную примыкало к грубой кирпичной кладке. И тут кончики её пальцев почувствовали не шершавое дерево, а что-то иное — плотную, шершавую бумагу, свёрнутую в тугой рулон.
Сердце замерло. Она зацепила свёрток, с трудом вытащила его из узкой щели. Это была не просто пачка. Деньги были завернуты в плотную, вощёную бумагу, а сверху обмотаны суровой, прочной ниткой. Свёрток пролежал в целости и сохранности, нетронутый ни временем, ни чужими руками. Дрожащими, почти не слушающимися пальцами она развернула его. В тусклом, пыльном свете чердака перед ней предстали деньги. Не три медяка, а настоящие, довоенные рубли, несколько десятков, аккуратно сложенные. Для неё сейчас это было целое состояние. Несметное богатство. Царство. Под деньгами лежала маленькая, потрёпанная на уголках фотокарточка — их свадебное фото. Она с Виктором, молодые, сияющие, с нелепыми бумажными цветами в руках, смеющиеся в объектив будущего, которое казалось таким безоблачным. Лариса прижала фотографию к губам, зажмурилась, чтобы не зарыдать от нахлынувшего вихря эмоций. Это был знак. Он оставил ей не только деньги, но и их общее прошлое, их смех, их веру, их любовь.
Сверху на купюрах лежала сложенная вчетверо бумажка. Короткое, торопливое письмо, нацарапанное химическим карандашом, уже выцветшее: «Ларисонька, родная. Если читаешь это, значит, я или задержался, или случилось худшее. Прости. Это всё, что смог отложить. Не робей. Вера в тебе. Твоя навек. Витя.»
«Не робей». Эти два слова ударили в неё с большей силой, чем все остальные. Он знал. Знать не мог, но верил, предчувствовал, что она найдёт это послание. И будет бороться.
Она быстро, с новой, обретённой ловкостью, спрятала деньги и фото за пазуху, в глубокий потайной карман, сшитый когда-то под юбкой, и выбралась с чердака. Первым делом нужно было купить еды, самое необходимое. Но магазины уже стояли пустые, с вывесками «Товаров нет». На базарной площади царило столпотворение, давка. Очереди за хлебом выстраивались с ночи, и люди стояли с серыми, исступлёнными, опустошёнными лицами. Цены у спекулянтов, торгующих из-под полы сахаром-песком, пшеном или кусочком сала, были заоблачными, неподъёмными.
Лариса, прижимая руку к скрытому карману, почувствовала не уверенность, а новую, острую тревогу. Деньги есть, но как их потратить разумно? Как не стать легкой добычей для воришек или тех же алчных спекулянтов? Она заметила, как несколько женщин в потрёпанных платках оценивающе, с хищным блеском в глазах, смотрят на её ещё относительно чистую, больничную кофту. Она резко отвернулась и пошла прочь от толпы, в сторону тихих, захолустных улиц.
На одной из них она увидела скромную вывеску «Заготконтора». У входа толпилось меньше народу. Лариса подошла. Оказалось, здесь принимали от населения вещи, ткани, кожу в обмен на продукты или деньги по твёрдой, государственной цене. Сердце у неё екнуло. У неё не было вещей. Но была кофта. Та самая, в которой она лежала в больнице, последняя приличная, хоть и простая. Она сняла её, осталась в старенькой, вылинявшей ситцевой блузке. Кофта была добротной, домашней вязки из тёплой шерсти. Приемщица, худая, суровая женщина в очках, мрачно пощупала ткань, поднесла к свету.
— Моль подъела по швам. Но крепкая ещё, не поношенная. Дадим двадцать рублей или полкило муки с отрубями.
Лариса, не раздумывая, взяла муку. Деньги у неё теперь были, а мука — это жизнь, плоть и кровь. Это похлёбка, это лепёшка, это силы. Свёрток, туго перевязанный бечёвкой, она бережно, как драгоценность, убрала в свою холщовую сумку, доставшуюся ей ещё в больнице.
Следующей точкой стала небольшая частная пекарня, вернее, её задняя дверь, выходящая в грязный переулок. Лариса, набравшись смелости, постучала. Вышла запыхавшаяся, испачканная в муке женщина лет сорока, с умными, усталыми глазами.
— Хозяйка, нет ли у вас хлебных корок, отходов? Муку могу дать, — тихо, почти шёпотом сказала Лариса.
Женщина внимательно, по-хозяйски оглядела её с ног до головы.
— Ты не местная? По виду как после больницы, — заметила она.
— После больницы. Муж на фронте. Ребёнка… отобрали, — вырвалось у Ларисы с неожиданной, горькой прямотой. Вранья, притворства не было сил.
Женщина покачала головой, что-то бормоча про «окаянное время, всех по миру разметало», и исчезла в глубине тёмного, пропахшего дрожжами и жаром помещения. Вернулась с небольшой, но целой, ещё тёплой, душистой буханкой чёрного хлеба и горстью сухих, твёрдых баранок.
— На, кормись. Муку оставь себе, разваришь с водой — на денек хватит. Заходи когда, помочь понадобится — почистишь печь, подметишь. Миска похлёбки за труды будет.
Это была первая, крошечная, но такая важная нить, протянутая в новую жизнь. Лариса, благодаря, чуть не расплакалась, но сдержалась. Слёзы были непозволительной роскошью, признаком слабости, на которую сейчас нельзя было себе позволить.
Она вернулась к землянке тёти Полины не с пустыми руками. Буханка хлеба, мука, баранки. Для неё, для них всех, это было настоящее богатство. Ксения, увидев это, лишь молча, понимающе обняла её за плечи. Старуха Полина кивнула одобрительно: «Молодца. Значит, жить хочешь по-настоящему».
Вечером, когда Ксения ушла к своим развалинам (её дом всё-таки задело осколком, и жить там стало невозможно), Лариса осталась наедине со старухой. Она поделилась хлебом, сварила на крошечной, дымящей печурке жидкую, но сытную болтушку из муки и воды. Силы понемногу, капля за каплей, возвращались к ней. И с ними возвращалась способность думать, анализировать, планировать.
— Тётя Полина, — тихо спросила Лариса, разгребая угольки в печурке. — Как найти человека? Без адреса. Муж на фронте. Письмо нужно отправить.
Старуха долго молчала, курила самокрутку из жалких, тёмных листьев махорки, выпуская струйки едкого дыма.
— Писем сейчас, милашка, туча. Полевая почта. Номер полевой почты знать надо. А его где взять? У той, что дочь твою держит?
— У неё. Она не даст.
— Значит, искать надо через других. Кто с твоим мужем в одной части ушёл. Их жёны, может, адреса знают. Или в военкомате спросить. Но в военкомате тебе, безродной, ничего не скажут. Нужны документы. А документы твои где?
Документы. Они сгорели в той, прошлой, безвозвратно ушедшей жизни. Паспорт, свидетельство о браке, все лежало в старом комоде в их комнате. Комнаты нет. Значит, нет и документов. Она — человек без имени, без прошлого, без официального лица. Призрак, тень.
Эта мысль ударила с новой, леденящей силой. Глафира была права в одном: официально Лариса была почти что никто. Чтобы бороться за ребёнка на законных основаниях, нужны были не только силы и деньги. Нужны были бумаги, удостоверяющие личность и материнство. Восстановить их — значит, идти в милицию, объяснять, поднимать больничные архивы, искать свидетелей. А на это нужны время, силы и хотя бы минимальный статус, которых у неё не было. И главное — нужно, чтобы Глафира не опередила её, не наврала чего похуже в официальные инстанции.
— Война документы спутала, — пробормотала Полина, словно читая её тяжёлые мысли. — Многие как ты. Но пока война, на это смотрят сквозь пальцы. А вот после… после без бумажки ты — фантом. И ребёнка тебе не отдадут. Никогда.
Ночью Лариса лежала, глядя в потолок землянки, озаряемый призрачными отблесками тлеющих угольков, и новый план, страшный и безвыходный, складывался в её голове. Она не могла ждать конца войны. Она не могла идти официальным, долгим путём. Значит, оставалось одно — бороться с Глафирой на её же территории. Хитрить. Подбираться. Наблюдать. Искать слабое место, ахиллесову пяту.
У неё теперь были деньги. Маленький, но капитал. Нужно было найти не просто работу, а такое место, где бы её не спрашивали лишнего, где давали бы паек и, возможно, хотя бы временное пристанище. И где она могла бы быть рядом. Чтобы видеть тот самый дом с палисадником. Чтобы знать распорядок дня Глафиры. Чтобы однажды, когда та куда-то отлучится…
Мысль о похищении собственной дочери мелькнула, дикая, пугающая, преступная. Но что, если иного выхода не будет? Она гнала её прочь, как наваждение. Сначала — укрепиться. Встать на ноги. Обрасти хоть какой-то защитой. А там… там видно будет.
Она повернулась на бок и вытащила из потайного кармана свадебную фотографию. В свете тлеющих угольков она разглядывала лицо Виктора, его улыбку, его глаза. «Не робей», — снова прошептала она его слова, словно молитву. И добавила уже от себя, в темноту землянки, как самую главную, самую страшную клятву своей жизни: «Я не сробею. Я заберу нашу дочь. Я дождусь тебя. И мы все будем вместе. Мы обязательно будем вместе».
Снаружи, совсем близко, снова завыла сирена воздушной тревоги, разрывая ночную тишину. Но на этот раз Лариса не вжалась в страх, не замерла. Она спокойно спрятала фотографию, накрылась одеялом и закрыла глаза. Пусть воют сирены. Пусть грохочет. У неё теперь была цель. А у кого есть цель, тот не просто выживает, влача жалкое существование. Тот начинает побеждать. Пусть по крошке. Пусть ценой невероятных, адских усилий. Но начинает.
Работа на кирпичном заводе оказалась настоящей каторгой, проверкой на прочность каждого сустава, каждой мышцы, каждой жилки. Лариса устроилась туда через три дня после находки денег. Завод, вернее, полукустарное, дымящееся производство на самой окраине Верейска, работал теперь в две смены, без выходных, без передышки. Нужны были кирпичи для строительства укреплений, для ремонта разрушенного, для будущего, которое ещё нужно было заслужить. Брали всех подряд, особенно женщин, спрашивая лишь имя и есть ли силы.
Силы у Ларисы были на пределе, на самой грани. Но когда мастер, суровый, неразговорчивый мужчина с лицом, навеки покрытым тонким слоем кирпичной пыли, усомнился, глядя на её бледность, худобу и тени под глазами, она посмотрела ему прямо в глаза, не мигая, и сказала твёрдо, без дрожи: «Силы есть. Паек дадите — силы будут». Он хмыкнул, что-то недовольно буркнул и махнул рукой в сторону конвейера: «Становись. Посмотрим».
Конвейером это можно было назвать с огромной натяжкой. Это была бесконечная, монотонная, изматывающая каторга. Принимать сырые, холодные, невероятно тяжёлые кирпичи-сырцы из формовочного цеха, укладывать их на деревянные, неудобные носилки и таскать, согнувшись, к длинным сушильным сараям. Потом, через несколько дней, перетаскивать обожжённый, уже красный и всё ещё хранящий жар печи кирпич на склад. Пыль стояла непроглядным, рыжим столбом, въедаясь в лёгкие, в поры кожи, в волосы, окрашивая всё вокруг в один унылый цвет. К концу смены Лариса чувствовала себя не человеком, а ходячим, измождённым комом глины, пыли и беспросветной усталости. Руки были покрыты свежими ссадинами и налитыми кровью мозолями, спина горела огнём, а шов на животе ныл постоянной, глухой, назойливой болью, безжалостно напоминая, что тело её ещё не зажило, не восстановилось.
Но она держалась. Цеплялась за эту работу как за спасительную соломинку. Каждое утро, перед началом смены, она делала небольшой крюк и проходила мимо дома Глафиры. Не подходя близко, не заглядывая во двор, не привлекая внимания, просто шла по противоположной стороне улицы, замедляя шаг, впитывая каждую деталь. Она стала замечать распорядок, привычки. Глафира выходила во двор рано, часов в семь, чтобы покормить оставшихся кур и выпустить ту самую злую собаку — дворнягу по кличке Гром, которая служила ей живой сигнализацией и защитой. Потом, около десяти, она часто уходила с плетёной сумкой, вероятно, на рынок или в ту же заготконтору. На это время, как выяснила Лариса, подглядев в щель забора, Лика оставалась одна в доме, но дверь, судя по всему, Глафира запирала на ключ. Окно в комнате было обычно приоткрыто для проветривания, но на нём была прочная сетка от мух, прибитая гвоздями.
Однажды утром Лариса застала момент, который перевернул всё внутри, всколыхнув самые потаённые, болезненные струны её души. Глафира вышла на крыльцо не одна. На руках у неё, запеленатая в чистое, но поношенное одеяльце, была Лика. Лариса замерла за углом соседского сарая, прижав ладонь ко рту, чтобы не вырвался непрошенный стон. Она видела свою дочь впервые после тех страшных родов. Крошечное, нежное личико, пухлые, розовые щёчки, светлый, как пух, пушок на голове. Глафира что-то бормотала ей, качая на руках, но лицо её было не нежным, не матерински-мягким, а скорее озабоченным, будто она выполняла необходимую, обременительную процедуру. Потом она поднесла ребёнка, давая бутылочку с соской. Лариса почувствовала в своей иссохшей, нерожавшей груди призрак лактации, дикую, физическую, почти невыносимую боль утраты, от которой перехватило дыхание. Её руки сами потянулись вперёд, пальцы сжались в пустоте, так и не ощутив тёплого, маленького тельца. Она могла бы кормить её. Она должна была кормить её. Но эту связь, это священное право, у неё украли.
Лика вдруг заплакала, тонко и жалобно. Глафира нахмурилась, потрясла её чуть грубовато, нетерпеливо. «Ну что ты, ну что ты, не ной, не балуй». И унесла в дом, захлопнув дверь. Лариса простояла за сараем ещё долго, пока дрожь в коленях не утихла и сердце не перестало бешено колотиться. Это было в тысячу раз хуже, чем просто знать, что дочь у другой. Это было видеть, как другая, чужая, неловко и без капли истинной любви обращается с её кровью, с её плотью и душой.
Паек на заводе выдавали скудный, но спасительный: 500 граммов тяжёлого, влажного хлеба в день, иногда — мутную баланду из лебеды и картофельных очистков. Но для Ларисы и это было даром, возможностью выжить и окрепнуть. Она делилась едой с тётей Полиной, которая, в свою очередь, поила её травяными отварами для укрепления сил и лучшего заживления шва. Постепенно, через боль, изнеможение и отчаяние, тело начало привыкать к нечеловеческим нагрузкам, худоба перестала быть болезненной, хрупкой, превратившись в жилистую, крепкую, выносливую сухость. Руки, всегда бывшие тонкими, почти изящными, теперь покрылись рельефом твёрдых мышц и грубыми, как наждак, мозолями.
Она постепенно свела знакомство с другими женщинами на заводе. Особенно с одной — Галиной, вдовой лет сорока, чей муж погиб в первые, самые страшные дни войны где-то под белорусской границей. Галя была простой, шумной, с горьким, чёрным юмором, пробивающимся сквозь усталость. Она сразу приметила молчаливую, вечно сосредоточенную, будто нездешнюю Ларису и негласно взяла её под своё крыло.
— Ты, я гляжу, из себя не выходишь, — сказала она как-то в короткий обеденный перерыв, отламывая ей кусок своей лепёшки из мякины и отрубей. — Горе, что ли, большое? Непомерное?
— Большое, — коротко, не глядя, ответила Лариса.
— У кого его сейчас мало? У всех горе, как шинель, на плечах. Но сгорать в нём, как в печи, нельзя. Ты ребёнка, говорила, ищешь? Отбила?
Лариса кивнула. Историю свою она изложила Гале вкратце, без лишних эмоций, сухо, как военный доклад, но от этого она звучала только страшнее.
Галя слушала, не перебивая, лишь хмуря свои густые, тёмные брови, и в конце выругалась сквозь зубы, смачно и зло.
— Стерва. Земля под ней гореть должна. Таких надо гвоздем по башке, чтоб неповадно было. Но силком, понимаешь, не возьмешь. Она же в законе, сволочь, прикрывается бумажкой. Надо хитрее. У ней слабости какие? Всегда есть слабость.
— Жадность, — не задумываясь, выдохнула Лариса. — И уверенность, непоколебимая уверенность, что она всё контролирует, что она всех переиграла.
— Жадность — это хорошо, — мрачно усмехнулась Галя, и в её глазах блеснул огонёк. — Жадных на их же жадности и ловят, как мышей в мышеловку. Ты высматривай, куда она ходит, с кем говорит, нос водит. Может, спекулянткой подрабатывает, пайки скупает, меняется. Тогда её можно припугнуть по-серьёзному. Донести, понимаешь? Но осторожно, чтоб самой не влететь.
Мысль о доносе была противна, чужда Ларисе. Но она запомнила совет. И стала наблюдать ещё пристальнее, ещё внимательнее, превращаясь в тень, в невидимого соглядатая.
Однажды, в её редкий выходной (выходной был раз в десять дней и длился всего полдня), Лариса, отойдя от завода, увидела неожиданную, многозначительную картину. Глафира, наряднее обычного, в новом платке с яркими цветочками, шла не одна. Рядом с ней, семеня короткими ногами, шёл невысокий, полный мужчина в полувоенной гимнастёрке, но без погон и знаков различия. Он что-то оживлённо говорил, жестикулировал, а Глафира кокетливо хихикала, закатывая глаза, играя в заинтересованность. Они зашли в чайную, что чудом работала на окраине. Лариса, сердце у которой забилось часто и гулко, пристроилась у витрины пустующего, заколоченного магазина напротив.
Они просидели с час. Потом вышли. Глафира была краснощёкая, довольная, сияющая. Мужчина потрепал её по плечу, сунул что-то в руку — небольшую, свёрнутую бумажку, вероятно, деньги или талоны — и ушёл, посвистывая. Глафира, оглядевшись по сторонам, с хищной быстротой бережно спрятала свёрток в складки юбки и зашагала домой, уже не кокетливой, легкой походкой, а своей обычной, тяжёлой, властной и уверенной.
«Нашла себе утешение, отраду», — с горьким, леденящим презрением подумала Лариса. И тут же в голове щёлкнуло, как замок: а если это не просто утешение? Если этот человек имеет прямое отношение к распределению пайков, к тому же военкомату или отделу снабжения? Может, через него Глафира не только получает паек Виктора, но и приторговывает чем-то, имеет доступ к дефициту? Мысль о том, что её дочь находится на попечении у женщины, которая может быть замешана в тёмных, спекулянтских делишках, была отвратительна, но давала слабый, едва мерцающий проблеск надежды. Компромат. Нужно было узнать, кто этот мужчина, как его зовут, где служит.
Она кинулась за ним, стараясь не терять из виду. Он шёл неспешно, покуривая дешёвую папиросу, в сторону вокзала. Лариса шла на почтительном расстоянии, прячась за углами, притворяясь спешащей по своим делам. Он зашёл в одно из немного уцелевших административных зданий у станции, над дверью которого висела скромная табличка: «Отдел снабжения Верейского райисполкома». Лариса остановилась как вкопанная. Снабженец. Царь и бог в голодное, страшное время. Вот на кого оперлась Глафира. Вот чьим вниманием, покровительством она купила себе безопасность и, возможно, дополнительные блага, крохи с барского стола.
Вечером, вернувшись в землянку, Лариса не стала ничего рассказывать тёте Полине. Она сидела, сгорбившись, глядя на огонёк в печурке, и обдумывала, переваривала новую информацию. Силовой путь, путь прямых угроз и доносов, был опасен, как хождение по лезвию, и мог в мгновение ока обернуться против неё самой. Глафира теперь была связана с человеком, у которого была реальная власть, доступ к ресурсам и, возможно, связи. Нужно было искать другой подход, более тонкий, более изощрённый. Слабость Глафиры была не только в её жадности, но и в этом новом увлечении, в тщеславии. Она, холодная и расчетливая, явно тешила своё самолюбие вниманием этого снабженца, его положением. А значит, могла стать неосторожной, совершить ошибку.
План созревал медленно, тяжело, как тяжёлый, сырой кирпич в раскалённой печи. Нужно было отделить Глафиру от дочери. Не навсегда — пока нет. Создать ситуацию, когда Лика окажется в опасности или просто без присмотра, а Глафира будет вынуждена куда-то надолго отлучиться, доверив ребенка кому-то другому. Или, в идеале, когда сама Глафира попадёт в ситуацию, дискредитирующую её в глазах этого снабженца или соседей, лишится его покровительства.
Шанс представился неожиданно и страшно, как удар грома среди ясного неба. Через пару недель, когда Лариса уже почти механически, в полузабытьи, таскала кирпичи, свыкнувшись с болью и пылью, над городом снова появились самолёты. Но на этот раз не обычная, почти привычная тревога. На этот раз гул был иным — более тяжёлым, многослойным, зловещим. И бомбы посыпались не на центр, а как раз на их окраину, где стояли завод, облезлые бараки и частные дома. Раздался оглушительный, сдавливающий уши взрыв где-то совсем рядом с территорией завода. Земля под ногами качнулась, будто гигантский зверь перевернулся во сне, Ларину швырнуло на груду уже готового кирпича. Над сушильными сараями взметнулось чёрно-багровое, яростное пламя, посыпались снопы искр. Поднялся всеобщий крик, визг, заводской гудок завыл непрерывно, призывая в укрытие.
Лариса, оглушённая, с заложенными ушами, поднялась. И первая мысль, пронзившая общую панику, была острая и ясная: «Лика! Глафирин дом рядом!»
Не думая, не оглядываясь на начавшуюся суматоху, на бегущих в противоположную сторону, в бомбоубежище людей, она рванула с территории завода, обгоняя всех, кто бежал в укрытие. Она бежала по раскалённой от страха дороге, над которой уже кружил чёрный, едкий дым, падали хлопья пепельной сажи. Где-то рвались новые бомбы, но уже дальше. Сердце колотилось, выпрыгивая из груди, дыхание спирало. Она свернула на знакомую улицу.
Дом Глафиры стоял. Целый, невредимый, будто заговорённый. Но в двух дворах дальше бушевал пожар — загорелась баня и сарай с сеном. Люди бегали с вёдрами, образами, образуя живую, суетливую цепь к колодцу. И в этой всеобщей суматохе, в этом аду, Лариса увидела её. Глафиру. Она стояла не у колодца, не помогала тушить, а на крыльце своего дома, крепко, почти судорожно прижимая к себе завёрнутую в одеяло Лику. Но лицо её было обращено не к горящему двору соседей, не к огню, а в другую сторону, к выходу с улицы. Она высматривала кого-то. И в её позе, в напряжённой шее читалось не материнская забота, а нетерпение, страх упустить что-то важное, выгодное.
И тут Лариса с леденящей ясностью поняла. Глафира ждала своего снабженца. В такой момент, когда кругом пожар, паника и смерть, она ждала не помощи соседей, а своего покровителя, который, наверняка, мог раздобыть подводу или даже машину, чтобы вывезти её и «её» ребёнка в безопасное место, подальше от этой окраины. Она готова была бросить всё имущество, весь нажитый скарб, лишь бы спасти свою шкуру и свой живой «капитал» — Лику, за которую продолжал идти фронтовой паек.
Это было омерзительно, низко, бесчеловечно. Но это был шанс. Если этот мужчина приедет, Глафира уедет с ним. На время. Дом опустеет. Ключ, наверняка, у неё. Но окно… Окно с сеткой. Если бы можно было его открыть изнутри, просунуть руку…
Лариса, прижавшись к шершавому стволу старой липы, наблюдала, как пожар постепенно, с трудом берут под контроль, заливая водой и закидывая землёй. Снабженец так и не появился. Видимо, был занят более важными, государственными делами. Глафира, вконец раздражённая и испуганная, наконец унесла Лику в дом и с размаху захлопнула дверь. Окно было закрыто наглухо, ставни прикрыты.
Шанс упущен. Сожжён, как тот сарай. Но в голове у Ларисы, отливающей теперь от адреналина и слабости, родилась новая, отчаянная, чудовищная идея. Если нельзя вытащить ребёнка через окно, может, можно попасть в дом другим путём? Через ту самую собаку, Грома. Злая она была только на чужих, на посторонних. На хозяйку, наверняка, была послушна, как тень. А если хозяйки не станет? Надолго. Не на час, а навсегда. Собака останется одна, голодная, и…
Мысль была чудовищной, неподъёмной. Лариса отогнала её, как наваждение, содрогнувшись. Она не была убийцей. Не хотела ею становиться. Но зерно сомнения, зерно самой страшной возможности было посеяно. Война стирала границы между добром и злом, между дозволенным и запретным. И чтобы спасти своего ребёнка, какие границы она была готова переступить? Пока она не знала ответа. Она лишь знала, что должна быть готова ко всему. Ко всему, что может приблизить её к дочери. И что следующий шанс может быть последним.
Она медленно, как раненая, побрела обратно к заводу, к своей землянке, к жизни, которая всё больше напоминала жизнь тени, призрака, живущего одной-единственной, всепоглощающей, сводящей с ума целью. И эта цель сияла в темноте её сознания, как единственная путеводная звезда в чёрном, бомбовом небе — лицо дочери, которого она почти не видела, но которое чувствовала каждой клеткой. Девочку, которую она должна вернуть. Ценой чего угодно. Ценой всего.
Письмо от Виктора пришло через месяц. Не Ларисе, конечно, а Глафире. Лариса увидела его в руках у почтальонки, пожилой, сутулой женщины, которая, кряхтя, сунула серый солдатский треугольник в деревянный ящик на калитке. Сердце у Ларисы сжалось так, что перехватило дыхание, в глазах потемнело. Она стояла в тени того же сарая, в сотне шагов от дома, и наблюдала, как Глафира, выйдя за хлебом, с привычным, безразличным видом вынимает конверт, разглядывает штемпель и, не распечатывая, убирает в карман своего передника.
Весь день на заводе прошёл в лихорадочном, изматывающем ожидании. Лариса то и дело роняла кирпичи, на неё кричал мастер, а Галя тыкала её в бок, шепча с тревогой: «Очухайся, Ларис! Тебя с конвейера снимут, а ты без пайка как без рук!». Но она не могла очухаться. В том треугольнике был голос Виктора. Его живые мысли, его тоска, его любовь. Возможно, упоминание о ней. Или, что страшнее, подтверждение того, что он верит в её смерть, оплакивает её.
После смены она почти бегом помчалась к дому Глафиры. Она знала, что та иногда по вечерам выносила мусор и золу в помойную яму за огородами, подальше от глаз. И сегодня, под вечер, Глафира вышла, держа в руках старую жестяную банку из-под консервов. Она огляделась, зачем-то посмотрела в сторону тёмного леса, потом вытряхнула золу и, к ужасу и ярости Ларисы, бросила в яму не только банку, но и несколько бумажных клочков. Среди них Лариса мельком, но чётко увидела уголок солдатского письма, разорванного пополам.
Глафира ушла в дом. Лариса, не помня себя, подождала, пока окончательно стемнеет, и, как самый отчаянный вор, прокралась через соседский огород, заросший картошкой, к вонючей помойке. Она, стиснув зубы от отвращения, рылась в холодной, склизкой массе золы, гниющих очистках, пока её пальцы не нащупали твёрдые, хрустящие клочки бумаги. Она вытащила их, отряхнула, сунула за пазуху, прямо к сердцу, и, дрожа, как в лихорадке, почти бегом убежала прочь, в темноту.
В землянке, при тусклом, колеблющемся свете лучины, трясущимися, но упорными руками она сложила драгоценные, грязные обрывки на коленях. Бумага была порвана грубо, небрежно, но буквы, слава Богу, уцелели. Это было письмо. Короткое, скупое, как все солдатские письма тех страшных дней.
«…марта. Здравствуй, сестра. Пишу тебе с передовой. Жив, здоров, чего и тебе желаю. Получил твое письмо от… Спасибо, что сообщила. Больно читать было, до сих пор сердце ноет. Но что поделаешь, война. Береги Веру как зеницу ока. Она теперь все, что у меня осталось от Ларисоньки. Расскажи, как она, растет ли? Фотокарточку бы, да где тут… Денег посылаю, что могу. Хватает ли? Пиши. Крепись. Твой брат Виктор. Если что…»
На этом письмо обрывалось. Глафира порвала именно эту часть, где он спрашивал о дочери и посылал деньги. Остальное, видимо, её не интересовало, было лишним. Лариса читала и перечитывала эти скупые, выстраданные строки, смачивая их беззвучными, горячими, обжигающими слезами. «Сердце ноет». Он скорбит о ней. Он жив. Он посылает деньги на их дочь, последние гроши. И всё это попадает в бездонную, ненасытную утробу Глафиры, в её жадные, цепкие руки.
Но больше всего её пронзило, заставило задрожать не это. В правом верхнем углу, на месте, куда обычно ставится номер полевой почты, был чётко, чернилами выведен штамп: «Полевая почта 51417». Глафира, видимо, не придала этому значения, не сочла важным, или просто не подумала, что кто-то будет рыться в её помойке, выискивая эти клочки.
У Ларисы теперь был адрес. Номер полевой почты. По нему можно было написать. Можно было рассказать всю правду, крикнуть о своей жизни в том треугольнике. Но тут же в голове возникла ледяная, разумная мысль: а поверит ли Виктор? Глафира вела с ним переписку уже несколько месяцев. Она, наверняка, описывала «болезнь» и «смерть» Ларисы в красках, рассказывала, как самоотверженно ухаживала за Верой. Его письмо было пронизано доверием и благодарностью к сестре, к её «доброте». Если он вдруг получит письмо от «воскресшей» жены, он может решить, что это чья-то жестокая, бесчеловечная шутка, что Ларису подменили, или, что хуже, что она сошла с ума от горя, потеряла рассудок. Глафира же, получив от него встревоженное, полное недоверия письмо, моментально примет меры. Она может куда-нибудь исчезнуть с Верой, уехать, и тогда Лариса потеряет их навсегда, безвозвратно.
Нет, просто написать, выложить душу на бумаге, было нельзя. Слишком рискованно, слишком наивно. Нужны были доказательства. Неопровержимые, весомые, осязаемые. Такие, чтобы, получив их, Виктор не имел ни малейшего морального права усомниться. Нужна была фотография. Фотография её с Верой. Или, на худой конец, свидетельские показания кого-то, кому он безоговорочно доверяет.
Но кто? Общих друзей у них в Верейске почти не было, они были приезжими. Свидетелей их недолгой семейной жизни — тоже. Разве что… старая, сварливая хозяйка их комнаты, Василиса Семёновна. Но та была себе на уме, и вряд ли стала бы ввязываться в такие опасные, чужие дела. Да и где её теперь искать, если барак у вокзала полуразрушен?
План, хрупкий, как паутина, и опасный, как мина, начал формироваться в её воспалённой голове. Чтобы сделать фотографию, нужно было сначала забрать Веру. Хотя бы на час, на полчаса. Отнести к городскому фотографу, который, несмотря на войну и разруху, всё ещё работал в подвале своего полуразрушенного ателье, снимая на память солдат перед отправкой на фронт и редких горожан. Но для этого нужно было попасть в дом. Или выманить ребенка из дома, что казалось совершенно невероятным.
Мысль о снабженце снова всплыла, как спасительный круг. Глафира стала чаще отлучаться по вечерам. Иногда возвращалась поздно, уже в сумерках, слегка подвыпившая, напевая себе под нос частушки. Видимо, роман развивался, набирал обороты. Это была её ахиллесова пята. Её беспечность, её женское тщеславие.
Лариса решила действовать. Она отложила часть своих скудных, драгоценных денег, скопленных за счёт голода и продажи последней приличной юбки. На чёрном рынке, у шустрого, щурящегося спекулянта, купила маленький, но острый сапожный нож в деревянных ножнах. Не для убийства. Никогда. Для защиты. Для самообороны. И… для того, чтобы вскрыть сетку на окне, если придётся, если представится тот самый шанс.
Она стала следить за Глафирой каждую свободную, не занятую работой минуту. Вычислила, что по средам и субботам та ходила к своему снабженцу, оставляя Веру одну в запертом доме. Собаку она стала брать с собой — видимо, для охраны в тёмных, небезопасных переулках, или просто из боязни оставить её одну. В один из таких вечеров, в густых сумерках, Лариса, наконец, решилась подойти к дому вплотную.
Сердце колотилось, как бешеный молоток в наковальне груди. Улица была пустынна, лишь где-то далеко лаяла собака. Она обошла дом кругом, убедилась, что соседи не смотрят в окна, не выходят во двор. Окно детской было, как всегда, приоткрыто для воздуха, сетка закреплена снаружи тонкими гвоздиками. Она вытащила нож, подсунула лезвие под деревянную планку сетки и, приложив всё усилие, приподняла её. Гвозди, забитые давно и небрежно, с глухим, скрипучим звуком вышли из рассохшейся рамы. Ещё один резкий рывок — и сетка отвалилась внутрь, на подоконник, с глухим стуком.
Лариса замерла, прислушиваясь, затаив дыхание. Из глубины дома доносился тихий, ровный звук — похоже, Лика спала, посапывая во сне. Окно было достаточно широким. Лариса, стиснув зубы от резкой боли в животе, подтянулась на руках, протиснулась в проём и грузно, неловко рухнула внутрь, на холодный, деревянный пол.
Она лежала в темноте, в комнате, пропахшей тёплым молоком, детской присыпкой и знакомым, чужим запахом Глафиры — дешёвым мылом и тмином. Её охватила такая дрожь, что зубы выстукивали дробь. Она была в логове врага. В сердцевине зла. В нескольких шагах от своего ребёнка, которого не видела месяцы.
Поднявшись, она на ощупь, по памяти, подошла к люльке, стоявшей у стены. В слабом свете, пробивавшемся с улицы, она разглядела дочь. Лика спала, раскинув маленькие ручки, её ротик был полуоткрыт, ресницы лежали на щеках. Лариса, не в силах сдержаться, протянула руку и едва, чуть-чуть коснулась кончиками пальцев теплой, бархатистой, невероятно нежной щёчки. Ребёнок всхлипнул во сне и повернулся на другой бок. В этот миг Ларису переполнила такая буря чувств — дикой, всепоглощающей любви, нежности, безумной жажды забрать её и бежать, скрыться, — что она чуть не потеряла рассудок, не закричала от этого нахлынувшего счастья и боли. Но разум, холодный и расчетливый, взял верх, одернул её. Сейчас нельзя. Сейчас можно только убедиться, что с ней всё в порядке, что она жива, здорова, и… оставить знак. Маленькую зарубку на память, на будущее.
Она вытащила из кармана маленький, тщательно вырезанный из куска газеты треугольник, точно такой же, как солдатские письма. На нём она за несколько ночей, корявым почерком, стараясь имитировать почерк Виктора, вывела всего несколько слов: «Ликонька. Папа помнит. Ждите.». Эту записку она бережно, дрожащей рукой, сунула под край матрасика в люльке, туда, где Глафира могла и не найти сразу, но где она сама, если всё пойдёт по плану, сможет потом указать на неё как на неоспоримое доказательство своего присутствия, своего материнского права.
Потом она осмотрелась. В комнате стоял небольшой, крашеный комод. Верхний ящик был заперт на маленький висячий замочек. Сердце Ларисы заколотилось с новой, бешеной силой. Там, наверное, лежали деньги Виктора, его письма, может быть, какие-то документы, бумага о временной опеке. Она потянула на себя ящик — прочно, не поддавался. Замок был крепким, железным. Ножом его не взломать, не сломать. Но её взгляд упал на комод. Рядом, в стеклянной банке из-под варенья, лежали пуговицы, катушки ниток, булавки. И среди этого хлама — ключ. Маленький, блестящий ключик от замка, брошенный тут же, в спешке или по преступной беспечности.
Руки Ларисы вспотели. Она взяла ключ, холодный и маленький, вставила в замочную скважину. Щелчок показался ей оглушительно громким, как выстрел. Она отдернула ящик. Внутри лежала аккуратная пачка писем в треугольничках, перевязанная розовой тесёмкой. И несколько денежных купюр, не новых. И… маленький, потрёпанный, в клеёнчатой обложке блокнот. Лариса открыла его, листая дрожащими пальцами. Это были хозяйственные записи Глафиры. Но не только. На одной из страниц столбиком были выписаны цифры и даты: «Паек В. — получено», «Мука — продано на рынке», «Сахар — обмен на мыло у Марьи Иванны». Это была бухгалтерия её махинаций, чёрная книга. Прямое, неопровержимое доказательство того, что она не просто берегла паек брата, а спекулировала им, наживалась на его крови, на его доверии.
Лариса, задыхаясь, сунула блокнот и несколько последних писем Виктора (чтобы он видел, что она держала их в руках, что они настоящие) за пазуху, к уже лежавшим там деньгам. Деньги из ящика не тронула — это могло быть слишком заметно, могло спровоцировать немедленную реакцию. Она закрыла ящик, повернула ключ, положила его на прежнее место, в банку. Потом, бросив последний, тоскливый взгляд на спящую Веру, она проскользнула к окну. Вылезти оказалось труднее, чем влезть. Она ухватилась за подоконник, пытаясь подтянуться, как вдруг услышала с улицы звук шагов. Тяжёлых, неторопливых, уверенных. И тихое, беспечное посвистывание.
Глафира! Она вернулась раньше обычного!
Паника, острая, слепая, парализующая, охватила Ларису. Она отшатнулась от окна, споткнулась о стоящую рядом табуретку, которая с оглушительным грохотом упала на пол. В люльке Лика проснулась от внезапного шума и залилась громким, испуганным, раздирающим душу плачем.
За дверью послышался удивлённый, а потом злой возглас, затем быстрые, тяжёлые шаги, лязг ключа в замке.
Лариса метнулась взглядом по комнате. Выход через дверь был отрезан. Окно — тоже, Глафира сейчас будет прямо под ним. В комнате был только один шкаф, тёмный угол за большой печкой и… люлька с ревущей, испуганной Верой.
Дверь распахнулась. На пороге, с лицом, искажённым от гнева, изумления и догадки, стояла Глафира. В одной руке она держала сумку, в другой — поводок со злобно рычащим, ощетинившимся Громом.
— Кто здесь?! — проревела она, щурясь в темноту, не сразу различая фигуру.
Их взгляды встретились. В тусклом свете из прихожей Глафира наконец разглядела фигуру, прижавшуюся к стене у люльки. Сначала недоверие, потом дикое, невероятное изумление, а затем бешеная, кипящая ярость исказили её полное лицо.
— ТЫ?! — выкрикнула она, и её голос сорвался в визгливый, истеричный вопль. — КАК ТЫ СЮДА ПОПАЛА? ВОРОВКА! УБИЙЦА! ПОСТОРОННЯЯ!
Она бросила сумку и, не отпуская собаку, рванулась вперёд, в комнату. Гром, почуяв напряжение, агрессию хозяйки, заглушал ещё яростнее, рвался с поводка, оскалив зубы.
Лариса, отступая, наткнулась спиной на стену. Пути к отступлению не было. Перед ней была разъярённая, сильная, физически крепкая женщина и злая, обученная собака. В комнате ревел её ребёнок. В кармане лежал нож. И блокнот с неопровержимыми доказательствами.
«Всё пропало», — промелькнуло в голове, коротко и ясно. Но тут же, из самой глубины души, из того самого места, где копилась месяцами боль, унижение, тоска и бессильная ярость, поднялась волна. Не страха. Ярости. Той самой, холодной, режущей ярости, которую она носила в себе, как отточенное лезвие, припасённое на самый крайний случай.
Она выпрямилась. Не стала умолять, не стала кричать, не стала оправдываться. Она посмотрела Глафире прямо в глаза, через всю комнату, и сказала тихо, но так чётко, так внятно, что каждое слово прозвучало, как удар хлыста, как приговор:
— Я заберу свою дочь, Глафира. И ты ничего не сможешь сделать. У меня есть доказательства. Все твои спекуляции. Все твои махинации с пайком брата. Все письма, которые ты не отправляла, а прятала. Я отправлю их ему. И всем, кому нужно. Ты — воровка. Ты — предательница. Ты украла у солдата его дочь и обманываешь его.
Глафира остолбенела на секунду, будто её ударили обухом по голове. Видимо, она ожидала слёз, истерики, мольбы, а не этой внезапной, ледяной, уверенной силы, исходящей от этой, казалось бы, сломленной женщины. Но потом её лицо побагровело от злости, от ненависти.
— Врёшь! Ничего у тебя нет! — она резко, с силой дёрнула собаку вперед. — Гром! Взять её! Фас!
Собака, сорвавшись с поводка, с глухим, страшным рыком бросилась на Ларису, огромная тень в полумраке.
Больше думать было некогда. Инстинкт самосохранения сработал быстрее мысли, быстрее страха. Рука сама нырнула в карман и выхватила нож. Когда огромная, тяжёлая псина в прыжке оказалась в полуметре от неё, Лариса, не целясь, почти не видя, с отчаянной, звериной силой рванула руку вперёд, навстречу угрозе.
Раздался короткий, душераздирающий, визгливый вопль. Гром рухнул на пол, дергаясь в страшных конвульсиях, захлёбываясь собственной кровью. На лезвии ножа, которое Лариса всё ещё сжимала в окоченевших, белых пальцах, алела тёмная, густая кровь.
В комнате воцарилась мертвая, давящая тишина, нарушаемая только судорожным хрипом умирающей собаки. Плач Лики стал единственным живым звуком. Глафира застыла на месте, глядя на свою издыхающую, верную собаку, на нож в руке Ларисы, на её лицо — бледное, как полотно, но с горящими каким-то нечеловеческим, холодным огнём глазами.
В этот момент они обе, без слов, поняли, что игра изменилась. Переступила незримую, но очень важную грань. Это была уже не тайная вражда, не подкоп, не шантаж. Это была открытая война. Война на уничтожение. И первая кровь пролилась здесь, в этой детской комнате, под безутешный плач ребёнка.
Первой опомнилась Глафира. Не крикнула, не бросилась в драку, не зарыдала. Она медленно, как во сне, отступила к двери, не спуская широко открытых, полных ужаса глаз с Ларисы и окровавленного ножа.
— Убирайся, — прошипела она хрипло, едва выговаривая слова. — Сейчас же. Или я закричу так, что сбежится вся улица, все соседи. И скажу, что ты ворвалась с ножом, чтобы убить моего ребёнка. Посмотрим, кому поверят. Сумасшедшей воровке, которая режет собак, или уважаемой женщине, жене фронтовика, сестре героя.
Она была права. Абсолютно права. Сейчас сила, видимость, общественное мнение были на её стороне. Труп собаки, нож в руке Ларисы, её проникновение в дом — всё было против неё. Против одинокой, бездомной, полубольной женщины.
Лариса сделала шаг от стены. Её ноги были ватными, в глазах плыло, мир качался. Она опустила окровавленный нож, сунула его за пояс, под кофту.
— Я уйду, — сказала она тем же ледяным, безжизненным тоном. — Но это не конец, Глафира. Это только начало. Ты проиграла, как только я переступила этот порог. Ты это знаешь. Чувствуешь.
Она двинулась к окну, к чёрному квадрату ночи. Глафира не препятствовала, лишь следила за каждым её движением, тяжело дыша, будто после долгого бега.
Лариса выбралась наружу, не оглядываясь. Она побежала по тёмной, безлюдной улице, не разбирая дороги, сжимая в кармане блокнот и письма, чувствуя на руках, на одежде липкую, быстро холодеющую кровь Грома. Она не убивала человека. Но она убила живое существо. Она перешла Рубикон. Переступила через себя. И обратного пути не было.
Добежав до знакомого оврага, она упала на колени и вырвала, давясь от ужаса и отвращения к самой себе. Потом, рыдая и захлёбываясь, стала тереть руки о землю, о сырую траву, о камни, пытаясь стереть с кожи это ощущение, этот запах смерти, эту вину. Но он въелся. Вместе с пониманием: назад пути нет. Теперь она либо сломит Глафиру, либо будет сломлена сама, уничтожена. У них в этой войне на двоих, в этой смертельной схватке, мог остаться в живых, победить только один. И её дочь не должна была остаться с воровкой, предательницей и, как она теперь понимала, потенциальной убийцей.
Она подняла голову, вытерла лицо грязным рукавом. Слёз больше не было. Внутри всё застыло, закалилось, превратилось в холодную, острую сталь. Она встала и пошла к землянке, к тёте Полине, к своей жалкой, убогой постели. У неё теперь было оружие. И доказательства. И воля, закалённая в огне страданий и отчаяния. Завтра начнётся настоящая битва. И она должна была победить. Во что бы то ни стало.
Кровь на руках засохла тёмными, коричневыми корками, въелась в кожу под ногтями. В землянке тётя Полина, увидев Ларису в таком состоянии — бледную, с дикими глазами, в грязной, мяной одежде, — не спросила ни слова. Молча подала ей таз с тёплой водой и чистую, хоть и грубую тряпицу. Пока Лариса оттирала с кожи следы ночного кошмара, старуха разожгла печурку и поставила кипятить чайник — там был отвар из темных, горьких трав, успокоительный, снотворный.
— Убила? — наконец спросила Полина, не глядя на неё, уставившись в огонь.
— Собаку. Напала, — глухо, отрывисто ответила Лариса, глядя, как розовая вода в тазу становится мутной, бурой.
— Значит, открытая война теперь. Врукопашную.
— Да.
Полина кивнула, будто ожидала этого рано или поздно. Она подала Ларисе кружку с горячим, горьким отваром.
— Пей. Теперь тебе не дрогнуть нельзя. Она теперь или сама тебя бояться начнет, по-настоящему, или сожрет, как та собака. У неё влиятельный кавалер, ты говорила. Может, нажалуется ему, он властью придавит.
— У меня есть кое-что поважнее, — Лариса вытащила из-за пазухи, из внутреннего кармана, блокнот и письма. Они были слегка помяты, испачканы, но целы, читаемы. — Её бухгалтерия. Чёрная книга. Спекуляция пайком моего мужа, брата родного. И его письма, которые она не отправляла, а прятала, деньги себе забирала.
Тётя Полина взяла блокнот, полистала его при тусклом, прыгающем свете лучины. Её старческие, покрытые морщинами губы сложились в нечто похожее на одобрительную, горькую улыбку.
— Оружие серьезное. Опасное, но серьезное. Особенно сейчас, когда за спекуляцию, за воровство у фронта, расстреливают без долгих разговоров. Но помни: опасно оно и для тебя. Если пойдёшь с этим в милицию, в НКВД, тебя первую будут допрашивать, с пристрастием. Где взяла? Как попала в дом? А там и про собаку всплывет, и про нож. Сама понимаешь.
Лариса это понимала. Она прекрасно понимала. Она сидела, сжимая горячую кружку в ладонях, и думала, просчитывала, как в страшных шахматах. Страх отступал, уступая место холодной, методичной, почти машинной работе мысли. Как в те шахматы, которые иногда по вечерам играл Виктор с соседом. Нужно было просчитать ходы наперед, на несколько шагов.
— Я не пойду в милицию, — сказала она наконец, твёрдо. — Я пойду к ней. С этим.
Полина подняла на неё удивлённые, почти испуганные глаза.
— Сума сошла, девонька? Она тебя убьет сейчас, или людей натравит, милицию вызовет сама. Ты же с ножом в её доме была, собаку зарезала!
— Нет. Потому что я приду не как жертва, не как просительница. Я приду как переговорщик. С козырем в руке. С тем, что может её уничтожить. И предложу сделку.
План, дерзкий и отчаянный, выкристаллизовывался у неё в голове за ту долгую, бессонную ночь, пока она лежала, глядя в темноту землянки и слушая, как тётя Полина посапывает на своей наре. Она не могла просто отдать блокнот властям — слишком рискованно, слишком непредсказуемо. Она не могла и написать Виктору прямо сейчас — Глафира могла вывернуться, сказать, что это клевета сумасшедшей, что блокнот подброшен. Нужно было заставить Глафиру самой раскрыть карты, признаться. Или, в идеале, добровольно, под угрозой разоблачения, отдать Веру, уехать, исчезнуть.
Утром, вместо завода, Лариса пошла в город. Она нашла маленькую, полуподпольную типографию, чудом работавшую в подвале, и, потратив почти последние из своих сбережённых денег, заказала там одну единственную, но очень важную визитную карточку. Не на своё имя, конечно. На ней было выведено изящным, казённым шрифтом: «Уполномоченный по расследованию злоупотреблений в распределении товаров первой необходимости. Райисполком». Это была чистой воды блеф, авантюра, безумие, за которую могли и посадить, обвинив в мошенничестве. Но выбора не было. Война всё спишет, или… уничтожит.
Вечером того же дня, ровно в сумерках, когда тени становились длинными и густыми, Лариса снова подошла к дому Глафиры. На этот раз она была одета в самое лучшее, что у неё было — тёмную, скромную юбку и чистую кофту, подаренную Ксенией. Она подошла не к калитке, не к двери, а прямо к тому самому окну, в которое пролезала накануне. Сетка была уже заново, на совесть, прибита, гвозди вбиты глубоко. Лариса постучала костяшками пальцев в стекло, чётко, три раза.
Через минуту занавеска отдернулась. На другой стороне стекла возникло бледное, за ночь осунувшееся, испуганное лицо Глафиры. Увидев Ларису, её глаза расширились от ужаса и немой ненависти. Она сделала движение, чтобы захлопнуть ставни, но Лариса успела прижать к стеклу, с внутренней стороны, ту самую, свеженапечатанную визитную карточку.
Глафира замерла, вглядываясь, щурясь. Прочла. Сомнение, замешательство и новый, более глубокий страх мелькнули на её лице, сменяя друг друга. Она исчезла из окна, и через мгновение дверь на крыльцо резко распахнулась. Она стояла на пороге, уже без собаки, одна.
— Чего тебе? — прошипела она, но в её голосе уже не было прежней, железной уверенности. Она оглядывалась по сторонам, боясь свидетелей, чужих глаз.
— Поговорить, — спокойно, с достоинством сказала Лариса. — Наедине. Или мы можем поговорить в моём «кабинете», в райисполкоме. Но там, думаю, тебе будет менее комфортно, вопросы будут задавать другие.
Глафира сглотнула, но не отступила, пытаясь сохранить лицо.
— Это подделка. Ты никто. Бродяжка.
— Возможно, — согласилась Лариса, легким кивком. — Но вот это — не подделка. — Она показала край блокнота, выглядывающий из кармана её кофты. — И письма мужа, которые ты не отправила, а прятала, тоже. Я думаю, снабженец твой, Иван Петрович, будет очень, очень недоволен, если узнает, что его… близкая знакомая не только спекулирует пайком фронтовика, родного брата, но и ведет двойную бухгалтерию. Особенно та часть, где ты учитываешь доходы от продажи сахара и муки, которые он, вероятно, тебе приносил «леваком», со склада.
Имя и отчество она узнала случайно, подслушав разговор Глафиры с соседкой у колодца. Она блефовала, но блефовала уверенно, с холодным взглядом. И попала в цель, в самое яблочко. Глафира побелела как мел, как стена. Она отступила в тёмную прихожую, молча пропуская Ларису внутрь.
Дом пахло теперь не только привычными запахами, но и резким, химическим запахом хлорки — видимо, Глафира пыталась вывести пятна крови с пола в детской. Дверь в ту комнату была плотно закрыта. Лариса прошла в кухню, не дожидаясь приглашения, и села на табурет у простого деревянного стола.
— Где Вера? — спросила она первым делом, без предисловий.
— Спит. Не твое дело, — сквозь зубы процедила Глафира, но в её голосе уже не было прежней силы, была лишь злоба и страх.
— Моё. И я хочу её видеть. Сейчас.
Глафира, казалось, готова была взорваться, но сдержалась. Она понимала, что Лариса держит над её головой дамоклов меч, который вот-вот рухнет. Неохотно, медленно, она открыла дверь в детскую. Лариса встала в дверном проёме. Лика, бледная и показавшаяся меньше, чем в прошлый раз, спала в своей люльке, посасывая во сне кулачок. Возле неё на полу лежала мокрая, цветная тряпка — следы уборки.
— Что ты хочешь? — прошептала Глафира, закрывая дверь, будто боялась, что ребёнок проснётся и увидит эту сцену.
— Я хочу, чтобы ты написала Виктору письмо. Сама. Своей рукой. Где признаешься, что я жива. Что ты обманула его из-за жадности, из страха потерять паек. И что отныне дочь будет со мной, с родной матерью.
— С ума сошла! Никогда! — вырвалось у Глафиры, но это был уже слабый, почти автоматический протест.
— Тогда завтра утром этот блокнот и выписки из него окажутся на столе у военного прокурора и у твоего Ивана Петровича. Уверена, у него есть недоброжелатели, конкуренты, которые будут очень рады такому подарку. Тебя арестуют как спекулянтку и воровку государственного имущества. Веру, как ребёнка преступницы, передадут в детский дом. А я, как законная мать и жена фронтовика, смогу через суд, через органы опеки, доказать свои права. Только времени это займет больше. И Вера будет все это время в приюте, среди чужих. Тебе это надо? Хочешь такого для дочери брата?
Глафира молчала. Её лицо было маской злобы, страха и расчёта. Она понимала железную логику. Понимала, что Лариса загнала её в угол, из которого был только один более-менее приемлемый выход.
— А если я напишу? — наконец выдавила она, не глядя.
— Тогда я даю тебе время — до получения его ответа, до подтверждения. Ты собираешь вещи и уезжаешь отсюда. Куда хочешь. К своему снабженцу, например, если он ещё захочет тебя видеть после этого. Блокнот я уничтожу при тебе. И мы забудем друг о друге. Навсегда. Ты сохранишь свободу, а не тюрьму. Я — свою дочь.
Это был огромный риск. Огромный. Глафира могла написать в письме всё что угодно, могла предупредить Виктора в закодированной форме, что Лариса сошла с ума и шантажирует её, могла вообще не отправить письмо, а сделать вид. Но Лариса рассчитывала на жадность и трусость Глафиры, на её инстинкт самосохранения. На то, что та выберет наименее опасный для себя, для своей шкуры путь.
— Дай подумать, — хрипло, устало сказала Глафира.
— У тебя есть до завтрашнего вечера. Завтра в это же время я приду за письмом. Или за твоим арестом. Выбирай.
Лариса встала и вышла, не оглядываясь. Она чувствовала спиной ненавидящий, прожигающий взгляд Глафиры, но также чувствовала и её страх, её неуверенность. Страх — хороший, послушный союзник.
На следующий день Лариса не пошла на завод, сказавшись больной. Она сидела в землянке, притворяясь спящей, и ждала. Каждый час, каждая минута тянулись как год. Она прокручивала в голове все возможные варианты, все ходы. А что, если Глафира не испугается? Что, если она сама побежит в милицию и заявит, что её шантажируют сумасшедшая? Что, если её снабженец вмешается, использует свои связи, чтобы найти и обезвредить её, Ларису? Что, если…
Вечером, когда начало смеркаться, Лариса снова, с каменным лицом, направилась к дому. На этот раз калитка была не заперта. Она вошла во двор. Глафира ждала её на крыльце, как и договаривались. В руках она держала конверт, уже заклеенный.
— Вот, — бросила она его Ларисе через двор, будто боялась подойти ближе. — Написала, как ты требовала. Всё, как ты сказала.
Лариса взяла конверт. Он был обычный, серый. Она разорвала его сверху и вынула сложенный листок. Почерк Глафиры был неровным, буквы прыгали, некоторые слова были зачёркнуты, но содержание… содержание было именно таким, как они договаривались. Признание во лжи, объяснение, что сделано это было из страха, из жадности, просьба к брату простить и разрешить Вере быть с родной матерью. Лариса перечитала текст дважды, трижды, ища подвох, скрытый смысл, намёк. Вроде бы всё было чисто, прямо.
— Хорошо, — сказала Лариса, пряча письмо в карман. — Я отправлю это завтра же. А теперь показывай, что собираешься. Я хочу видеть твои чемоданы, вещи.
Глафира, стиснув зубы, с ненавистью в глазах, провела её в дом, в сени. Там стоял один старый, потертый чемодан из коричневой кожи, наполовину заполненный какими-то тряпками, одеждой.
— Собираюсь, как видишь. Уеду, как только позволит Иван Петрович. Он мне комнату в городе ищет, подальше от этой окраины.
Лариса кивнула, делая вид, что верит. Она вытащила блокнот и, на глазах у Глафиры, на кухонном столе, разорвала его пополам, затем ещё и ещё, пока от него не осталась лишь горстка мелких, нечитаемых клочков.
— Письма Виктора я оставлю себе. На память. Как доказательство его любви.
— Как знаешь. Теперь убирайся. И чтобы я тебя больше не видела.
Лариса повернулась к выходу, но в последний момент, уже на пороге, обернулась.
— До завтра. Я приду проверить, как ты продвигаешься со сборами.
Она вышла, унося с собой письмо — свою, как ей казалось, великую, выстраданную победу. Но по пути в землянку, по тёмным улицам, её не покидало тягостное, липкое чувство тревоги. Слишком легко. Слишком покорно, без борьбы. Глафира не из тех, кто так просто, без боя сдаёт позиции, отдаёт нажитое, тем более такого ценного «живого капитала». В её глазах, в её позе была злоба, но не было безысходности, которую должна была бы вызвать такая капитуляция.
На следующий день Лариса отнесла письмо на почту и отправила Виктору по номеру полевой почты, который теперь знала. Теперь нужно было ждать. Ждать ответа и следить, чтобы Глафира действительно уехала, освободила дом, оставила дочь.
Но вечером, когда Лариса снова, уже в третий раз, подошла к дому, её встретила странная, зловещая тишина. Калитка была на запоре изнутри. В окнах — темнота, ни одного огонька. Она окликнула соседку, ту самую, с папильотками, выглянувшую из-за забора.
— Глафира-то? Уехала что ли? — спросила та, с любопытством разглядывая Ларису.
— Должна была собираться, — неуверенно сказала Лариса.
— А она ещё вчера вечером, после того как ты ушла, уехала! На какой-то подводе, с одним чемоданом. И с ребёнком, конечно, куда ж без него. Сказала, к родне в другую область, от бомбёжек подальше, от греха. А дом, слышала, уже продала какому-то чиновнику из того же снабжения. Быстро, значит, дела обстряпала, не зря с ним водилась.
У Ларисы перехватило дыхание. Земля поплыла у неё под ногами, в глазах потемнело. Она ухватилась за шершавый забор, чтобы не упасть.
— Куда именно? Какая родня? В какую область?
— А кто её знает. Не сказала. Секрет, говорит, военная тайна, чтобы шпионы не выследили. Так и сказала.
Глафира её переиграла. Нагло, цинично, блестяще переиграла. Написала письмо, которое Лариса отправила, а сама взяла и исчезла, прихватив Веру, как самое ценное. Продала дом, получила наличные. Теперь у неё были деньги, покровитель и живой залог — ребёнок. И она была где-то далеко, в неизвестном направлении, вне досягаемости. А письмо Виктору… Что, если оно было написано не для него, а именно для Ларисы? Чтобы усыпить её бдительность, отвлечь, пока она сама готовила побег?
Лариса стояла у пустого, тёмного, уже чужого дома, в котором теперь жили другие люди, и понимала, что проиграла этот раунд. Вчистую. С треском. Она была так близка к победе, к дочери. И потеряла всё в один миг, по глупости, по наивности.
Холодный расчёт, надежда, ярость — всё сменилось ледяным, бездонным отчаянием, хуже того, что было в больнице. Но даже в этой пустоте, в этом полном, абсолютном провале, оставалась одна мысль, одна тонкая, как паутинка, искра: Глафира уехала к своему снабженцу. К Ивану Петровичу. Его имя и должность она знала. Значит, ниточка, пусть очень тонкая, почти невидимая, но осталась. Нужно было потянуть за неё.
Она повернулась и пошла прочь. Не к землянке. Не к тёте Полине. Она шла по тёмным, безлюдным улицам, и в голове её уже складывался новый, ещё более отчаянный, почти безумный план. Если нельзя найти Глафиру через дом, нужно искать её через этого человека, через Ивана Петровича. А для этого нужно проникнуть в его мир. В мир снабжения, распределения, привилегий и тайн. В мир, в который такая, как она, простая женщина с кирпичного завода, войти не могла. Но она должна была. Потому что там, в этом тёмном, коррумпированном мире, была её дочь. И ради этого она готова была стать кем угодно. Даже если это означало ступить на самую опасную, самую скользкую тропу в своей жизни. Тропу, с которой могло не быть возврата.
Опустевший дом Глафиры стоял как немой укор, как надгробие всем её надеждам, всем её планам, всей её борьбе. Лариса смотрела на тёмные, слепые окна, и внутри всё сжималось в тугой, болезненный, невыносимый комок. Письмо отправлено, а ребёнка нет. Глафира исчезла, словно её и не было, растворилась в военной сутолоке. В кармане жгли клочки того самого блокнота — теперь бесполезные, как пепел, как прах.
Лариса не помнила, как добрела до землянки. Тётя Полина, увидев её лицо — серое, безжизненное, — только глубоко, от самого сердца вздохнула, будто ожидала такого, самого худшего исхода.
— Увела?
— Увела, — голос Ларисы звучал чужим, плоским, как у робота. — Продала дом. Исчезла. Как сквозь землю провалилась.
— И что теперь будешь делать, ласточка?
— Искать.
В этом слове не было ни надежды, ни отчаяния. Был холодный, неумолимый, как закон физики, факт. Ребёнок потерян — его надо найти. И всё.
На следующее утро Лариса не пошла на завод. Она пошла в тот самый отдел снабжения райисполкома, где, как она знала, работал Иван Петрович. Здание, невзрачное, двухэтажное, с облупившейся штукатуркой и грязными окнами, казалось, дышало важностью, недоступностью и казённой тайной. У входа, у высокой двери, толпились люди с бумажками в руках, с надеждой и отчаянием на измождённых лицах. Лариса присоединилась к очереди, притворяясь, что хочет получить талон на что-нибудь, на мыло или на керосин.
Она внимательно, неотрывно изучала входящих и выходящих. Иван Петрович появился около полудня — невысокий, полный, с брюшком, в добротном, но уже поношенном пальто и фетровой шляпе. Его лицо было озабоченным, но не лишённым самодовольства человека, знающего себе цену, свою власть. Он быстро, не глядя по сторонам, прошёл внутрь, кивнув дежурному у входа. Ни Глафиры, ни ребёнка с ним не было. Конечно, не было.
Лариса простояла у здания почти весь день, до вечера. Она видела, как Иван Петрович уходил на обед, как возвращался, как вечером вышел, сел на поджидавшую его частную подводу и укатил в сторону вокзала, в более престижный район. Проследить за ней было невозможно — город жил в полумраке из-за строжайшей светомаскировки, а подвода быстро скрылась в темноте, в лабиринте улиц.
Поиски зашли в тупик в первый же день. У Ларисы не было ни связей, ни возможности нанять кого-то, ни даже законного права официально кого-то разыскивать. Она была тенью, призраком, которого никто не обязан был слушать, чьи слова ничто не подтверждало.
Отчаяние снова начало подбираться к горлу, чёрное, липкое, знакомое. Чтобы не сойти с ума окончательно, не потерять последние остатки рассудка, она пошла на завод. Монотонный, изнурительный, каторжный труд хоть как-то заглушал душевную боль, отвлекал. Галя, узнав о новом страшном ударе, лишь молча покачала головой, сжала её плечо.
— Крепись, Ларисонька. Война всё перемелет. Может, ещё найдется, выплывет. Всё бывает.
Но Лариса уже не верила в случайности, в удачу. Она понимала с холодной, жестокой ясностью: чтобы найти, нужно стать сильнее. Нужны ресурсы, информация, влияние. Всёго этого у неё не было. И неоткуда было взять.
Судьба, казалось, решила испытать её на прочность до самого конца, до дна. Через несколько дней, возвращаясь с завода в густых сумерках, Лариса увидела на пороге землянки тётю Полину и незнакомого, худого, грязного мальчика лет десяти-одиннадцати. Мальчик был оборванный, в рваной, не по размеру одежонке, и смотрел исподлобья, как затравленный, голодный зверёк.
— Это кто? — спросила Лариса устало, без интереса.
— Племянник Глафирин, — отрезала Полина, и в её голосе звучало нечто похожее на мрачное, горькое удовлетворение. — Петькой звать. Из соседней деревни, за рекой. Пришел, говорит, тетку искать. А тетки-то и нету, как ты знаешь.
Лариса остолбенела. Она смотрела на мальчишку, и в голове у неё всё перевернулось, закружилось. Племянник Глафиры. Значит, у той была семья кроме Виктора. Значит, были какие-то другие связи, корни.
— А родители его где?
Полина махнула рукой, безразлично.
— Отец на фронте с первого дня. Мать… Мать его, сестра Глафирина, в ту деревню за мужиком своим уехала, когда замуж выходила. А тут, слышь, их деревню немцы на прошлой неделе заняли, прошли танками. Мать, видно, убило или угнали в Германию. Мальчишка один, через лес, по окопам, по минным полям, к тетке сюда брел, чудом живой дошел, голодный, как волчонок.
Петька, услышав про мать, всхлипнул, но тут же стиснул тонкие, синие от холода губы и вытер лицо грязным, худым рукавом. В его глазах, больших и тёмных, стояла не детская, а взрослая, выжженная боль и пустота.
Лариса смотрела на него, и в душе её боролись самые противоречивые чувства. Ненависть ко всему, что было связано с Глафирой, с её роднёй. И щемящая, острая жалость к этому оборванному, осиротевшему, ни в чём не повинному ребёнку, который так похож на Веру своим беспризорным, потерянным видом, своим одиночеством.
— И что он здесь делает?
— Ждет тетку. А тетка, как ты знаешь, в городе теперь. С чиновником. — Полина плюнула с презрением. — Мне тут на базаре сболтнули, в центр, в дом на Советской улице перебралась. Но какой номер — хрен узнаешь, все молчат. Мальчишку одного не оставишь, сгинет. Умрет с голоду или под бомбу попадёт.
Лариса молча вошла в землянку. Петька робко, на цыпочках, потопал за ней. Он сел на чурбак у печки и уставился в земляной пол, не поднимая глаз. Лариса разогрела остатки утренней похлёбки, налила ему в жестяную миску. Мальчик жадно, не глядя, набросился на еду, словно не ел несколько дней, неделю.
Она наблюдала за ним и думала, соображала. Племянник Глафиры. Связующее звено. Если она найдёт Глафиру через этого мальчика… Нет, это безумие. Глафира, заполучившая новую, сытую жизнь, вряд ли обрадуется появлению голодного, обременительного родственника. Но мальчик мог быть ключом. Он знал что-то о семье, о прошлом Глафиры, о её связях в деревне. Может, знал какие-то тайны, старые грешки, которые могли помочь в борьбе.
— Петька, — тихо сказала Лариса, когда он доел и сидел, согнувшись, глядя в пустую миску. — Твоя тетка Глафира… она тут жила, но уехала. Насовсем. У неё теперь другая жизнь в городе. Она, наверное, не захочет, чтобы ты ей мешал, был обузой.
Мальчик поднял на неё глаза. В них не было ни удивления, ни обиды, ни надежды. Был холодный, взрослый, безрадостный расчёт выживания.
— Я знаю. Она всегда такая была. Жадная, скупая. Мама про неё говорила. Но мне некуда больше идти. Деревня сожжена.
— А других родных нет? Бабушка, дедушка?
— Бабка в деревне осталась. Старая, не встает. Её, наверное, тоже… — он замолчал, снова уставившись в пол.
Лариса вздохнула, глубоко и устало. Перед ней был ещё один обломок войны, ещё одна исковерканная, сломанная судьба. И виновница, косвенно, была та же — Глафира, которая думала только о себе, о своей выгоде, бросив и сестру, и старуху-мать, и этого мальчика на произвол судьбы.
Внезапно в голове Ларисы, измученной и отчаявшейся, родилась безумная, но уже не первая безумная мысль. Что если… Что если не гнаться за Глафирой по пятам? Что если использовать то, что она оставила после себя? Этот дом (вернее, его продажу), этого мальчика, её кровь. Что если не бежать за ней, как собака за телегой, а построить что-то своё здесь, на этом пепелище? Силу, маленькую, но свою, чтобы тягаться с ней. Опору, чтобы однажды встретиться с ней на равных, а не как нищая просительница.
Но для этого нужен был не мальчик, а девочка. Её Лика. Всё всегда возвращалось к ней.
— Я помогу тебе найти тетку, — сказала Лариса, и сама удивилась своим словам, своей внезапной решимости. — Но не сразу. Сейчас это невозможно. Сначала ты останешься здесь. Будешь помогать тете Полине по хозяйству, что-то делать. А я… я буду искать. И свою дочь, и твою тетку.
Петька кивнул, не веря до конца, но и не возражая. Ему было, по сути, всё равно. Лишь бы не быть одному, не умереть с голоду в канаве.
Так в жизни Ларисы, уже переполненной болью и борьбой, появился ещё один ребёнок. Чужой. Ребёнок её врага, её мучительницы. Но в его худом, грязном лице, в его молчаливой, покорной судьбе она видела отражение себя, своего одиночества, своего отчаяния. И это странным образом сближало.
Через два дня произошло то, что перевернуло всё с ног на голову, дало неожиданный, странный шанс. Петька, помогая Полине разгребать завалы хлама в дальнем, самом тёмном углу землянки (старуха тащила туда всякий ненужный сор годами), наткнулся на полуистлевший, пропахший плесенью мешок. В нем, среди ржавых гвоздей, тряпок и щепок, оказалась небольшая, крепкая жестяная коробка из-под монпансье. Мальчик, из детского любопытства, открыл её. Внутри, завернутые в холщовую тряпицу, лежали пожелтевшие бумаги — какие-то старые письма, и… несколько золотых монет царской чеканки, тускло блестевших в полумраке.
Тётя Полина, увидев это, перекрестилась, зашептала.
— Клада моего покойного старика, мужа. Совсем забыла про них, думала, потерялись. На чёрный день, на самый крайний, прятал, не доверял ни банкам, ни властям.
Золото. Всего пять монет, не самых крупных, но в голодное, страшное, нищее время — это был целый капитал. Это была возможность. Настоящая, осязаемая. Лариса смотрела на монеты, лежащие на морщинистой ладони старухи, и чувствовала, как в груди что-то щёлкает, сдвигается, как срабатывает невидимый, долгожданный механизм надежды.
— Тётя Полина, — сказала она тихо, но очень чётко, глядя старухе прямо в глаза. — Давайте сделаем так. Вы даёте мне эти монеты в долг. Не все. Хотя бы две. Я найду, как их обменять на что-то нужное. На еду, на одежду, а может, и на блат, на информацию. Я найду этого Ивана Петровича. Узнаю, где Глафира. А когда найду свою дочь… я отработаю этот долг. Верну вдесятеро. Клянусь вам. Честью, жизнью дочери клянусь.
Старуха долго, молча смотрела на неё, потом на Петьку, потом снова на тускло блестящее золото в своей руке.
— На что тебе блат? — спросила она просто, без укора.
— Чтобы попасть в тот мир, где она сейчас. В мир снабженцев, распределителей, тыловых крыс. Туда просто так, с улицы, не войти. Нужно дать взятку. Или предложить сделку. У меня есть кое-что. Знания о ней, о её махинациях. Но чтобы эти знания дошли до нужных ушей, до начальства, нужно попасть в приёмную, к секретарю. А чтобы попасть в приёмную, нужно дать на чай, на папиросы сторожихе или секретарше. Золотом. Оно сейчас дороже любых денег.
Матрена медленно, как будто взвешивая каждое слово, кивнула. Она взяла две монеты, самые маленькие, и протянула их Ларисе.
— Бери. Не в долг. В память о моем старике, пусть земля ему будет пухом. И о том, что добро, хоть и редко, но должно побеждать подлость. Хотя я в это уже почти, совсем не верю. Но попробовать стоит. Хоть попробовать.
Лариса взяла тяжёлые, холодные, такие многообещающие монеты. Они обжигали ладонь, как огонь. Это была не надежда. Это было оружие. Скромное, но в умелых, отчаянных руках — смертоносное.
На следующий день она не пошла на завод. Она пошла на чёрный рынок, что ютился в развалинах сгоревшего гастронома. Там, после долгого, нервного торга и множества подозрительных, оценивающих взглядов, она обменяла одну монету на пачку дефицитных папирос «Казбек», плитку прессованного чая и пару банок американской тушёнки — неслыханную, почти волшебную роскошь в те дни. Вторую монету она припрятала, зашила в подкладку платья, на самый крайний, последний случай.
С этими «знаками внимания», с этим скромным, но таким ценным капиталом, она снова пришла к зданию райисполкома. Но на этот раз не стала стоять в общей очереди. Она подошла прямо к пожилой женщине-вахтёрше, сидевшей у входа за столом с толстой книгой учёта посетителей.
— Матушка, — тихо, почти шёпотом сказала Лариса, — помогите душе грешной, в беде погибающей. Мне бы к Ивану Петровичу Громову по личному, срочному делу. Очень нужно.
Вахтёрша, уставшая, с красными от бессонницы глазами, буркнула недовольно:
— Записывайся в очередь. Приём по средам, с двух до четырёх. И без записи никого.
— Да я бы записалась, да дело не ждет, семейное, горькое. Его сестра… — Лариса сделала паузу, наблюдая за реакцией. Вахтёрша насторожилась, прислушалась. — Его сестра, Глафира Ивановна, поручила передать кое-что лично. Извините, что без записи, но очень нужно.
Она незаметно, ловким движением сунула в карман халата вахтёрши пачку папирос «Казбек». Та пальцем нащупала свёрток, и её суровое, усталое лицо смягчилось на долю секунды, в глазах блеснул понимающий огонёк.
— Сестру он свою, между нами, не очень жалует, — буркнула она ещё тише, наклоняясь. — Скандалили они недавно, на неделе. Она к нему с ребёнком приперлась, квартиру просила, претензии предъявляла. Он её чуть не выгнал в шею. Сказал, чтобы не позорила его здесь. Но устроил её, говорят, где-то на квартире у одной вдовы, на Красноармейской, в доме № 5, кажется. Но ты мне не говори, что от меня слышала. И больше не приходи сюда.
Красноармейская, 5. Адрес. Всего несколько слов, купленных за золотую монету и пачку папирос. Но для Ларисы это была целая вселенная, открытая дверь.
Она поблагодарила и вышла, чувствуя, как ноги подкашиваются от волнения, от надежды. Она нашла ниточку. Теперь нужно было потянуть за неё, осторожно, чтобы не порвать.
Она почти бегом отправилась на Красноармейскую улицу. Дом № 5 оказался старым, двухэтажным, с облупившейся штукатуркой и покосившимися ставнями. В одной из квартир на первом этаже, как подтвердила соседка-старушка, выносившая мусор, действительно жила вдова, немолодая и тихая. И к ней недавно подселили «женщину с ребёнком, из прифронтовой полосы, эвакуированную».
Лариса не стала лезть на рожон, стучаться в дверь. Она устроилась в глубокой, тёмной подворотне напротив и стала ждать. Она ждала весь день, до самого вечера, не двигаясь с места, почти не дыша. И дождалась.
Около пяти часов, когда начало смеркаться, дверь подъезда открылась, и вышла Глафира. Она была одна. Без Лики. Одета скромно, но чисто, в том же платке с цветочками. На лице — усталое, недовольное, озабоченное выражение. Она огляделась по сторонам и быстрым, решительным шагом пошла в сторону базара, видимо, за продуктами.
Сердце Ларисы заколотилось, как бешеное. Ребёнок один в квартире? С чужой, незнакомой женщиной? Или спит?
Это был шанс. Возможно, последний в её жизни. Но теперь у неё не было готового плана, ножа, ничего. Было только знание и дикое, всепоглощающее желание увидеть свою дочь. Хотя бы мельком, хотя бы через окно.
Она перебежала улицу и, стараясь не привлекать внимания, заглянула в окно той самой квартиры. За стеклом, задернутым ситцевой занавеской, она увидела смутные очертания люльки, тумбочки. И маленькую, бледную ручку, поднятую вверх, к сетке кроватки.
Лика. Она тут. За этим стеклом, в двух метрах от неё.
Лариса прижалась лбом к холодному, грязному стеклу. Слёзы, которых не было так долго, которые, казалось, высохли навсегда, наконец хлынули, горячие, солёные, горькие. Она нашла её. Теперь нужно было вытащить, забрать, унести. Но как? Глафира могла вернуться в любой момент. Вдова-хозяйка была в квартире, наверняка.
И тут в голове Ларисы, отчаянной, измождённой, но не сломленной, родился новый, дерзкий план. Не похищение. Не шантаж. Нечто иное, более тонкое, более рискованное. Она посмотрела на окно, потом на дверь подъезда, на тёмные окна соседних домов. И медленно, очень медленно, пошла прочь, оставляя за спиной дом, где спала её дочь.
У неё теперь был адрес. И она знала, что Глафира не так сильна и неуязвима, как казалось. Её покровитель, Иван Петрович, был недоволен ею, раздражён. Значит, её позиции шатки. Значит, можно атаковать не силой, не угрозами, а психологией. Страхом. И не её страх использовать, а страх Ивана Петровича за свою репутацию, за свою карьеру, которая могла рухнуть из-за связи с такой женщиной.
Но для этого нужны были не золотые монеты. Нужны были союзники. И у Ларисы теперь был один, совсем неожиданный, странный союзник. Петька. Племянник Глафиры. Её кровь. Её обязанность, которую та так цинично отвергла.
Она шла быстро, почти бежала, в голове складывая кусочки нового, сложного замысла. Он был опасен, как игра с огнём. Он мог стоить ей свободы, а то и жизни, если Глафира и её покровитель поймут, что к чему. Но другого пути не было. На кону была её дочь. И ради этого она была готова разыграть последнюю, самую отчаянную карту. Карту, в которой пешкой, к её большому сожалению, должен был стать ребёнок её врага. А королем, которого нужно было поставить в безвыходное положение — страх чиновника перед разоблачением, скандалом, трибуналом.
Осталось всего один шаг до финала этой долгой, мучительной истории. В нём должна была решиться судьба Ларисы, Лики, Глафиры и маленького, несчастного Петьки. Все нити должны были сойтись в один тугой, запутанный узел, который придётся либо разрубить, либо с болью, с трудом, но развязать. Ценой невероятных усилий, боли, потерь и, возможно, самого трудного — прощения.
Наступил момент истины. Все нити, все обрывки информации, все крохи надежды были теперь в руках Ларисы: точный адрес, очевидная слабость Глафиры, её мальчик Петька и тяжёлые, как гири на сердце, две монеты — одна уже потраченная на бесценную информацию, вторая лежала зашитой в подкладке, обещая последнюю, решающую ставку в этой смертельной игре.
Лариса не пошла на завод и на следующий день. Она отдала Петьке последние крохи хлеба, велела слушаться тётю Полину, быть тихим, и, надев своё единственное приличное, тёмное платье (то самое, в котором ходила к Глафире как «уполномоченная»), отправилась в самый центр города. Но не на Красноармейскую. Она пошла прямо в здание районного отдела НКВД.
Страх леденил душу, сковывал движения, но он был уже не тем, парализующим страхом жертвы. Это был холодный, расчётливый страх хищника, идущего на огромный, оправданный риск. Она не собиралась писать формальный донос, бросаться на амбразуру. Она шла на авантюру, более дерзкую, чем все предыдущие, граничащую с безумием.
В мрачном, пропахшем махоркой, пылью и страхом коридоре, её остановил молодой, усталый лейтенант с умными, внимательными глазами.
— Вам чего, гражданка? К кому?
— Мне нужно подать заявление. О розыске. Ребёнка, — сказала Лариса, и голос её не дрогнул, звучал ровно и твёрдо.
— Отдел ЗАГСа и восстановления документов в соседнем здании. Там восстанавливают свидетельства о рождении, о браке.
— Не свидетельство. Ребёнка похитили. Насильно удерживают. И я знаю, где. И знаю, что похитительница — спекулянтка, которая обманывает и государство, и своего родного брата-фронтовика, присваивая его паек.
Лейтенант нахмурился, внимательнее, пристальнее посмотрел на неё, на её скромную, но чистую одежду, на решительное, бледное лицо.
— У вас доказательства? Основания для таких серьёзных заявлений?
— Да. И я готова все рассказать, всё показать. Но я хочу, чтобы вы поехали со мной. Сейчас. Потому что она может снова исчезнуть, скрыться. А ребёнок… ребёнок там один, с чужой теткой, может быть в опасности.
Она вытащила из своей холщовой сумки аккуратно сложенные листки — это были копии тех самых записей из блокнота Глафиры, которые она восстановила по памяти за несколько ночей, и обрывки оригинальных писем Виктора. Лейтенант взял бумаги, пробежал глазами по строчкам. Его лицо стало серьёзным, каменным.
— Подождите здесь. Никуда не уходите.
Он ушёл в глубь коридора, вернулся через десять минут с пожилым, суровым майором с умными, уставшими, всё видевшими глазами.
— Расскажите всё с самого начала, — сказал майор, не приглашая в кабинет, стоя в коридоре. — Только факты. Без эмоций, без лишнего.
И Лариса рассказала. Кратко, сухо, как доклад, но от этого история звучала только страшнее, невероятнее. Операция, беспамятство, муж на фронте, сестра, забравшая ребёнка под ложным предлогом смерти матери, спекуляция пайком, попытка шантажа, бегство Глафиры к снабженцу, её нынешний адрес. Она не упомянула проникновение в дом и собаку. Сказала только, что видела записи случайно, когда зашла за своей дочерью, и что Глафира сама их выбросила, а она подобрала.
Майор слушал, не перебивая, лишь иногда кивая.
— И вы утверждаете, что являетесь законной матерью этой девочки?
— У меня нет документов на руках. Они сгорели, потерялись. Но есть свидетели в больнице, которые видели, как меня оперировали, которые могут подтвердить мои роды. И есть соседи по старой квартире, которые знали, что я беременна, видели меня с животом. И… — она сделала паузу, — есть племянник этой Глафиры, Пётр. Он пришёл к ней в поисках крова, а она его бросила, оставила на улице. Он сейчас со мной. Он может подтвердить, кто я и что Глафира забрала ребёнка, когда я была при смерти в больнице, а потом отказывалась его отдавать.
Майор кивнул. В его глазах не было ни сочувствия, ни недоверия. Была строгая, профессиональная оценка ситуации, фактов.
— Снабженец этот… Иван Петрович Громов. Мы о нём кое-что знаем. Дело тонкое, деликатное. Если он прикрывает эту женщину, использует служебное положение…
— Мне всё равно на него, — тихо, но очень твёрдо перебила его Лариса. — Мне нужен мой ребёнок. Остальное — ваша работа. Ваша задача.
Майор на секунду задумался, потом резко, решительно дернул головой.
— Хорошо. Поедем. Вы с нами. Покажете дом. Но помните: один ложный шаг, одна ваша ложь — и вы ответите по всей строгости военного времени. Понятно?
Две чёрные «эмки» с затемнёнными стёклами тихо, без сирен, подкатили к дому №5 по Красноармейской. Было около трёх дня. Лариса, сидя на заднем сиденье рядом с майором, сжала руки в кулаки так, что ногти впились в ладони до крови. Из второго автомобиля вышли трое людей в штатском, с серьёзными, непроницаемыми лицами.
Майор дал едва заметный знак. Они вошли в подъезд. Постучали в дверь указанной квартиры. Дверь открыла пожилая, испуганная, седая женщина — та самая вдова.
— Мы к Глафире Ивановне. По делу.
— Её… её нет. Ушла.
— А ребёнок?
— Ребёнок тут. Спит, только что укачала.
Майор кивнул одному из своих людей, и тот, без лишних слов, вошёл в квартиру. Лариса рванулась за ним, но майор остановил её твёрдым жестом.
— Подождите. Сейчас.
Через минуту, которая показалась вечностью, человек вернулся. На руках у него, завёрнутая в тёплое одеяло, спала Лика. Увидев её, Лариса вскрикнула, прикрыла рот рукой, чтобы не разрыдаться. Всё. Она нашла её. Она здесь, живая, тёплая.
— Гражданка, это ваш ребёнок? — спросил майор, глядя на неё.
— Да. Моя дочь. Лика, — Лариса не могла оторвать от неё глаз, боялась, что это сон, мираж.
— Возьмите. И оставайтесь здесь, в машине. Мы подождём хозяйку.
Анна взяла Лику на руки. Девочка была лёгкой, хрупкой, как птичка, во сне всхлипывала и неосознанно прижималась к её груди, к её шее. Запах её, детский, чистый, смешанный с запахом молока и дешёвого мыла, ударил Ларисе в голову, вызвав головокружение от счастья, от боли, от облегчения. Она стояла в тесной, бедной прихожей, прижимая к себе своё сокровище, свою потерю и обретение, и плакала беззвучно, без слёз, просто сотрясаясь от тихих, сдавленных рыданий, в которых было всё — и горе, и радость, и бесконечная усталость.
Они ждали недолго. Через полчаса на лестнице послышались быстрые, знакомые шаги. Дверь открылась, и на пороге застыла Глафира. Увидев людей в штатском, Ларису с ребёнком на руках и бледное, перекошенное страхом лицо вдовы, она поняла всё мгновенно. Её лицо стало землистым, серым. Сумка выпала у неё из рук на пол с глухим стуком.
— Глафира Ивановна? — спокойно, без эмоций спросил майор. — Пройдемте с нами. И вам, гражданка, — кивнул он вдове, — тоже придется пройти для дачи показаний.
— Я ничего! Я не знала! — захныкала вдова, заламывая руки. — Она сказала, что это её дочь, что муж на фронте, что они эвакуированные…
— Всё разберём. Идёмте.
Глафиру, молчаливую, согбенную, внезапно постаревшую, увели. Она шла, не глядя на Ларису, с опущенной головой, и в её глазах не было уже ни злобы, ни ненависти. Был только животный, всепоглощающий страх перед тем, что её ждёт.
Майор обернулся к Ларисе.
— Вам нужно будет прийти завтра и дать подробные, письменные показания. И ребёнка осмотрит наш врач. А сейчас можете идти. Домой.
Лариса кивнула, не в силах вымолвить ни слова благодарности. Она вышла на улицу, на яркий, непривычный после тёмных коридоров и квартиры дневной свет. Она шла, прижимая к себе Лику, и мир вокруг казался нереальным, плывущим, слишком ярким и слишком добрым, чтобы быть правдой.
Она пришла в землянку. Тётя Полина, увидев её с ребёнком на руках, перекрестилась, заплакала тихими, старческими слезами. Петька сидел на своём чурбаке и смотрел большими, тёмными глазами. Он видел ребёнка, видел лицо Ларисы, и в его взгляде было странное, недетское понимание, смешанное с надеждой и страхом.
— Нашла? — тихо спросил он.
— Нашла, — ответила Лариса и опустилась на нары, не в силах держаться на ногах дальше. Её трясло от нервной дрожи, от счастья, от опустошения.
Она сидела так долго, качая на руках дочь, которая наконец проснулась и, увидев незнакомое лицо, заплакала испуганно. Но Лариса не испугалась. Она говорила с ней тихо, ласково, как говорила в тех снах, что снились ей в больнице, как шептала ей, когда носила под сердцем. И постепенно, медленно, Лика успокоилась, перестала плакать, уставилась на неё большими, синими, как у Виктора, глазами, полными детского любопытства и доверия.
На следующий день Лариса отправилась давать показания. Дело оказалось громким, звучным. Иван Петрович Громов был арестован за злоупотребление служебным положением, спекуляцию и взятки. Глафира, как его соучастница и непосредственная исполнительница, получила по приговору военного трибунала пять лет лагерей. Суд, хоть и суровый, всё же учёл, что она, хоть и из корысти, но все же спасла и выкормила ребёнка фронтовика в самые первые, трудные месяцы его жизни, не дала ему умереть. Это смягчило приговор, но не спасло от тюрьмы.
Лариса восстановила свои документы через оставшихся свидетелей и сохранившееся в больнице дело. Она официально, на бумаге, стала матерью Лики Петровой. И, к своему собственному удивлению и внутреннему сопротивлению, оформила временную опеку и над Петькой. Мальчишке некуда было идть, его деревня была стёрта с лица земли. И она, глядя в его глаза, полные такой же потери, такой же боли и одиночества, как и у неё, не смогла его бросить, оставить на произвол судьбы. В нём она видела отражение своей же беспомощности, и это рождало странную, болезненную связь.
Через месяц, когда первые жёлтые листья уже начали кружиться над Верейском, пришло долгожданное письмо от Виктора. Солдатский треугольник, истрепанный в долгой дороге, с грязными пятнами. Он писал, что получил два письма почти одновременно. Первое — от Глафиры, с тем самым признанием во лжи, которое заставило Ларису отправить его. Второе — из военной прокуратуры, с сухим уведомлением о возбуждении дела и кратким, казённым изложением фактов. Его собственное письмо было коротким, написанным скупыми, нервными, торопливыми строчками, но в каждой букве чувствовалась буря эмоций.
«Ларисонька. Родная моя. Прочитал и не поверил глазам. Потом перечитал десять раз — и поверил. И сердце разорвалось пополам — от боли за тебя, за все твои муки, и от безумной радости, что ты жива, что ты борешься. Прости меня. Прости за то, что поверил ей, за то, что оставил тебя в такой момент. Я не знал. Клянусь всеми святыми, не знал, думал, что делаю как лучше. Вера… наша дочь. Береги её. Береги и себя. Держись, родная. Я обязательно вернусь. Война не вечна. А мы — вечны. Люблю. Люблю больше жизни. Твой Витя.»
Это письмо она потом носила с собой всегда, как самый дорогой талисман, как доказательство того, что ниточка, связывающая их, не порвана, что он ждёт, верит, любит.
Жизнь налаживалась медленно, с огромным трудом. Двух детей, один из которых — грудной, а второй — травмированный войной, замкнутый мальчик, было нелегко кормить даже с её скудным рабочим пайком и помощью тёти Полины. Но они выживали, держались вместе. Лариса продолжала работать на заводе, теперь уже не только ради пайка, но и ради того, чтобы иметь хоть какую-то стабильность. Петька присматривал за Ликой, когда та спала, научился носить воду из колодца, колоть щепки для печки, стал её маленьким, молчаливым помощником.
Иногда по ночам Лариса просыпалась от кошмаров. Ей снилась собака Гром, её предсмертный визг, кровь на ноже, лицо Глафиры в дверном проеме, полное ненависти. Она вставала, подходила к люльке, где спала Лика, и к нарам, где сопел, укрытый стареньким одеялом, Петька, и смотрела на них. Эти двое, её дети — один по крови, другой по милости судьбы и её собственной воле, — были её якорем, её причалом, её причиной жить дальше, бороться, не сдаваться.
Однажды, уже глубокой, холодной осенью, когда Верейск жил в ожидании новой, страшной зимы и новых бомбёжек, к землянке нерешительно подошла женщина. Это была та самая вдова, у которой снимала комнату Глафира. Она выглядела постаревшей, испуганной, жалкой.
— Мне сказали передать, — прошептала она, оглядываясь. — От неё. От Глафиры. Перед этапом, в камере, она успела. Говорит: «Скажи Анне, что я… что я прошу прощения. Не за себя. За него. За брата. И за то, что не дала ей умереть тогда, в больнице, всё-таки вызвала врача. Пусть это будет ей слабым утешением». Вот.
Лариса молча стояла в низком проёме землянки. Вдова сунула ей в руки маленький, тряпичный узелок и поспешно, почти бегом, ушла, растворившись в сумерках. В узелке оказалась детская кофточка, связанная из мягкой, тёплой шерсти, и крошечное, тонкое серебряное колечко — видимо, последнее, что осталось у Глафиры от прежней, довоенной жизни, от какого-то забытого счастья.
Лариса взяла колечко, подержала его в ладони, почувствовала холод металла. Потом надела его Лике на шнурочек, на шею. Не как память о Глафире. Как символ того, что даже самое чёрствое, самое calcinated зло может оставить после себя крошечную, почти невидимую крупицу чего-то человеческого, какого-то запоздалого раскаяния. И что прощение — это не слабость, не забывчивость. Это единственный способ не носить в себе вечную, съедающую душу ненависть, которая отравляет жизнь тому, кто её хранит.
Она вышла из землянки, закутавшись в платок. Над Верейском было низкое, свинцовое, осеннее небо. Где-то далеко, на западе, по-прежнему гремела канонада, гудела война. Её муж был там. В самом пекле. Но здесь, у неё за спиной, в тепле землянки, спали двое детей. Её крепость. Её дом, который она отстояла, вырвала из лап отчаяния и зла.
Она посмотрела на тёмный, неспокойный горизонт и тихо, про себя, проговорила слова, которые теперь знала наверняка, всей душой:
— Я буду ждать. Мы будем ждать. И мы дождёмся. Потому что мы — семья. А семья — это навсегда. Это та крепость, которую не взять ни подлости, ни войне, ни времени.
И впервые за долгие, мучительные месяцы, в её сердце, рядом с вечной тревогой за Виктора, поселился тихий, хрупкий, но настоящий покой. Покой человека, который прошёл через ад, но сумел вынести из него своё главное сокровище — любовь. И теперь эта любовь будет светить им всем, как путеводная звезда в самой густой, самой беспросветной тьме, пока не забрезжит рассвет. Общий, долгожданный, мирный рассвет.