24.12.2025

1933 год. Она родилась от греха и слюны, её колыбелью была халупа выжившей из ума старухи, а единственным наследством — умение выживать… и самые страшные тайны скрываются за самой невинной улыбкой

С самого раннего детства, с тех самых пор, когда память только начинает цепляться за первые смутные образы, девочку звали не иначе как «дитятко непутёвой Василисы». И это прозвище, как пятно темного дерева на светлой коре, прилипло к ней на всю жизнь, став неотъемлемой частью её существования.

Мать её, и правда, была женщиной ветреной и легкомысленной. Отец, человек строгих правил и кристальной честности, не смог вынести позора, что приносила его дочь честному семейному имени. Он выгнал её, эту разбитную, непокорную девицу, чьи смех и песни слишком громко звучали под окнами родительского дома, чьи взгляды слишком свободно блуждали по лицам мужчин. Василиса ушла, не оглядываясь, стиснув зубы, чтобы не разрыдаться у всех на виду, унося с собой лишь узелок с немудрёным скарбом и незаживающую рану на сердце.

Много было тех, кто искал тепла в её обществе – и молодые парни с горящими глазами, и солидные вдовцы, уставшие от одиночества, и даже те, кто имел дома законных жён. Все они находили в её компании минутное забвение, сладкую иллюзию простого человеческого счастья. Но с рассветом иллюзии рассеивались, а Василиса оставалась одна, всё такой же непутёвой и всеми осуждаемой.

После скитаний по чужим углам прибилась она, наконец, к старой, почти забытой родственнице – Таисии. Считалась та ей кем-то вроде прабабки, но связь была запутанной, не по прямой линии. Жила старуха одна в покосившейся избушке на самом краю села, где улица уже переходила в поле, усыпанное ромашками и васильками. Силы покидали Таисию с каждым днём – глаза, затянутые молочной пеленой, почти не различали очертаний, уши отказывались ловить звуки мира, а руки, иссохшие и прозрачные, как осенние листья, дрожали, не слушались. Когда она ела, крошки и капли похлёбки падали на застиранный передник, на грубый стол, на пол, посыпанный жёлтым песком.

Изредка, раз в неделю, а то и реже, наведывалась к ней дочь, Прасковья. Женщина с лицом, навсегда замёрзшем в выражении недовольства, она тяжко вздыхала, переступая порог материнского дома. Она мела пол жёсткой метлой, с силой сгоняя пыль и паутину со стен, могла сварить щей или каши на два дня. Её раздражала беспомощность старухи, бесила необходимость тратить время и силы на этот забытый Богом уголок. Дома, в своей семье, у Прасковьи и своих забот было через край – муж, дети, хозяйство. Но бросить мать не поднималась рука, хоть и сердце каменело от досады.

— Спасибо, доченька, — шептала старая Таисия, обращая лицо в ту сторону, откуда доносился грохот передвигаемой табуретки и шуршание веника. — Я ж слепая совсем, не вижу, где сор лежит. Кажется, прошлась метлой — и чисто. А это глаза мои, старые, меня обманывают.
— Лучше б вообще не бралась, только пыль по углам гоняешь да крошки раскидываешь! — огрызалась Прасковья, швыряя веник в угол.

Боялась баба Тася этих визитов, ждала их с трепетом и тоской. Ни разу за долгие годы не видела она от дочери ни ласкового слова, ни мягкого прикосновения, но даже в мыслях не корила её. Чувствовала старой, измученной душой, что не от лёгкой доли очерствело сердце Прасковьи, не от избытка доброты стала она такой колючей и резкой.

Когда же на пороге её тихой обители появилась Василиса с заплаканными глазами и тощим узелком, Таисия не задумываясь распахнула ей объятия. Девчонка хоть и слыла гулящей, но в её обращении с бабкой была капля той теплоты, которой так не хватало старухе. Она могла обнять её костлявые плечи, поправить платок на седых волосах, сказать простое: «Не тужи, бабуль, всё наладится».
— Куда ж ты, голубка, ночью-то, в такую темень? — беспокоилась Таисия, слыша, как Василиса нашептывает у зеркальца, поправляя непослушные пряди.
— Ты, бабуль, не тревожься попусту, — уклончиво отвечала девушка, и в голосе её звучала какая-то виноватая нежность. — Покушай да на боковую. Я скоро.

Баба Тася с каким-то детским усердием хлебала картофельную похлёбку, сваренную правнучкой (так она мысленно называла Василису). Беззубый рот неловко жевал мягкие кусочки, но девушка, заметив пятна на скатерти и крошки на полу, не бросалась с упрёками.
— Вкусно тебе, бабусень? — ласково спрашивала она, вытирая стол влажной тряпицей. — Кушай на здоровье, не торопись. Я потом всё приберу, мне не в тягость.
— Добрая ты, касатка, — вздыхала старая Таисия, и в голосе её звучала бездонная печаль. — Только о себе не думаешь. Знаю ведь, к кому ходишь. И с кем ходила… всех, всех знаю я в этом селе.

Говорила она без тени осуждения, лишь тихо качая головой, будто оплакивая нелёгкую долю этой юной, заблудшей души.

Известие о беременности повергло Василису в пучину отчаяния. Она рвала на себе волосы, билась головой о косяк, голосила так, что соседи за стеной лишь покачивали головами. Наказание небесное, кара за все её вольности и грехи — вот что увидела она в этом. Мысли об избавлении от тяжкого бремени приходили в голову, но страх перед тайными знахарками и возможной смертью был сильнее.

А баба Таисия, узнав новость, расплакалась от счастья. Слезы, чистые и светлые, покатились по её морщинистым щекам, а выцветшие, почти белые глаза засияли каким-то внутренним, забытым светом.
— Вот порадовала, ласточка моя! Как молилась я, чтобы не осталась ты одна на белом свете, без дитяти, без опоры! Видно, услышал меня Господь, — причитала она, сухими ладонями гладя Василису по спине.

Рыдала молодая женщина, твердила, что не справится, что нет у неё ни ума, ни терпения для материнства. А бабушка успокаивала её, гладила по растрёпанным волосам, обещала помогать, нянчиться с младенцем.
— Да ты, бабуля, сама еле ходишь, — всхлипывала Василиса. — Чем поможешь? Я сама во всём виновата — ни кола, ни двора, ни мужа заступника. Одна ты у меня, да и та…
— За собой не могу, а за дитятей буду, — настаивала Таисия, и в её тихом голосе звучала несокрушимая уверенность. — Буду. Глаза не глядят, так сердце видеть будет.
— А Прасковья твоя что скажет? — вдруг спросила Василиса, утирая слёзы подолом платья.
— А Пашу не спросим, — твёрдо ответила старуха. — Что от неё, окромя горького слова, услышишь?

Дочь Таисии смотрела на Василису с откровенной неприязнью с того самого дня, как та переступила порог. Хоть и отпала необходимость самой ходить убирать да готовить, но в душе Прасковьи клокотала обида. Этот дом, пусть и старый, строил ещё её дед, и боялась она, что после смерти матери в нём укоренится чужая, беспутная женщина, которую родная семья отвергла!

Хотя, если быть честной, жизнь Прасковьи во многом стала легче. В избе теперь пахло не затхлостью и лекарствами, а свежеиспечённым хлебом и сушёной мятой. За матерью был присмотр. А дурная слава Василисы даже играла на руку — на её фоне праведность остальных жителей села казалась ещё безупречнее.

— Сама приживалка, ещё и приплод свой в дом моей матери тащит, — шипела Прасковья, заметив округлившийся живот у родственницы.
— Твоих-то детей да внуков калачом к бабке не заманишь, — парировала Василиса, стараясь держаться уверенно. — Так пусть хоть мой ребёночек старуху порадует в её годы.
— Она сама, как малый ребенок, — усмехалась Прасковья. — Неужто ты думаешь, слепая да глухая за твоим чадом уследит?
— За своим чадом я сама услежу, — с вызовом говорила Василиса, хотя в душе сомневалась. — А добра и тепла в твоей матери столько, что моему дитяти хватит на всю жизнь.
— Ты уследишь? — Прасковья заливалась резким, невесёлым смехом. — Ты сама себе не хозяйка, это вся деревня знает. Какая из тебя мать — одному Богу известно. Смешно, да жалко малютку.
— Себя пожалей, — бросала Василиса, краснея от злости и стыда.
— Мать — ветреница, бабка — развалина, из ума выжившая, — продолжала издеваться Прасковья. — Замечательная родня у детёнка будет.

Но в душе её не было ни смеха, ни веселья. Липкий, холодный страх заползал в сердце: ещё один рот, ещё одна приживалка в отчем доме. Как бы после смерти матери не пришлось дом этот с чужими обитателями делить.

И хоть храбрилась Василиса, понимала она правоту слов Прасковьи. Какая из неё мать? Отец ребёнка канул в неизвестность, растворился в предрассветном тумане, оставив лишь смутное воспоминание о ласковых словах и пустых обещаниях.
Первый миг нежности при виде крошечной дочурки, появившейся на свет в муках и крике, быстро угас, не успев разгореться в настоящую любовь. Снова потянуло на волю, к шумным компаниям, к вниманию мужских глаз — а вдруг найдётся тот, кто полюбит её, непутёвую, и возьмёт в жены?

А вот баба Таисия в малютке души не чаяла. Спросила она как-то Василису, как назовут девочку, а та только плечами пожала.
— Как хочешь, бабуль, так и зови, — равнодушно бросила она. Её больше заботило, как бы тело поскорее зажило, а не имена.
— Может, Верочкой? — предложила старуха, и на её лице расплылась улыбка.
— Пусть будет Верочкой, — махнула рукой Василиса.


И случилось чудо. С появлением Верочки баба Тася будто обрела второе дыхание. Казалось, сама жизнь, отступавшая от неё по капле, вернулась, чтобы помочь вырастить это хрупкое существо. Ноги, прежде волочившиеся по полу, стали двигаться чуть увереннее, уши начали различать малейший писк из колыбели, а в глазах, затуманенных годами, вновь загорелась искра — острое, материнское внимание.

Стоило младенцу зашевелиться — и старушка уже была рядом, качая люльку на слабых, но упрямых руках. Улыбалась она беззубым ртом, что-то напевала — странные, древние напевы, состоящие больше из звуков, чем из слов, но такие мелодичные и убаюкивающие. Девочка тянулась к ней ручонками, успокаивалась в её присутствии, и эта связь была крепче любой кровной.

Напрасно надеялась баба Тася, что материнство изменит Василису. Осталась она такой же легкокрылой бабочкой, порхающей на огонь чужих взглядов.
— Куда ж ты, касатушка, ночью-то? — всплескивала руками Таисия, слыша привычные звуки сборов.
— Надо, бабуль, — напевая под нос модный романс, отвечала Василиса, поправляя платок перед крошечным зеркальцем.
— Да Верочка же махонькая, — качала головой старуха, в последний раз пытаясь вразумить. — Не покидай её.
— А я потому и ухожу, — звучал уже из сеней голос Василисы, — папку для Верки найти хочу.
— Скорее сестричку или братика найдёшь, а не папку, — вздыхала бабушка и махала рукой.

Поняла она, что не переделать, не изменить того, что заложено в самой природе этой молодой, несчастной души. Любила она Василису, ибо, при всех её недостатках, не было в девушке злобы. Заступалась она за старуху перед злой языцей Прасковьи, содержала дом в чистоте, варила незамысловатую снедь. А что гуляет — так уж такая её доля, видно, такова судьба, начертанная свыше.


Верочка росла тихой, светловолосой девочкой с глазами цвета спелой ржи. Её миром стала изба бабы Таси. Руки старушки были самым надёжным пристанищем, её песни — самой прекрасной музыкой. Воздух, напоённый запахами полыни и скошенного сена за околицей, казался ей сладким, а солнце, пробивающееся сквозь стёкла маленького окошка, ласкало теплом, которого хватало на всю её вселенную.

Детство Веры можно было назвать счастливым. Всю нежность, всю безусловную любовь она получила от бабушки. А равнодушие матери не ранило — она просто не знала другой жизни. Василиса была чем-то вроде периодически появляющейся красивой, пахнущей духами феи, которая могла приголубить, угостить леденцом и так же быстро исчезнуть.

Порой в дом наведывалась Прасковья. Вот её Вера боялась. Суровая тётка могла бросить исподлобья колючий взгляд, прикрикнуть на бабку, но большего зла от неё не исходило. Девочке даже казалось, что её молодую, красивую мать Прасковья побаивается, и в этом был свой детский, наивный вывод.

Жизнь текла тихо, как ручей подо льдом. И лишь одно не давало покоя маленькой Верочке: почему её братик, самый чудесный на свете малыш, не принёс радости ни матери, ни даже бабушке.

Мальчик родился, когда Вере было четыре года. Василиса слишком поздно осознала, что снова носит под сердцем дитя, а когда осознала — было уже поздно что-либо менять.

На этот раз баба Тася не поддержала родственницу. Даже корила её тихим, усталым голосом. Говорила, что для одного ребёнка она матерью не стала, куда ж второго-то?

И четырёхлетняя Вера незримо взяла на себя заботу о крошечном существе. Она сидела у колыбели, качала её, когда бабушка уставала, приносила чистые пелёнки.

Баба Тася смотрела на свою воспитанницу с безмерной нежностью и болью. До чего же светлой, до чего же чуткой душой обладала эта девочка!

Когда родилась Вера, силы будто вернулись к старухе, но годы брали своё. Как только девочка пошла, ноги у бабушки стали отказывать окончательно.

Теперь уже не бабушка нянчила внучку, а внучка заботилась о бабушке. Рано научилась Вера ставить самовар, варить простую кашу на печке. Сама кормила Таисию с ложечки, когда та уже не могла держать руки, вытирала ей лицо после еды.

— Горькая ты моя, бедовая, — прошептала однажды старуха, видя, как девочка, едва достающая до стола, мешает в чугуне помелом, а потом бежит к люльке, где копошился малыш. — На мою голову…
— Что ты, бабуленька? — удивлённо подняла глаза Вера. — Я самая счастливая. У меня ты есть, и Лёшенька есть. И дом наш любимый, и небо, и берёзка за окном.
— Подойди ко мне, зёрнышко моё, — слабо позвала Таисия. Она лежала, подняться уже не было сил. Стоило приподняться — и мир плыл перед глазами, ноги подкашивались.

Вера отложила помело и подбежала. Старая, высохшая ладонь коснулась её щеки, погладила. Пальцы прошептали что-то беззвучное, ласковое. Потом рука обмякла, а глаза, смотревшие вдаль сквозь стены и годы, закрылись, чтобы больше никогда не открыться.

1940 год

После смерти бабы Таси Василиса с двумя детьми осталась жить в старой избе. Прасковья появлялась изредка, сыпала угрозами выгнать непутевую с ребятишками на улицу, но каждый раз, покричав, уходила, хлопнув дверью.
Почему она не сделала этого сразу — загадка. То ли что-то человеческое шевельнулось в её огрубевшей душе, то ли рассудила здраво: куда пойдёт Василиса с малолетними детьми? Да и дом на отшибе всё равно стоял бы пустой. А так хоть живут в нём, следят, не дают окончательно обветшать.
Казалось иногда, что остепенилась Василиса. Устроилась она на колхозную ферму дояркой, но шёпот за спиной всё равно полз: поговаривали, что не оставляет своих привычек. Домом же управляла семилетняя Вера — до чего смышлёной и ответственной росла девочка. И в кого только такая? Злые языки судачили, что и сама Василиса наверняка не знает, от кого дети.

За трёхлетним Алёшей Вера ходила, как за родным сыном. Если бы не он, не пережила бы девочка утрату бабушки, своего главного солнца.

Мальчонка души не чаял в сестре, бегал за ней по пятам, едва научился твёрдо стоять на ногах. Смотреть на них было умилительно и грустно одновременно. Даже Василиса порой останавливалась и смотрела, хотя особой материнской нежности в её сердце не было. К Алёше она относилась чуть мягче, а Веру воспринимала скорее как маленькую хозяйку, помощницу.

Пошла Вера в школу. Когда сестра уходила, Алёша вставал у калитки и ждал. Первое время пытался бежать следом, точно преданный щенок! Но сестра строго-настрого наказала оставаться дома. Послушался он её, и с тех пор, проводив Веру глазами, не отходил от своего поста.
— А ну-ка марш в избу! — крикнула как-то соседка Матрёна, увидев, что малыш стоит под начинающимся осенним дождём.
— Не пойду, — упрямо ответил Алёша. Никакая сила не могла сдвинуть его с места. Решил он дождаться сестру — значит, дождётся.

Вздохнула Матрёна, поколебалась и вынесла свой старый, выцветший плащ. Накинула на мальчишку, укрыла и голову. Алёша пробормотал что-то вроде «спасибо», и действительно стало теплее и не так одиноко. И стоял он дальше, маленький часовой.

Только завидев знакомую фигурку за поворотом, мальчик начинал подпрыгивать на месте. А когда Вера подходила совсем близко, улыбалась и кивала, он срывался с места и мчался навстречу, обвивая её тонкие ноги руками, прижимаясь щекой к поношенному фартуку и смеясь беззвучным, счастливым смехом.

Тот страшный день, когда мир перевернулся, Вера не забудет никогда. Загуляла Василиса с каким-то заезжим мужчиной. Кем был тот Егор, откуда явился — девочка не знала. Дела у него в их краю были какие-то временные.
Вроде бы, и к детям он относился неплохо, особенно к маленькому Алёше. Вера же, как старшая и более осмотрительная, держалась от мамкиного ухажёра в стороне, настороженно наблюдая за ним исподлобья.

Прасковья, прослышав, что в отчий дом Василиса постороннего мужчину водит, пришла в ярость. Принесла какие-то бумаги из сельсовета и с криком выгонять стала.
— Пущай тебя твой кудлатый с собой забирает, хоть ума не приложу, на кой ты ему нужна! — кричала она, тряся листами перед лицом Василисы.
— И заберёт, и нужна! — дерзила та, напуская на себя вид уверенности, которой не было и в помине.

Нравилась она Егору, это Василиса чувствовала. Возможно, и увез бы он её куда-нибудь подальше от сплетен и пересудов. Вот только с двумя детьми на руках — разве станет городской человек обременять себя такой ношей?
— Чтобы завтра здесь и духу твоего не было! — вопила Прасковья. — Ни твоего, ни твоих нагулянных!


На следующий день пришла Прасковья в дом покойной матери. Тишина встретила её, гулкая и пугающая. Видать, и вправду уехала Василиса со своим Егором. Говорили, на утреннюю дойку она не вышла.
Присела Прасковья на лавку, стала раздумывать, что с избой делать. По хорошему следовало бы внуку передать, Игнату, скоро он жениться собрался. Пока мысли вихрем крутились в голове, услышала она лёгкий шорох. Неужто не одна она?

Холодок страха пробежал по спине. Мелькнула мысль о призраке старой Таисии.
Но вскоре поняла она, что дух тут ни при чём… На пороге в горницу стояла бледная, растерянная Вера. Лицо девочки было заплакано и опухло, глаза смотрели в никуда.
— Ты чего тут? — отрывисто спросила Прасковья.
— Мама уехала, Алёшку увезла, — еле слышно выдохнула Вера и снова заплакала.

Рыдала она так горько, так безутешно, что даже каменное сердце Прасковьи дрогнуло. Не укладывалось в голове, как можно родную кровиночку, да ещё такую — тихую, работящую — бросить на произвол судьбы?
Пыталась она выспросить у девочки подробности, но та мало что знала. Ворвалась мать, суматошно собрала какие-то вещи в узел, схватила Алёшу, который плакал и вырывался, и почти выбежала из дому. А за калиткой, как сквозь сон, помнится Верочке, ждал тот самый дядя Егор. И он тоже будто торопился.
— Неужто и слова на прощанье не кинула? — недоверчиво переспросила Прасковья. Хоть и суровой она была, а такого цинизма не могла понять.
— Сказала, — прошептала Вера, — быть умницей… и улыбаться. Чтобы Алёшка не ревел.
— Ох, дела-то, дела… — вырвалось у женщины. Она неожиданно для себя подошла и стала гладить девочку по голове, по спутанным светлым волосам.
Вера не отстранилась, а Прасковья всё гладила и гладила, будто пытаясь унять дрожь в своих собственных руках. А в голове стучал один вопрос: что теперь с этой девчонкой делать?
Отвела она её к родителям Василисы, но те и слушать не стали. И о дочери слышать не желали, и о тех, кого она нагуляла.
— Этак она с десяток по миру нагуляет, а всех к нам сводить будете? Ты со своей матерью её приютила — ты и разбирайся.


Веру отправили в детский дом. И хотя самое страшное горе — разлуку с братиком — она уже пережила, казалось, хуже быть не может. Но впереди ждали долгие дни, месяцы и годы тоски, пропитанные запахом казённой каши и дезинфекции.

Уезжала она из родного села в грузовике вместе с другими такими же потерянными детьми. Последний раз смотрела на покосившийся забор, на кривую берёзку у колодца. Провожала глазами пыльную дорогу, ведущую к школе, на огромный куст бузины у дома соседки Матрёны. Детским, но уже много повидавшим сердцем понимала она, что прощается с этим миром навсегда.
Сердце сжималось в ледяной комок, а в животе стояла тяжесть, будто проглотила булыжник. Казалось, вынь его — и станет легко, можно будет взлететь, как птица, унестись прочь. Но камень этот был частью её теперь, он пригвождал к земле, не давая даже голову поднять.

В детском доме пришлось несладко. Вера с удивлением наблюдала за другими детьми, которые умудрялись играть, ссориться, смеяться. Как они могут?
Воздух здесь был спёртый, пропитанный запахом нафталина, варёной свёклы и мыла. Не было в нём свежести полей, аромата нагретой солнцем хвои. И небо над четырёхэтажным зданием казалось низким, серым, давящим.

Вера всегда была крепкой, деревенской закалки. Здесь же её постоянно мутило, подкатывало беспричинное недомогание.
«Как тогда, когда я несъедобных ягод наелась», — думала она, удивляясь, что тошнота эта стала постоянной, фоном существования.

— Давай играть, — сказала как-то черноволосая, быстрая, как ящерица, девчонка по имени Катя и сунула Вере в руки тряпичную куклу без глаза.

И хоть Вера от природы была незлобивой, тянулась к людям, с Катей дружить не хотелось. Чужой она казалась, из какого-то другого, более жёсткого мира. Говорила Катя резко, командовала, требовала подчинения.

Через силу поиграла с ней Вера, а потом стала избегать. Спасением стали книги, которых, к удивлению, в детдомовой библиотеке было немало. Да и учёба давалась легко, погружая в другой, упорядоченный мир цифр и букв.

Весть о войне, о нападении, прозвучавшая из репродуктора, не вызвала в ней особого смятения. Её маленькая, хрупкая вселенная рухнула гораздо раньше. Отца, за которого следовало бы переживать, у неё не было. Брат… он слишком мал для войны, да и где он теперь?


Череда одинаковых, серых дней тянулась медленно и уныло. Но появилось новое дело для девочек постарше. В детский дом стало поступать всё больше и больше ребят — эвакуированных, потерявших родителей, просто брошенных. Веру и других воспитанниц привлекали к уходу за малышами, ведь воспитателей катастрофически не хватало.
Раньше группы были чёткими, разделёнными по возрасту. Теперь же всё смешалось — дети спали вповалку в больших комнатах-дортуарах.
Вере будто стало немного легче. Она оказалась прирождённой нянькой — терпеливой, ласковой, умеющей успокоить самого капризного малыша. Девочку стали ценить, на неё положились. Днём было некогда грустить, а ночью сон смыкал веки почти мгновенно, едва голова касалась жёсткой подушки.

1942 год

— Вер, ребятня уснула? Иди сама приляг, — сказала четырнадцатилетняя Тоня, самая старшая из оставшихся в доме. Остальных её ровесников уже перевели в интернат ближе к городу, где они работали на заводах и в госпиталях.
Руководство не хотело отпускать Тоню. Она была незаменимой помощницей, настоящей «матерью» для самых маленьких, умела и приструнить, и приласкать. Ведь многие новенькие рыдали ночами, зовя мам, и не каждый мог найти в себе силы утешать чужих детей, когда своя душа была разорвана на части.
Тоня и Вера нашли друг в друге родственные души, несмотря на разницу в возрасте. На их хрупкие плечи лёг груз ответственности за десятки маленьких жизней. Они заменяли матерей, бабушек, старших сестёр.

— Не пойду, — прошептала Вера, хотя веки наливались свинцом. — Соня опять во сне всхлипывает, каждую минуту проснуться может. Очнётся — темнота кругом. Расплачется, всех поднимет.
— Иди, я посижу у её кроватки, — так же тихо ответила Тоня. — Завтра подъём рано. Сказали, новую партию везут, совсем крохотных.

Вера кивнула. Если за Соней есть кому присмотреть, она сможет поспать пару часов. Понимала она, что Тоне ещё тяжелее, но сил отказываться уже не было.
«Завтра я её обязательно отпущу пораньше, — думала Вера, засыпая, — обязательно…»

Утром хоровой плач, доносившийся со стороны приёмного покоя, разбудил её раньше звонка. Вскочила и Тоня, начали просыпаться и другие дети.

Веру отправили помогать в столовую. Нужно было покормить малышей, которые сами ещё не умели держать ложку.

С облегчением она отметила, что общий гул детского плача стал потише. Но один голос, пронзительный, надрывный, не умолкал. Плакал, судя по звуку, не грудничок. Вера начала гадать, кто это может быть — мальчик или девочка, и почему плач его звучит так одиноко?
На самом деле, плакали и другие новенькие. Но лишь этот один голос врезался в сознание, давил на виски, звучал в ушах даже в относительной тишине. С облегствием увидела Вера няню Светлану.
— Светлана Петровна, милая, подмените меня, пожалуйста, на минутку, — взмолилась она.

Она смотрела на женщину такими огромными, полными неизъяснимой тревоги глазами, что та, не спрашивая, кивнула. Видно, нездоровится девчонке.
— Десять минут, не больше, — предупредила няня. — Сама поем — и бегу своих успокаивать. А то один мальчишка там так ревёт, что все остальные заходятся.
— Хватит, — пообещала Вера и бросилась бежать в ту сторону, откуда доносился этот душераздирающий звук.

Плач становился всё ближе, всё громче. Он заполнял собой всё пространство, бился в висках, мешал дышать. Голова раскалывалась на части.
«Почему он не остановится?» — в отчаянии думала она. И вот она уже на пороге длинной комнаты с рядами коек, где размещали вновь прибывших.

Вера не сразу узнала Алёшу. Но он замолчал в тот же миг, как только взгляд его упал на неё. Рыдания оборвались на полуслове, глаза, полные слёз, стали огромными, круглыми. Губы беззвучно зашептали, а потом он начал часто-часто дышать, захлёбываясь воздухом и счастьем.
— Алёшенька… — сорвалось с губ Веры шёпотом, полным неверия. — Алёша, не может быть…

Она подскочила к брату, упала перед ним на колени и обхватила его тонкое, исхудавшее тельце. Как же он вырос! И как исстрадался…

Девочка то прижимала его к себе изо всех сил, будто боясь, что он рассыплется, то отпускала на расстояние вытянутой руки, чтобы жадно, с болью и восторгом, вглядываться в знакомые и такие чужие теперь черты. Лихорадочно соображала: сколько ему? Пять? Шесть?
Все вокруг на мгновение замерли — и плачущие дети, и уставшая няня, и медсестра с бинтами в руках. Они наблюдали за немой сценой, где маленький, истошно кричавший мальчик вдруг замолк и уткнулся лицом в плечо высокой, худой девочки. Не сразу до всех дошло, что это не просто встреча, а воссоединение двух половинок одного сердца.
— Ну-ка, отлепитесь друг от друга, — но уже без прежней суровости произнесла заведующая, Марфа Игнатьевна, женщина с усталым лицом и добрыми глазами. Сердце её тоже сжалось, но порядок есть порядок. — Дела ждут.
— Это мой брат, Марфа Игнатьевна, — прошептала Вера, не выпуская Алёшину руку из своей. — Мой братик. Понимаете?
— Понимаю, деточка, понимаю, — смягчилась заведующая. — Ну, всё равно, иди-ка, Анна, тебя в столовой уже заждались. Работы невпроворот.
— Хорошо, — сияя сквозь слёзы, ответила Вера. Она ещё раз прижалась щекой к щеке брата, шепнула ему: «Я скоро, я тут теперь», — и, обернувшись раз пять на пороге, пошла выполнять свои обязанности.
— Теперь не расстанетесь, всё время вместе будете, — покачала головой Марфа Игнатьевна. — Ещё успеет надоесть тебе этот крикун. Целый час орал — света белого не взвидел.
— Я не крикун, — вдруг ясно и громко сказал Алёша и впервые за долгое время улыбнулся. Он помахал сестре, уже зная, что она обязательно вернётся.


Позже Вера узнала обрывки страшной правды. Мать их погибла под обломками городского театра во время одного из первых налётов. Алёша чудом уцелел — Василиса в тот день оставила его с соседкой по новой квартире, а сама отправилась на свидание. Егор, чья это была идея — бросить Веру, так и осталось неизвестным, ушёл на фронт в первые дни. О его судьбе Вера никогда не узнает и не захочет узнавать. Кто он ей? Никто.

Возможно, мальчик и горевал бы по матери, но все его страдания, вся потерянность мгновенно растворились в огромном, всепоглощающем свете встречи с сестрой. Он помнил мало. Помнил тёплые руки, помнил, как ждал у забора, помнил чувство абсолютной защищённости, когда она была рядом. Иногда эти воспоминания казались сном, но теперь сон стал явью.

После долгожданной Победы в 1945 году брат и сестра остались в детском доме. Даже когда Веру по возрасту должны были перевести, её оставили — она была и воспитателем, и нянькой, и просто старшей сестрой для многих, как в своё время Тоня для неё самой.

Вера, или уже Анна, училась блестяще. После школы поступила в педагогический институт, выбрав факультет иностранных языков. Им снова пришлось ненадолго расстаться с Алёшей, но тот был уже подростком, и он понимал — теперь никакая сила в мире не разлучит их надолго.
Окончив институт, Анна стала учительницей. Алёше же учёба давалась нелегко, зато золотыми были руки — он прекрасно разбирался в механизмах. Парень пошёл работать на завод. Но по настоянию сестры всё же окончил техникум, и потом не раз благодарил её за эту настойчивость.

Их жизни, как две реки, слившиеся в одно русло, текли вместе. Оба создали крепкие, добрые семьи. Дети их росли как родные, а в большом, светлом доме Анны всегда была комната для брата. Внуки звали её «тётя Анна», а его — «дядя Лёша», и в этих простых словах звучала вся та безмерная нежность, что когда-то спасла двух маленьких, потерянных детей от холода большого мира. Они прошли сквозь тень забвения и отчаяния, чтобы найти свой свет — и нести его дальше, из года в год, из поколения в поколение, как самую драгоценную семейную реликвию — простую и несокрушимую любовь.


Оставь комментарий

Рекомендуем