1930г. Она пережила голод, войну и потерю всех, кого любила. Её называли победительницей. А она по ночам выла в подушку

Тишина, опустившаяся на хутор с наступлением вечера, была особенной — густой, бархатной, словно сотканной из теней садов и легкого дыхания спящих полей. Она была настолько полной, настолько умиротворяющей, что сердце невольно замирало в груди, а на губы просилась тихая, протяжная песня о чем-то бесконечно дорогом и мимолетном. Казалось, сам воздух перестал колебаться, застыв в почтительном молчании перед великим таинством ночи.
Леся, убаюкав своего крошку Степана нехитрой колыбельной, вышла на крылечко, мягко прикрыв за собой скрипучую дверь. Она прислонилась к прохладному косяку и подняла глаза к небу. Над хутором раскинулся бескрайний черный шатер, усыпанный мириадами алмазных искр. Млечный Путь струился через всю высь призрачной серебристой рекой. В эту минуту женщина ощутила странное, щемящее чувство на пороге перемен. Скоро ее жизнь изменится, перетечет в другое русло, и от этой мысли было и радостно, и бесконечно грустно. Она прощалась с чем-то, что уже никогда не вернется.
Молодая женщина позволила себе тихую улыбку, затерявшуюся в сумерках. Наконец-то настали эти тихие, прозрачные вечера, когда можно услышать, как падает с листа роса. Сколько же было пережито, сколько унесено вихрями недавних лет… Но где-то в самой глубине души жила непоколебимая уверенность: впереди, за горизонтом сегодняшнего дня, ждет жизнь другая — светлая, прочная, наполненная смыслом. Она знала это так же точно, как знала дорогу к родному колодцу в полной темноте.
Память, словно старая, потрепанная книга, раскрывала перед ее внутренним взором страницы, пропитанные горечью и пылью. Она отчетливо видела начало тридцатых — годы, когда сама земля, казалось, отвернулась от людей. Небо стало медным, безжалостное солнце выжигало последние соки из потрескавшейся глины, а ветер гнал по опустошенным полям тучи рыжей, ядовитой пыли. Урожая не было. Голод, тихий и беспощадный, вошел в каждый дом, сел за каждый стол, посмотрел в каждый глаз пустотой.
Именно тогда брат Леси, Марко, вместе с женой Любаней и двумя маленькими дочками — Надей и Верой — вернулись под отчий кров. Так и зажили большой семьей Гнатко под одной ветхой, но все же спасительной крышей: глава семьи Гаврило, его верная спутница Евдокия, дочь Леся и сын Марко с его маленьким хозяйством. Тяжело? Не то слово. Это было время, когда само существование превращалось в ежедневный, изнурительный подвиг. Но в большой семье, где горе делили на всех, а последнюю кроху — на детей, было легче дышать. Мужчины целыми днями пропадали у реки, возвращаясь с тощей рыбешкой, больше похожей на тень. Женщины и ребятня, вооружившись лукошками и холщовыми мешками, уходили в луга и перелески, набивая их съедобными кореньями, кислым щавелем, диким луком, всем, что могло утолить голод. Все это неслось в общий котел, а потом делилось на части с щепетильной, почти священной справедливостью.
Природа будто испытывала людей на прочность, проверяла, сколько они еще вынесут. Засуха, саранча, опустошавшая последние жалкие посевы… Даже река обмелела и словно оскудела душой, переставая кормить. За съедобными травами приходилось уходить все дальше и дальше от родного порога, в чужие, уже обобранные места. А потом, словно сжалившись, земля вдруг вздохнула полной грудью. Небо пролилось долгожданными дождями, и земля, утолив жажду, отдала людям щедрый, тучный урожай. Те, кто познал цену хлебной крохе, кто помнил, как сосет под ложечкой от пустоты, стали копить и беречь с немыслимой прежде тщательностью.
Марко с семьей вернулся в свой отчий дом. Жизнь, казалось, медленно, со скрипом, входила в привычное русло: дом, работа, огород, нехитрое хозяйство.
В тридцать восьмом, когда Лесе стукнуло девятнадцать, она вышла замуж за Мирона. Парень был из многодетной семьи, где в тесноте, да не в обиде жили родители с шестерыми детьми. Гаврило, недолго думая, вынес свой вердикт:
— Пусть дочка с зятем живут тут. Места хватит.
— Так люди же засмеют, — пытался робко возразить Мирон, в душе корежась от мысли быть «примаком». — Скажут, в тестя пошел.
— А меня не засмеют? — старик хитро прищурился. — Мы тут с Евдокией в полном доме одни куковать будем, а вы с Леской на печи ютиться станете? Или в сенях?
— Ну, уголок найдем…
— Уголок! — фыркнул Гаврило. — Я вам целую комнату предлагаю! Вот пойдут у вас детки, куда их? В сундук укладывать?
Мирон покраснел и потупился.
— Слушай сюда, хлопче, — голос старика стал мягче, но не потерял твердости. — Либо ты после свадьбы сюда перебираешься, либо ищи себе невесту, которая согласится в клетушке с тобой жить, за занавеской от твоих братьев-сестер. Раз твои родичи деток наплодили, а новую хату поставить не смогли, не гнушайся помощи. Ты мне как сын будешь. А помру я — так вам с Лесей этот дом и останется.
— А Марко как? Он не против?
— У Марка свой дом есть, он сейчас пристройку мастерит. Ему до моего дела нет. А коли сомневаешься — ступай, спроси. Он тебе то же самое скажет: хата этой сестре, ибо именно она нас, стариков, в обиде не оставит.
Гордость Мирона, хоть и была его крепким щитом, дрогнула перед здравым смыслом и заботой. Марко, к которому он пришел, лишь подтвердил слова отца:
— Сестру в нищету не пущу. Точка. Коли гордый — работай, копи, хату ставь, тогда и женись. Нет у нас таких заработков? Записывайся, езжай на лесоповал или на стройку, наборы постоянные идут. А пока своего угла нет — живи у наших родителей. Не позволю я сестру в черную комнату к твоей ораве привести, чтоб она там нянькой твоим младшим работала!
И только после этого двойного напора Мирон сдался. Любовь к Лесе, тихая и настоящая, оказалась сильнее гордости. Свадьбу сыграли скромную, но душевную. Родители Мирона вздыхали — помощь в хозяйстве была бы не лишней, но и радовались за сына: будет жить в семье крепкой, не в такой нужде, как они сами.
Полгода прожили молодые под родительским кровом, а потом Мирон подался на заработки. Год прошел в разлуке и письмах, и вот уже он начал подумывать о своем доме, присматривал место, прикидывал, сколько леса понадобится. Но планы эти рухнули, когда Гаврило серьезно занедужил.
— Не спеши, сынок, — сказал старик, лежа на печи и с трудом ловя воздух. — Коли помру — не будет надобности в новой избе. Сделай лучше пристройку тут, сарай новый поставь. Леся дитя ждет, скоро новая забота будет. А там, глядишь, и не одно.
Послушался Мирон. Взялся за пристройку. Работа закипела, в ней участвовала вся семья Гнатко, кроме самого Гаврилы, который уже не вставал — каждый шаг отзывался в груди жгучей болью и хриплой одышкой. К осени пристройка, сложенная из добротного кирпича-сырца, была готова. Теперь в ней разместили кухню, а прежняя кухня стала еще одной светлой комнатой. Мирон смастерил крепкий сарай из свежеструганных досок, привел трех поросят и пеструю корову с умными, печальными глазами.
Когда Леся родила дочку, названную Мирославой, в доме словно зажгли новую, яркую свечу. Девочка с темными, вьющимися волосиками и огромными, как у матери, синими глазами, стала всеобщей отрадой. Даже Гаврило, глядя на внучку, казалось, стал поправляться, в его взгляде вновь проскальзывала привычная живая искорка. Казалось, жизнь налаживается, выравнивается, обретая долгожданную плавность…
Но в июне сорок первого размеренный ход времени был разорван на куски, как полотно острым ножом. Тишину разбили слова, прозвучавшие из черной тарелки репродуктора, — страшные, непонятные, меняющие все.
— Как же так? — Леся стояла на причале, где три лодки, готовые к отплытию, тихо поскрипывали о деревянные сваи. — Как мы без мужей-то останемся? Прокопич, скажи что-нибудь!
Председатель их небольшого колхоза лишь бессильно развел руками, и в этом жесте была вся безысходность.
— Лесенька, не голоси. Лучше матери помоги. Она у нас теперь за хозяйством смотреть будет. Только ей одной я могу доверить наше добро.
— Прокопич, ты-то куда собрался? — всхлипнула она, смахивая предательскую слезу. — Разве тебе в Гражданскую мало было? У тебя же внук недавно родился!
— Вот ради внука и иду. Рядом с зятем буду. А ты, девонька, своих проводи как подобает. Да Гавриле скажи — пусть выздоравливает, некогда ему хворать.
Леся, порывисто поцеловав старого председателя в щеку, подошла к мужу и брату. Там собралась вся ее семья. Мать, Евдокия, молча плакала, сжимая в руках уголок платка. Отец, Гаврило, стоял, неестественно прямо выпрямив спину, но взгляд его был прикован к земле, а по иссушенной морщинами щеке медленно, против его воли, скатилась блестящая капля. Рядом, прижавшись друг к другу, стояли Любаня и ее дочки — уже почти взрослая, четырнадцатилетняя Надя и двенадцатилетняя Вера, в чьих глазах застыл немой вопрос. Годовалая Мирослава, не понимая ничего, уютно устроилась на руках у отца, а он, забыв обо всем на свете, прижимал к груди это маленькое, теплое чудо, не зная, что видит его в последний раз.
А вечером того же дня тишину, вернувшуюся на опустевший хутор, пронзил отчаянный, животный вой. Это рыдала Леся, склонившись над телом отца. Сердце Гаврилы не выдержало двойного удара — разлуки и тревоги. Оно просто остановилось, не в силах больше биться в мире, где сын и зять уходят на войну.
Евдокия и Леся взяли бразды правления крошечным колхозом на себя. Семнадцать коров на ферме, четыре быка, четырнадцать лошадей, четыре поля — подсолнух, рожь, пшеница и небольшой, но уже начинавший плодоносить яблоневый сад, заложенный всем миром еще в тридцать шестом. Из мужчин на хуторе осталось всего двенадцать — глубокие старики да совсем немощные. Мальчишки-подростки старались изо всех сил, но разве могли они заменить крепкие мужские руки? Схоронив отца, Леся почувствовала, как тяжесть ответственности осела на ее плечах не только за дочь, но и за мать, за осиротевшую семью брата. Евдокия же, казалось, нашла в работе спасение от всепоглощающей тоски.
Так и текли дни, недели, месяцы — в ожидании писем, в бесконечной работе, в хлопотах по дому. Подрастала Мирослава, а в душе Леси зияла черная дыра: от Мирона весточки приходили редко и скупо, от брата Марка не было ничего. Любаня, словно тень, бродила по своему дому, глаза ее потухли, и только редкие рыдания вырывались из сжатых губ. Леся находила в себе силы не только работать, но и утешать невестку, и присматривать за племянницами. Те, в свою очередь, стали ее главными помощницами, не чуравшись никакой, даже самой тяжелой работы.
И вот однажды летом в контору пожаловал уполномоченный из района.
— Евдокия, лошадей собирать нужно.
— Каких лошадей? Зачем? — женщина почувствовала ледяной холод внутри.
— На фронт. Потребовались.
— Как на фронт? — голос ее дрогнул. — Сперва мужей забрали, теперь и лошадей? Да как же мы без них? Хоть до осени оставьте, урожай убрать!
Уполномоченный молчал, не в силах ничего возразить, и в его молчании был страшный приговор. Евдокия разрыдалась, понимая, что грядущие дни станут еще темнее. Враг уже подходил к Кубани, а тут еще и последнюю тягловую силу отнимают.
На следующий день со двора фермы увели восемь самых лучших кобыл, оставив четырех дряхлых кляч и двух коней — одного хромого, другого вечно больного, которые и до ближайшей станицы бы не дошли.
Но беды, словно липкая туча, не рассеивались. Вскоре после этого, в один из жарких июльских вечеров, к дому Любани пришел почтальон, Алексей Михалыч. Он сел на лавочку у калитки, снял потрепанную фуражку и опустил голову. Когда Любаня вышла на крыльцо и увидела его, ноги ее подкосились от дурного предчувствия. Старик, не глядя, протянул ей сложенный листок, потом медленно поднялся, поправил сумку и, не проронив ни слова, побрел прочь. Он уже выходил за калитку, когда сзади раздался пронзительный, разрывающий душу крик, от которого вздрогнули даже спящие в пыли воробьи.
Не успели женщины как следует оплакать сына, мужа и брата, как по хутору поползла новая, леденящая кровь весть: немец близко. Его сапог уже топчет кубанскую землю, и нет ему ни жалости, ни пощады.
Леся, собрав всю свою волю в кулак, вышла к перепуганным односельчанам.
— Милые мои! — голос ее звучал непривычно твердо. — Нам надо уходить. Может, до нас и не дойдут, а может, будут здесь завтра. Спасаться нужно!
— И куда ты, Лесенька, нас поведешь? — спросил почтальон Алексей Михалыч, вглядываясь в ее осунувшееся лицо.
— Всё, что можно, собрать с фермы, из амбаров — и в лес. В Красный лес, там чаща непролазная. Землянки выкопаем. А за лесом плавни, там и вовсе не пройти. Коли немцы в лес сунутся — в плавни уйдем.
— А как же имущество колхозное? Упрем — потом под суд пойдем. Нет, страшно это.
Леся на миг задумалась, потом выпрямилась.
— Пусть уж свои судят, чем чужим отдадим на разграбление.
Но страх перед законом, помноженный на усталость и отчаяние, оказался сильнее. Многие помнили тридцать седьмой год и боялись. Любаня тоже отказалась уходить.
— У меня дочки, — глухо проговорила она, глядя куда-то сквозь Лесю. — За ними надо. Но сил нет. Каждая минута — о нем. Я больше никогда… Коли что со мной — ты за Надей и Верой пригляди.
— Что ты несешь? Не смей!
— Я останусь. Буду имущество сторожить, покуда смогу.
— Нет! Слышишь, нет!
Но Любаня, словно не слыша, отвернулась и медленно пошла в опустевший дом.
Вечером лишь половина хутора, в основном женщины с детьми и молодые девчата, потянулись в сторону леса. Леся вела за руку Мирославу, рядом, покорные и испуганные, шли Надя и Вера. Евдокия и другие старики отказались покидать свои избы.
— Я остаюсь, дочка, — сказала мать, гладя Лесю по щеке. — Мне доверили хозяйство. Раз Любанька решила — не одной ей тут быть. А кто меня, старуху, тронет? Вы, молодые, спасайтесь. Деток берегите.
Так и ушли они в темнеющую чащу, унося на себе узелки с пожитками, гоня перед собой жалкий скарб: кто курицу в клетке, кто козу на веревке. Шли до глубокой ночи, пока дети не начали спотыкаться от усталости. Развели костер, прижались друг к другу, слушая настороженное дыхание леса. Они не знали, сколько им предстоит здесь провести, но знали точно: они должны сохранить жизнь и честь.
В лесах они прожили две недели. Немецкие части, прошедшие через их хутор, не увидели в нем стратегической ценности. Они разграбили амбары, расколотили лавку, постояли три дня и двинулись дальше. Но этих трех дней хватило, чтобы хутор опустел еще больше. Тех, кто пытался защитить свое, зарыли в сырую землю на местном погосте. Там же нашла свой последний приют и Любаня, которая в приступе отчаяния бросилась с кулаками на одного из солдат. Ее дом не сожгли, но выбили окна и сломали забор, оставив после себя ощущение мертвого, оскверненного места.
Евдокия несколько дней выжидала, боясь выманить людей из леса на беду. И лишь убедившись, что опасность миновала, отправилась в чащу.
— Все забрали, — шептала она, рыдая на плече у дочери. — Все, до нитки. Как зиму-то переживем?
Леся молча смотрела на мать. Разве первая им голодная зима? Лишь бы больше не возвращались эти чужие, лишь бы не хоронить больше никого. Обнимая дрожащих племянниц, она смотрела на осиротевший дом брата и понимала: жизнь ее раскололась на «до» и «после». И прежней ей уже не бывать.
Эту зиму не пережила маленькая Мирослава. Будто мало было испытаний, так суровая, промозглая зима принялась выматывать последние силы. Не столько лютыми морозами, сколько бесконечными сырыми ветрами и ледяными дождями, превращавшими дороги в болото, а стены хат — в холодные, отсыревшие губки. Печи топили почти без перерыва, но тепло утекало сквозь щели. Дров не хватало, и женщинам самим приходилось впрягаться в сани и ехать в лес, чтобы рубить мерзлые деревья.
И в один из таких серых, беспросветных дней Леся поняла, что у дочки жар. Девочка горела, как уголек, дыхание стало частым и поверхностным. Паника, холодная и цепкая, сжала сердце матери. Дороги размыты, до райцентра — двенадцать верст непролазной грязи. Да и что там? Может, уже немцы? Может, и больницы нет? Связи никакой. Каждый день был похож на хождение по лезвию ножа.
Леся отчаянно боролась, как умела: поила дочь отварами из последних запасов сушеных трав, ставила холодные компрессы, молилась, стоя на коленях на холодном полу. Но на третий день, под завывание февральской вьюги за окном, Мирослава тихо закрыла свои огромные, когда-то такие живые глаза.
— Не могу… Не вынесу… — Леся сидела на промерзлой земле у дома, не чувствуя ни ледяного ветра, ни хлесткого дождя, превращавшегося в колючую крупу. Боль внутри была такой всепоглощающей, что заглушала все физические ощущения.
— Дочка, встань, не убивай себя, — голос Евдокии был сухим и потрескавшимся, как земля в засуху. Она поседела и сгорбилась за одну ночь, но в ее взгляде еще теплился огонек.
— За что, мама? За что? Сперва отец, потом брат, Любаня, теперь Мирослава… За что? — Леся в отчаянии вскинула лицо к небу, и капли дождя смешивались на ее щеках со слезами.
— Не ропщи, Лесенька, грех это. Коли испытывает — значит, выдюжим.
— Если Мирон не вернется… Я не смогу одна… — в голосе ее прозвучала страшная, леденящая пустота.
И тогда Евдокия, никогда не поднимавшая руку на дочь, со всей силы ударила ее по щеке. Звук был негромкий, но страшный в своей правде.
— Не смей! — прошипела она, и в ее глазах горел не материнский испуг, а ярость выжившего. — Думаешь, мне легче? Я держусь! Плачу, молюсь, судьбу проклинаю, но и мысли такой не допускаю! Жизнь — она дается один раз, и бросать ее, как ненужную тряпку, — последнее дело!
Леся, прижав ладонь к горящей щеке, смотрела на мать. И сквозь туман отчаяния к ней стало пробиваться чувство стыда. Она, молодая, сильная, уже готова была сдаться, как когда-то сдалась Любаня. А мать, потерявшая мужа, сына, невестку, видевшая столько горя, — стоит. Держится. Не для себя — для них, для живых.
— Прости, мамочка… Прости…
Сорок пятый год пришел на хутор не громом салютов, а тихим, осторожным шептом: «Кончилось… Отвоевали…» Казалось, еще вчера они прятались в лесу, еще вчера хоронили своих и мерзли в промозглых хатах. Но вот уже позади остались и страшные месяцы оккупации, и не менее тяжелое время восстановления, когда всем миром латали пробитые крыши, засевали запущенные поля присланными откуда-то семенами.
В сентябре сорок четвертого вернулся председатель Прокопич, седой, с палочкой, но с тем же твердым взглядом. Евдокия со спокойной душой передала ему бумаги, а сама осталась бригадиром на ферме, куда как раз прислали десяток телят и двух дойных коров. Леся работала рядом с матерью, а подросшие Надя и Вера, жившие теперь в отчем доме (окна вставили, забор поправили), стали ей надежной опорой. Надя, как старшая, ловко управлялась с хозяйством.
Мирон вернулся в июле. Леся, как обычно, сходила на погост, постояла у холмиков, поговорила по душам с теми, кого не дождалась. Возвращалась домой, уже в сумерках, и думала о нем. Не знала, когда, но верила — обязательно вернется.
Открыв калитку, она замерла на пороге: на лавочке у дома, куря самокрутку, сидел ее муж. Тень от яблони падала на его лицо, но она узнала бы его из тысячи.
— Мирон… — вырвался у нее сдавленный шепот, а потом, сорвавшись с места, она кричала уже на весь двор: — Мирон! Мирон!
Он встал, отбросил цигарку, широко раскинул руки. Они встретились посреди двора, сцепились в объятии так крепко, словно хотели никогда больше не размыкать рук. Никаких слов не было нужно — только стук двух сердец, наконец-то забившихся в одном ритме.
Позже, за столом, при свете керосиновой лампы, он слушал. Слушал долгий, горький рассказ о том, как жили, как теряли, как выживали. Евдокия, глядя на зятя влажными глазами, говорила о том, как его жена повела людей в лес, как брала на себя чужую боль, как не сломалась.
— Я, может, чужие жизни сберегла, — тихо сказала Леся, опуская голову. — А своих… Мирославу… Любаню… не уберегла.
— Лесенька моя, — Мирон обнял ее, и его плечи слегка дрогнули. — Мы еще будем счастливы. Обязательно будем. Веришь?
— Ты веришь?
— Верю. Как же без веры-то жить?
Он оказался прав. Счастье, хрупкое и выстраданное, вернулось к ним, поселившись в стенах родного дома. В начале сорок седьмого года Леся родила сына. Назвали Степаном, в честь деда Гаврилы, чье второе имя, почти забытое, звучало именно так.
В тот вечер, укачивая сына, Леся смотрела в темное окно, за которым раскинулось знакомое звездное небо. Она знала — скоро все изменится. Хутор, не вписывающийся в новые планы, расселят, жители переедут в растущую соседнюю станицу, где строят двухэтажные дома и расширяют колхоз. Им с Мироном и Степаном обещали светлую квартиру на первом этаже. Евдокии с внучками — такую же, напротив.
Жалела ли она? Нет. Слишком много теней прошлого жило здесь, в каждом уголке, у каждого порога. Пусть новая жизнь начнется на новом месте, без тяжкого груза памяти в каждом венце бревен. Хутор снесут, а на его месте разобьют сады. И только старый погост на пригорке, где теперь уже никого не хоронили, будет тихо напоминать о том, что здесь когда-то бились сердца, смеялись дети и звенели в вечерней тишине голоса. Но жизнь, как широкая река, текла вперед, унося горе и боль, оставляя на берегу лишь тихую, светлую печаль и надежду на завтрашний день. А над землей, политой слезами и потом, по-прежнему каждую ночь зажигались бесчисленные звезды — свидетели и страданий, и тихой, непобедимой радости бытия.
—
И вот, спустя годы, уже седая, но по-прежнему прямая, Леся выходила на балкон своей городской квартиры, где в кадках цвели герань и петуния. Она смотрела, как ее взрослый сын Степан копается в грядках на выделенном участке, как резвятся его дети — ее внуки. Где-то там, далеко, на месте старого хутора, теперь шумели яблоневые сады, и весной они стояли, окутанные бело-розовой дымкой, словно легкое, сладкое воспоминание. Боль больше не жгла — она стала тихой, мудрой спутницей, частью ее истории. Она поймала себя на том, что тихо напевала ту самую, давнюю песенку, которая просилась на губы в далеком, тихом хуторском вечере. Жизнь продолжалась. Она была разной — со слезами и смехом, с потерями и обретениями. Но в ее мелодии, сложной и многоголосой, всегда побеждала главная тема — тема любви, верности и тихой, непоколебимой надежды, что, как первые весенние листья, пробивается сквозь самую суровую почву. И в этом была ее вечная, негромкая красота.