14.12.2025

1930 г. Они бежали ночью, спасая детей от клейма «врага народа». Их ждал чужой город, война и ледяное кольцо блокады

Холодный ноябрьский ветер тысяча девятьсот тридцатого года выл в печной трубе, забираясь в щели старого, но крепкого подмосковного дома, строенного ещё дедами, из вековых сосен, пахнущих смолой и временем. Леонид Громов, мужчина с руками, исчерченными глубокими, как русла пересохших рек, морщинами от постоянной работы, смотрел в тёмное окно, не видя ничего, кроме отражения собственной тени, колеблющейся в такт пламени лучины. В ушах, будто набат, всё ещё гудели слова, сказанные шёпотом, тайком, за дровяным сараем, где пахло прелой корой и страхом: «Лёня, бери семью и исчезай. К утру будет бумага. Тебя в кулаки записали. Ссылка». Председатель колхоза Геннадий, его же двоюродный брат, выговорил это скороговоркой, не глядя в глаза, и растворился в лиловых сумерках, став частью надвигающейся ночи.

Слово «кулак», тяжёлое, как гиря из сельской кузни, упало в тишину горницы и покатилось по половицам, задевая каждую щель. Леонид обернулся медленно, словно под водой. При свете лучины, воткнутой в железный светец, отбрасывающей трепетные, танцующие тени на почерневшие от времени брёвна, Вероника дошивала рубаху старшему сыну. Её пальцы, обычно быстрые и уверенные, будто сами знали дорогу в ткани, сейчас двигались замедленно, с трудом прокалывая грубую материю, будто сквозь толщу льда. Она была на сносях, шестой ребёнок должен был появиться на свет через месяц-полтора, и огромный, круглый живот делал каждое движение осторожным, оберегающим. Пятеро детей спали на полатях, устроившись, как птенцы в гнезде: пятнадцатилетний Виктор, тринадцатилетняя Марьяна, десятилетний Кирилл, семилетняя Таисия и крошка Ванечка, которому только в марте стукнуло три года. Их ровное, безмятежное дыхание было единственным звуком, нарушающим гнетущую, густую тишину, повисшую, как морозный туман.

— Верон, — голос Леонида прозвучал хрипло, сорванным шепотом. — Надо собираться. Сейчас.
Она не вздрогнула. Лишь подняла на него глаза — огромные, серые, как предзимнее небо, полные не материнской ласки, а животного, первобытного ужаса. Ужаса, который она пыталась задавить силой воли, сжимая в кулаке иглу до боли.
— Куда? — прошептала она, и это слово повисло в воздухе, тонкое, как паутина.
— В Ленинград. К твоей сестре. Переждать надо. Пока не перевернётся.
— Переждать… раскулачивание? — она выговорила это страшное слово тихо, будто боялась, что оно материализуется в избе, примет форму и останется с ними навсегда. — Леонид, мы не кулаки. У нас две коровы, лошадь, земля… мы сами всё пахали! Детей своих кормили! Руки стирали в кровь!
— Теперь это называется «эксплуатация», — горько, с надломом бросил Леонид, начиная сдергивать с гвоздя поскрипывающий овечий тулуп. — Того, что у кого-то больше двух ложек на семью, уже достаточно. И что землю свою любишь. Собирай тёплое. Самое необходимое. Всё, что сможем унести. Остальное… — он махнул рукой, не договаривая.

Он видел, как по лицу Вероники, по её исхудавшей, бледной щеке скатилась единственная, тяжёлая слеза, но она тут же смахнула её сухим узлом платка, стянутого под подбородком, и поднялась, опираясь ладонью о стол. Её движение, неловкое и тяжёлое, разбудило чуткий, поверхностный сон матери. Марьяна приподнялась на локте, её распущенные волосы, цвета спелой ржи, обрамляли испуганное лицо.
— Мам?.. Что случилось?
— Вставай, дочка, тихо, как мышка, — сказала Вероника, и в её голосе, ещё секунду назад дрожавшем, уже звучала та сталь, которая будет держать их всех впереди, как каркас. — Будем в дорогу собираться. Долгую.

Началась лихорадочная, бесшумная, почти мимическая сборка. Леонид, стиснув зубы до хруста, отодрал половицу у печи, закопал в сырую, холодную землю подполья маленький медный крест своей бабки, тёплый от времени, и несколько царских пятаков, тускло блеснувших при свете лучины — всё, что осталось от «прочного достатка», от уклада. В холщовый мешок летали чёрные, ржаные сухари, громко стучавшие при падении, сало, завёрнутое в чистую тряпицу, горсть соли в двойном узелке, будто драгоценные камни. Вероника, бормоча беззвучно молитвы, известные лишь ей да Богу, заворачивала в одеяльца, пахнущие дымом и молоком, детей, натягивала на них по две пары грубых шерстяных носков, две рубахи, одну на другую. Виктор, взрослый и угрюмый, с тенью будущей мужской тяжести на лице, молча, но чётко помогал отцу выносить во двор и прятать в телегу под душистое сено кое-какой скарб: отточенный топор, пилу с крупными зубьями, чугунный горшок, вязанку лука, от которого щипало глаза.

— Пап, а дом? — спросил он, и его голос, ломающийся, дрогнул, выдав ребёнка. — А сад?..
— Дом… останется. Стоял — будет стоять. Может, вернёмся, — солгал Леонид, глотая горячий, колючий комок в горле. Он не верил в возвращение. Он верил только в то, что нужно сейчас увезти, увести, спасти вот этих — спящего на руках у матери Ваню, плачущую в подушку Тасю, широко раскрытые испуганные глаза Ильи, смотрящие будто в самую суть происходящего.
Перед самым рассветом, когда небо на востоке стало чуть светлее чёрного, переходя в густой индиго, они вышли, словно тени. Леонид в последний раз обернулся на пороге, касаясь ладонью косяка, выщербленного поколениями. Тёплый, пропахший хлебом, сушёными грибами и жизнью дом, который он, бревно к бревну, строил для своей Вероники, каждую трещинку которого знал на ощупь. Колодец во дворе с журавлём, скрипящим по-особенному. Сад, оголённый осенью, с яблонями, пригнувшимися под ветром. Всё это в одно мгновение переставало быть своим, родным. Оно превращалось просто в место, в точку на карте, из которой бегут, оглядываясь через плечо.

Они тронулись, когда первые вороны начали каркать на покосившихся плетнях. Телега, запряжённая старой, но верной кобылой Зорькой, скрипела по мерзлой, хрусткой земле проселочной дороги, оставляя за собой тёмные борозды. Дети, завёрнутые в одеяла и половики, молчали, прижавшись друг к другу, ощущая через ткань биение чужих сердец. Вероника сидела рядом с мужем, одной рукой прижимая к себе тугой, живой живот, другой — маленького, сонного Ваню, уткнувшегося носом в её шаль. Ветер теперь дул им в спину, будто подгоняя прочь от дома, который уже переставал быть домом, становясь призраком, воспоминанием.
— А куда мы едем? — тихо, сквозь дремоту спросил Кирилл, мечтатель и фантазёр.
— В гости, сынок, в далёкие гости, — ответила Вероника, глядя прямо перед собой в наступающий рассвет, размывающий горизонт. — В очень долгие гости. Будем смотреть на новые места.

Они отъехали вёрст пять, когда сзади, со стороны родной деревни, едва различимый, но чёткий в морозном, кристальном воздухе, донёсся звук — лязг железа, грубые, отрывистые крики, похожие на псовую травлю. Леонид резко, больно стегнул Зорьку, и та рванула, зафыркав. Он не видел, как в их дом, в их тихую крепость, уже вламывались чужие, озлобленные мужики с красными повязками на рукавах, как с грохотом опрокидывали дубовые сундуки, срывали со стен почерневшие от времени иконы, выдирали с мясом из горниц самую душу. Но он это знал. Он чувствовал это каждой клеткой спины — холодный, точный укол безвозвратной потери, вонзившийся прямо под лопатку.

Дорога на Ленинград лежала длинная, почти в семьсот вёрст, через леса, поля, спящие реки и чужие сёла, смотрящие вслед подозрительно. Они были беглецами, людьми без прошлого и без будущего, зажатыми между страхом позади и страхом впереди, движущейся мишенью. И самое страшное, непредвиденное испытание ждало их не на заставах, не на постах, а внутри их же утлой телеги, в теле Вероники. Через три дня изнурительного пути по осеннему бездорожью, превратившему дорогу в месиво грязи и льда, у неё начались схватки, резкие и неумолимые. Ребёнок, не дожидаясь срока, решил появиться на свет тут, в чистом поле, под вой ветра, срывающего последние листья, и под отчаянный, беспомощный взгляд мужа, не знавшего, как помочь, чем облегчить. Судьба, впервые смилостивившись, привела их к одинокой, покосившейся избушке на краю глухой, безымянной деревушки, где жила старуха-повитуха Агафья, вся в морщинах, как печёное яблоко. Именно её грубые, узловатые, но безмерно знающие руки приняли девочку, слабую, полупрозрачную, но живую, закричавшую тонким, как лезвие бритвы, голоском. Назвали её Надеждой.

И когда Леонид, отдавая последние, тёплые от тела спасённые монеты, смотрел на измученное, но светящееся неземным светом лицо жены и на крошечное, сморщенное личико дочки, он понял: их бегство — это уже не просто спасение от конфискации и ссылки. Это было начало какой-то другой, долгой и безжалостной войны, которую им предстояло вести каждый день. Войны за жизнь. Не за благополучие, а просто за право дышать, есть, просыпаться утром. А война, как он знал понаслышке, только начинается тогда, когда кажется, что худшее уже позади.


Избушка Агафьи осталась позади, растворившись в серой, однотонной пелене ноябрьского дня, слившись с бескрайним полем и низким небом. Телега, теперь уже с седьмым, самым маленьким пассажиром — крошечным свёртком из старой шали на руках у Вероники, — двигалась медленнее прежнего, будто чувствуя новую, хрупкую ношу. Каждый ухаб, каждая колея отзывались в Леониде внутренним вздрагиванием: как там Верон? Как девочка, не отнявшая у матери последние силы?

Новорождённую назвали Надей. Надеждой. Это имя выбрала Вероника на рассвете, глядя, как первый зимний рассвет робко серебрил изморозь на голых ветлах у дороги, превращая их в хрустальные деревья. «Будет ей талисманом, путеводной звездой», — прошептала она, прижимая дочь к груди. Но в глубине своих огромных, осунувшихся за эти дни серых глаз, она носила и другое, невысказанное, горькое имя — Путница. Дитя дороги. Рождённое в бегах, без своего крова, без крестин, на старой, пропахшей дымом овчине в чужой, тёмной избе.

Девочка была мала, невесома и необычайно тиха. Она не кричала, а лишь тонко, жалобно поскрипывала, как несмазанная дверная петля в заброшенном доме, когда её перепеленывали или она чувствовала голод. Это молчаливое, терпеливое страдание младенца было для взрослых хуже любых оглушительных криков. Вероника почти не спала, прислушиваясь к этому тихому, прерывистому дыханию, ловя его, как самую ценную, тончайшую нить, связывающую их всех с жизнью, с будущим.

Дорога превратилась в одно сплошное, мучительное испытание для плоти и духа. Холод, цепкий и пронизывающий, пробирался сквозь все одежды, скапливался ледяным, не тающим комом в глубине телеги. Сухари, аккуратно разломанные на крошки, кончались. Леонид, остановившись в глухом, безмолвном перелеске, менял у проезжих, таких же мрачных и спешащих, единственную ценную вещь — Вероникины свадебные серебряные серёжки-голубки — на полмешка мерзлой, почерневшей картошки и ведро овса для Зорьки. Обмен происходил быстро, молча, почти мимически; мужик с пустой телегой лишь кивнул на серёжки, сунутые ему в потрёпанную ладонь, и указал глазами на свои тощие мешки. Страх витал везде, как туман. Страх выдать себя лишним словом, слишком внимательным взглядом, слишком гордой, не сломленной осанкой.

Дети менялись на глазах, будто спелые плоды, сорванные ветром. Виктор, всегда бывший тенью отца, его правой рукой, ушёл в себя окончательно, замуровался в молчании. Он сидел на облучке, вглядываясь в бесконечную ленту дороги вперёд, его скулы, острые, резко выделялись на побледневшем, обветренном лице. Иногда он бросал быстрый, испытующий, почти суровый взгляд на свёрток у матери на руках — взгляд, в котором была не братская нежность, а тяжёлая, взрослая ответственность и немой вопрос: «Как мы её, такую малютку, вывезем через всю Россию?». Марьяна, наоборот, вся ушла в заботу, став маленькой матерью. Она стала второй матерью для Таисии и Вани, укутывала их, успокаивала, шептала им на ночь сказки, которые сама уже начинала забывать. Кирилл, десятилетний мечтатель, потерянный в привычном, уютном мире домашнего тепла, теперь молча, стиснув зубы, сносил лишения, лишь крепче сжимая в кармане отцовский складной ножик с костяной ручкой — подарок на прошлый день рождения, ставший теперь талисманом.

Через неделю пути, когда за спиной остались уже десятки вёрст, Надя захворала. У неё поднялся жар, тельце стало вялым и влажным, а слабый скрип превратился в едва слышное, монотонное, выматывающее постанывание. Паника, холодная и липкая, как смола, сковала Веронику. Они были посреди бесконечного, мёртвого поля, ближайший населённый пункт — незнакомое, а значит, опасное село в трёх верстах в стороне от большака.

— Не поедем туда, — хрипло, сдавленно сказал Леонид, читая её безмолвный ужас. — Могут вопросы задавать. Проверить документы, которых у нас нет. Задержат.
— Она умрёт, Лёня! Умрёт тут, на руках! — вырвалось у Вероники, и в её голосе впервые зазвучала беспомощность, детская, обнажённая.
— Не умрёт, — сквозь стиснутые зубы, с какой-то свирепой верой произнёс он, больше убеждая себя. — Не дадим. Не позволим.

Он свернул с дороги, нашёл полуразвалившийся, забытый охотничий балаган у самой опушки леса, заваленный хворостом и прошлогодними листьями. Развёл внутри маленький, жалостный костёр, рискуя быть замеченным по сизому дыму, но иного выхода, кроме как пытаться согреть ребёнка, не было. Вероника, забыв про свою слабость и головокружение, кипятила снег в котелке, пыталась поить Надю каплями тёплой воды с собственного пальца. Марьяна, по приказу отца, рылась в их скудных, драгоценных запасах и на дне мешка нашла крошечный, засмоленный пузырёк с камфарным маслом, бережно сохранённый старухой Агафьей «на самый чёрный день». Вероника растирала им крохотные, холодные ступни и ладошки дочки, бормоча старинные, полузабытые молитвы, известные только ей одной да, может быть, далёким предкам.

Три дня они простояли в этом холодном, продуваемом балагане, затерянные в лесу. Три дня Леонид и Виктор по очереди уходили в чащу, пытаясь поймать зайца или хотя бы настрелять из самодельной рогатки ворон для бульона. Возвращались часто с пустыми руками и опущенными глазами. Голод, настоящий, сосущий, звериный, поселился в их животах, скручивая их. Ваня плакал, тихо и безнадёжно, прося хлеба. Таисия молча смотрела большими, потемневшими глазами, в которых отражался костёр. Кирилл отдавал младшим свою пайку сухаря, отламывая себе крошечный кусочек.

На четвёртое утро, когда истлели последние щепки, а надежда почти иссякла, Надин жар спал, как отступившая волна. Она открыла глаза — мутные, невидящие ещё младенческие глаза — и слабо, но уже настойчивее запищала, повернув головку к материнской груди, инстинктивно ища спасения. Вероника расплакалась, тихо, беззвучно, просто обливаясь горячими, солёными слезами, которые капали на личико дочери, смешиваясь с потом. Это была первая победа. Маленькая, ужасная, добытая на самом краю пропасти, но победа. Победа жизни над смертью, воли над обстоятельствами.

Они тронулись дальше, слабые, но не сломленные. До Ленинграда было ещё непостижимо далеко. Однажды их обогнала стремительная тройка с красными флажками на крыльях — чёрный, лаковый автомобиль, редкая и потому пугающая диковина в этих глухих местах. От неё пахло бензином, кожей и официальной, непроницаемой, чужой силой. Леонид, не меняясь в лице, свернул телегу на самую обочину, опустил голову, делая вид, что поправляет шлею, сползшую на бок. Автомобиль промчался мимо, не снижая скорости, подняв вихрь снежной пыли. Только когда он скрылся из виду, став точкой, Леонид разжал закоченевшие, побелевшие пальцы. Ладони были в кровавых, глубоких ссадинах от того, как сильно он впивался ногтями в собственную кожу, сдерживая дрожь.

По ночам, когда дети засыпали, прижавшись друг к другу, как щенки в холодной конуре, Вероника и Леонид говорили шёпотом, их голоса сливались с шелестом ветра в ветвях.
— Что будем делать в городе? — спрашивала она, качая Надю, глядя в темноту, где угадывались силуэты спящих детей.
— Устроимся. Я — на любую работу. Ты — у сестры. Дети… школу, может, найдём.
— А если не примет? Если бояться будет, как мы?
Молчание было ей ответом. Они уже перестали верить в «если». Они научились верить только в «пока». Пока живы. Пока вместе. Пока колесо телеги, скрипя, крутится, увозя их от прошлой жизни всё дальше и дальше в неизвестность, в туманное будущее. И в центре этого маленького, хрупкого, кочевого мира, этого островка тепла и надежды, лежала Надя. Их Путница. Их тихая, едва дышащая, но живучая Надежда. Она спала, и её ровное дыхание было главным звуком этой вселенной.


Ленинград встретил их не светом фонарей, не парадными проспектами, а стужей иного рода. Не той ясной, пахнущей дымом и чистым снегом деревенской стужей, а сырой, пронизывающей до костей, пропитанной гарью тысяч труб, грохотом трамваев, скрежетом шин и какофонией чужих, незнакомых голосов. Город встал перед ними не крепостью спасения, а огромным, каменным чудовищем, лязгающим, ревущим и безразличным к их маленькой, деревенской драме.

Телега с подмосковной глиной на колёсах и уставшей, понурой кобылой Зорькой казалась тут последним анахронизмом, живым укором стремительной эпохе. На них оглядывались прохожие. Быстро, оценивающе, с лёгким недоумением или откровенной брезгливостью. Леонид, привыкший в деревне к каждому лицу, к каждому взгляду, здесь чувствовал себя слепым и глухим. Эти люди в кепках, шляпах, форменных фуражках несли с собой энергию какого-то другого, стремительного, механического мира, в котором ему, пахарю и плотнику, не было места, как нет места дубу среди стальных балок.

Адрес сестры Вероники, Евгении, был записан на обрывке газеты дрожащей рукой: Васильевский остров, 7-я линия, дом 18, кв. 12. Каждая цифра была выучена наизусть, как молитва, как пароль. Но найти этот адрес оказалось подобно квесту в каменном лабиринте. Широкие, прямые как стрела «линии» Васильевского острова, одинаковые, серые, как мундиры, дома-корабли с бесконечными, тёмными арками ворот и чёрными, пахнущими кошками и щёлоком подъездами. Дворы-колодцы, узкие и глубокие, куда едва проникал бледный дневной свет.

Виктор, осторожный как загнанный зверёк, пошёл на разведку, растворившись в городском потоке. Вернулся через полчаса, бледный, с поджатыми губами.
— Там швейцар у подъезда, в ливрее и фуражке, — выдохнул он, едва переводя дыхание. — Спросил, кого мне надо. Я сказал — Евгению Семёнову по делу. Он посмотрел на меня… сверху вниз. Будто на грязь, налипшую на каблук.
— А что дальше? — спросил Леонид, сжимая вожжи так, что кожа на них затрещала.
— Сказал: «Подожди здесь. Не сходи с места». И ушёл в парадную. Я ждал, прислонившись к стене. Потом вышел какой-то мужчина в очках, в домашней тужурке, тоже посмотрел оценивающе и сказал чётко: «Товарищ Семёнова никого не принимает. И не знает никаких гостей из деревни. Уезжайте, пока не поздно».

Удар был тихим, внутренним и оттого страшным. Вероника не заплакала. Она просто закрыла глаза, как задернули штору, и глубже, крепче прижала к себе Надю, будто пытаясь спрятать её, укрыть от этого огромного, холодного мира, который отказывался их пускать даже на порог, даже в переднюю. Отказ сестры был понятен без лишних слов: боязнь. Чистый, животный страх связаться с беглыми, с «классово чуждыми элементами», с ярмом на шею. Это был приговор их последней надежде на лёгкий исход.

Теперь они были абсолютно, бесповоротно одни. В огромном, бездушном городе, без крова над головой, без денег в кармане, с семью ртами, которые нужно было кормить каждый день. Первую ночь провели на самой окраине, в пустом, полуразрушенном сарае на территории заброшенных, обветшалых складов, пахнущих ржавчиной и мышиным помётом. Леонид развёл крошечный, чадящий костёр из щепок и обломков ящиков, чтобы согреть кипяток для Нади. Дети сгрудились вокруг огонька, этого маленького оранжевого пятнышка в темноте, словно вокруг последнего островка жизни, тепла и безопасности в океане чужбины. Взрослые не спали. Глаза Леонида в темноте метались, вычисляя, прикидывая несуществующие варианты. Вероника молчала, но её тяжёлые, отчаянные мысли были слышны в самой тишине: «Что теперь? Куда идти?».

Утром началась их личная, ежедневная борьба за существование. Леонид пошёл искать работу. Любую. Он предлагал себя грузчиком на соседней, шумной пристани, чернорабочим на строительстве, где росли коробки новых домов, кочегаром в бане. Везде был один и тот же, как отпечатанный на машинке, ответ: «Паспорт есть? Прописка? Трудовая книжка? Рекомендации?». Его деревенская, богатырская крепость и честное, открытое лицо ничего не значили в новом, бюрократическом мире документов, штампов и справок. К полудню, с пустыми карманами и пустой, выжженной душой, он вернулся в сарай. Вероника встретила его взглядом, в котором уже не было вопроса, а лишь глухое, тихое отчаяние, похожее на дно колодца.

Именно Виктор, молчавший и наблюдавший всё это время, нашёл первый, самый тяжёлый выход. Он увидел, как у хлебозавода на Выборгской стороне, в клубах мучной пыли, разгружали машины с мешками муки. Работа была адская, каторжная: мешки по 80 килограммов, смена по 12 часов без перерыва, оплата — гроши и скудная пайка чёрного, липкого хлеба. Но спрашивали только силу и молчаливость. На следующее утро он встал в строй таких же оборванных, отчаявшихся, безликих мужиков, став одним из них. Леонид хотел его остановить, видя, как тот, ещё мальчишка, гнётся под непосильной тяжестью мешка, но Виктор лишь мотнул головой, отстраняя отцовскую руку: «Я справлюсь, пап. Вы здесь с малыми будьте. Я принесу».

А Вероника нашла свой, женский способ выжить. Она оставила детей под присмотром Марьяны и, взяв Надю с собой, закутав её во всё тёплое, пошла в город. Не просить милостыню — её гордость, её крестьянское достоинство не позволяли опуститься до этого. Она пошла менять. Последние вышитые ею ещё в деревне, в тихие вечера, платочки с петухами, бережно сохранённые кружевные воротнички, тонкую шаль — на кружку молока для младенца, на картошку, на щепотку чаю. Она стояла у булочных, у рынков, ловя взгляды женщин попроще, шёпотом, с опущенными глазами предлагая свой нехитрый товар. Иногда её прогоняли милиционеры. Иногда — совали в руку мятую пятирублёвку и забирали платочек, даже не разглядывая узора. Каждая такая сделка, каждая добытая картофелина была маленькой, горькой победой в их войне.

Ленинград медленно, жестоко, неохотно, но впускал их в свои щели, в свои подвалы. Через неделю Леонид устроился ночным сторожем на том же самом складе, где они нашли первое пристанище. Работа не требовала прописки, только честного лица и готовности мёрзнуть в дощатой, продуваемой будке до рассвета. Платили копейки, но это были свои, честно заработанные копейки, пахнущие холодом и махоркой. На них они сняли угол в длинном, тёмном бараке на самой окраине, в комнате, которую делили с двумя другими такими же семьями «лишенцев», «бывших людей». Это было жильё — сырое, вонючее, кишащее клопами, но с дымящей печкой-буржуйкой и протекающей, но крышей над головой.

Однажды вечером, когда Леонид растирал над печкой свои закоченевшие, побелевшие за день руки, а Вероника кормила Надю, на пороге их угла, задернутом рваной простынёй, появилась невысокая, тщательно закутанная в тёмный плащ женщина. Она сбросила платок. Это была Евгения. Сестра. Лицо её было испуганным, серым от бессонницы и измученным виной.
— Верон… — прошептала она, не переступая порога.
Вероника не бросилась к ней. Она лишь медленно подняла голову, и в её взгляде не было ни упрёка, ни радости. Была только бесконечная, копившаяся месяцами усталость.
— Я не могла, понимаешь? — заговорила Евгения быстро, путано, глотая слова. — У мужа проверка на работе. Партсобрание. Если бы узнали, что я связана… Я принесла. — Она сунула Веронике в руки маленький, тряпичный узелок. Там были детская шерстяная распашонка, плитка школьного мела и полбуханки относительно белого, пшеничного хлеба. — Больше не приходи. Не ищи меня. Я сама… если смогу, если будет можно, найду вас.

Она ушла так же тихо, как появилась, не обернувшись, растворившись в коридорном полумраке. Леонид взял буханку, ощутил её невесомый, но драгоценный вес.
— Хлеб от сестры, — глухо, без интонации сказал он. — Ешьте, дети. Не крошите.
Они ели молча, разламывая мягкий мякиш на крошечные, равные кусочки. Хлеб был сладким от стыда и горьким от понимания. Они были здесь. Они пережили первую, самую страшную зиму в городе-чудовище. Но город не стал домом. Он стал полем новой, ежедневной, изматывающей битвы за место под солнцем, которого почти не видели. И в этой битве, они чувствовали, им предстояло сражаться ещё долго. Слишком долго. Но отступать было некуда.


Их жизнь в ленинградском бараке, в этой каменной норке, постепенно обрела черты жестокой, но упорядоченной, почти механической рутины. День начинался затемно, когда за окном ещё царила синяя, студёная мгла. Леонид возвращался с ночной смены, пахнущий морозом, махорочным дымом и одиночеством из своей сторожки. Вероника уже ставила на хлипкий примус жестяной, потемневший чайник, и первым признаком жизни в их углу был резкий, шипящий звук и едкий запах бензина, смешивающийся с запахом спящих детей. Дети просыпались от этого звука, как когда-то в деревне — от скрипа колодезного журавля или крика петуха.

Город медленно, но верно менял их, переплавлял в новую форму. Леонид, могучий хозяин на своей земле, здесь чувствовал себя не в своей тарелке, как медведь в клетке. Его сила, нужная для вспашки целины и валки леса, в городе оказалась невостребованной, грубой. Он сторожил груды немых ящиков, которые никогда не касался, и в его глазах, всегда таких ясных, поселилась глубокая, немудрёная тоска по простому, понятному делу. Иногда, вернувшись утром, он подолгу сидел на краешке топчана, разглядывая свои ладони — потрескавшиеся, шершавые, но теперь от бездействия терявшие свою железную, привычную жёсткость, становящиеся чужими. Единственной отдушиной стала маленькая, захламлённая мастерская при складе, где можно было починить телегу или наточить инструмент. Там пахло стружкой, олифой и металлом, и этот знакомый, родной запах на несколько часов возвращал его к тому миру, где всё можно было починить, поправить, сделать своими руками, где от труда был виден ясный, осязаемый результат.

Вероника, напротив, женщина из тихой деревни, обнаружила в этой каменной, стремительной жизни скрытую, неожиданную для неё силу, гибкость ума. Если деревня требовала от неё хозяйственной сметки и терпения, то город вынудил стать стратегом, тактиком, бухгалтером до грамма. Она научилась высчитывать не до копейки, а до калории. Узнала, в какой день на ближайшем рынке сбрасывают цену на подгнившую, но ещё съедобную картошку, в какой ларек можно сдать тряпьё и старые газеты, получив заветный талон на хозяйственное мыло. Она завела осторожное, молчаливое знакомство с соседкой по бараку, Аксиньей, такой же беженкой с Украины, с глазами, полными такой же тоски. Вместе они выменивали свои скудные пайки, чтобы хоть как-то разнообразить скудный рацион: кусок сала на селёдку, махорку на немного крупы или сушёного гороха. Надя, их Путница, их тихая Надежда, понемногу крепла. Из тихого, болезненного комочка она превращалась в кареглазую, смышлёную девочку с цепким, внимательным, слишком взрослым взглядом. Она редко плакала, словно понимала интуитивно, что криком, капризами тут ничего не добьёшься, что слёзы — роскошь, которую они не могут себе позволить.

Дети врастали в городскую жизнь по-разному, как деревья в каменистую почву. Виктор, ставший главным кормильцем после отца, повзрослел на десять лет за один. Его плечи, постоянно носившие чужую тяжесть, стали широкими, но ссутуленными, будто под невидимым грузом. Он мало говорил, а если говорил, то коротко, обрывисто и только по делу. Заработанные, пропахшие потом гроши он аккуратно складывал в жестяную, помятую коробку из-под монпансье и каждое воскресенье, не глядя в глаза, отдавал матери. Деньги пахли мукой, потом и холодным металлом. Марьяна полностью заменила мать младшим. Она водила Таисию и Ваню в переполненную, шумную школу при фабрике, где учились в три смены, проверяла их уроки при тусклом, жёлтом свете лампы-молнии, умела одним, строгим взглядом унять детскую ссору или жадность. Школа стала для неё откровением, окном в другой мир. Она жадно, как губка, впитывала знания, особенно географию и литературу, находя в потрёпанных учебниках и книгах мир, несравненно более широкий и яркий, чем серые стены барака и бесконечные очереди.

Кирилл и Таисия, самые тихие, нашли свой способ адаптации — они старались стать незаметными, прозрачными, тихими, как мыши за плинтусом. Кирилл пропадал в ближайшей районной библиотеке, куда его пускал сочувствующий, старый сторож, и читал всё подряд о механизмах, машинах, паровых двигателях. Мечта о том, чтобы всё исправить, наладить, починить, жила в нём, трансформируясь в жгучий интерес к чертежам, формулам, схемам. Таисия, тонкая, пугливая и мечтательная, привязалась к бродячей, тощей кошке Мурке, пробиравшейся в барак за крошками, и тайком делилась с ней своим скудным пайком хлеба, находя в этом безмолвном, тёплом союзе утешение и каплю нежности.

Но призрак прошлого, тень родной Гореловки, не отпускал, витал за плечом. Однажды зимним вечером 1933 года, когда в барак уже заползли ранние сумерки, к ним в угол пришёл незнакомец. Не начальник, не милиционер — просто немолодой, усталый, обветренный мужик в потрёпанном, выгоревшем полушубке и валенках. Он отыскал их занавеску, снял шапку, поклонился по-старинному и сказал хрипло, низким голосом:
— Из Гореловки. От Геннадия.
Сердце Леонида упало, замерло. Вероника инстинктивно, как наседка, прикрыла собой детей, собрав их за своей спиной.
— Что с братом? — выдохнул Леонид, делая шаг вперёд.
— Жив. Пока. — Мужик оглянулся на шум из соседней комнаты, понизив голос до шёпота. — Велел передать: дом ваш под контору сельсовета отдали. Лошадь пала прошлой зимой. Землю поделили меж активистами. А насчёт вас… бумаги в сельсовете лежат, не уничтожили. Как были кулаками, так и значатся. Справка есть.
— Значит, вернуться нельзя? Никогда? — спросила Вероника, и голос её дрогнул, став тонким.
— Нельзя, — коротко и бесповоротно, как приговор, ответил мужик. — Геннадий сказал: «Скажи Леониду, чтоб как мёртвые были. Для Гореловки вы померли. И детям тем паче». — Он помолчал, глотнув воздуха. — Самого его с председательства сняли. В опале.
Он выпил предложенный стакан кипятку залпом, сунул в руку замершей Таисии завёрнутый в чистую тряпицу кусок сахара-рафинада — неслыханную, немыслимую роскошь — и, не прощаясь, ушёл, растворившись в вечерних, холодных сумерках коридора, будто и не было его.

Эта весть, горькая и окончательная, нанесла последний, решительный удар по последним призрачным надеждам, теплившимся где-то в глубине души. Они стали мёртвыми для своей земли, для своей истории. Эта мысль была горше любого голода, любой нужды. В ту ночь Леонид не пошёл на смену, впервые сославшись на болезнь. Он сидел на табуретке, уставившись в сырую, покрытую плесенью стену, а Вероника молча, бесконечно гладила его по согнутой спине, по напряжённым плечам, как когда-то в деревне гладила по загривку загнанную, уставшую лошадь. В их молчании, тяжёлом и густом, был прощальный, беззвучный плач по дому, по яблоням в саду, по родным, оставленным могилам на деревенском погосте, к которым теперь не было пути, не было дороги назад.

С этого дня что-то в них переломилось, отсеклось, как больной отросток. Они перестали быть беженцами, тлеющими в ожидании возвращения. Они стали горожанами поневоле, приняв эту участь. Весной 1934 года, выкроив из сбережений Виктора и своих крохотных зарплат, они съехали с угла в отдельную, крошечную комнату в коммунальной квартире на Петроградской стороне. Комната была крошечной, девять квадратных метров, с одним заклеенным газетами окном во двор-колодец, но она была ИХ. В ней стояла настоящая, пусть и старая, пружинная кровать, стол с отваливающейся клеёнкой и даже шаткая этажерка для книг Марьяны. На голой стене Вероника повесила вышитое ещё в Гореловке, в счастливые годы, полотенце с петухами — единственную, тонкую ниточку, связывавшую их с тем, прошлым, навсегда ушедшим миром.

Именно тут, среди чужих стен, но на своём, хоть и купленном за бесценок и слёзы, клочке пространства, Надя произнесла своё первое, ясное слово. Она сидела на одеяле, играя с деревянной ложкой, подаренной Аксиньей, вдруг подняла голову, посмотрела прямо на Леонида, который, ссутулившись, пытался починить табурет, и чётко, звонко сказала:
— Па-па.
Леонид замер, будто его ударили током. Он медленно, с трудом обернулся. В его глазах, привыкших за эти годы к суровости, опаске и тоске, что-то дрогнуло, растаяло, пробилось, как росток сквозь асфальт. Он подошёл, не веря, взял дочь на свои сильные, рабочие руки, прижал к своей колючей, небритой щеке, ощущая её тепло.
— Вот, — прошептал он хрипло, сдавленно. — Вот и корень пустили. Самый крепкий, знаешь, какой? Тот, что на камне пробивается. Нам, видно, на камне и суждено.


Тридцать седьмой год подкрался к ним не календарной датой, не газетными заголовками, а особым, тревожным запахом — едким, приторным, как запах горелой изоляции и страха. Он витал в бесконечных очередях за хлебом, где люди перестали разговаривать, перестали смотреть друг на друга и лишь напряжённо, исподлобья вглядывались в спины впереди стоящих, будто выискивая шпиона. Он застыл, сгустился в воздухе коммунальной квартиры, где жильцы, ещё вчера спорившие из-за очереди в туалет или капли на кухне, теперь боязливо, быстро отводили глаза при встрече и поскорее запирались в своих клетушках. Это был запах всеобщего, парализующего страха, густого и всепроникающего, как туман.

Леонид и Вероника научились жить с этим страхом, как с хронической, неизлечимой болезнью, стараясь не делать резких движений. Их прошлое было закопано глубже, чем те царские пятаки под печкой в Гореловке. Они стали Громовыми, обычными ленинградскими рабочими, серой, незаметной массой. Леонид, после закрытия склада, с огромным трудом устроился в гараж шофёром — редкая удача, требовавшая чистых, хоть и искусно поддельных, документов, которые ему за огромные, собранные по крохам деньги сделал один «знакомый знакомого» Виктора. Вероника подрабатывала уборкой в студенческом общежитии, возвращаясь с охапкой грязного белья и запахом щёлока. Они были тихими, незаметными, исправно оплачивали все налоги и взносы и вовремя, молча являлись на комсомольские собрания детей, сидя на самой последней, дальней скамье, стараясь не привлекать внимания.

Но гром грянул оттуда, откуда не ждали, ударив в самое сердце.

Виктору шёл двадцать второй год. Из угловатого, замкнутого юноши он превратился в сурового, сильного, молчаливого мужчину, работавшего грузчиком в порту. Он почти не говорил о работе, но иногда по ночам Вероника, чутко спавшая, слышала, как он ворочается на своей раскладушке и глухо, надрывно кашляет — портовая пыль, сырость и непосильная тяжесть делали своё чёрное дело. У него появилась девушка, Лидия, ткачиха с фабрики «Красный Октябрь». Невысокая, светловолосая, с ясными, чистыми, открытыми глазами и лёгким румянцем на щеках. Она приносила в их бедную, пропахшую бедностью комнатку свежий запах ситца, тонких ниток и какую-то небывалую, почти забытую лёгкость, молодость. Вероника уже начала потихоньку, тайно мечтать о свадьбе, о внуках, о продолжении рода вопреки всему.

Всё рухнуло в один, ничем не примечательный вечер. За Виктором пришли. Не ночью, как это часто рассказывали шёпотом в очередях, а под самый вечер, когда семья только собралась за скудным, но совместным ужином. В дверь постучали негромко, но настойчиво, не как соседи. На пороге, в проёме, стояли двое в штатском, но по их прямым, как палки, спинам, бесстрастным, выглаженным лицам и коротким стрижкам всё было понятно без слов.
— Виктор Леонидович Громов? — спросил старший, молодой, с аккуратно подстриженными ногтями и холодными глазами.
— Я, — поднялся Виктор, побледнев, но не дрогнув.
— Просим пройти с нами. Для выяснения некоторых обстоятельств. По вопросу.

Тишина в комнате стала звенящей, вакуумной. Вероника вцепилась пальцами в край стола так, что побелели костяшки. Леонид медленно, тяжело встал, заслоняя собой остальных детей, как скала. Надя притихла на коленях у Марьяны.
— По какому делу? Какие обстоятельства? — глухо, с усилием спросил Леонид.
— Обстоятельства выясним на месте, — ровно, избегая прямого взгляда, ответил чекист. Его напарник тем временем беглым, профессиональным взглядом окинул комнату, будто фотографируя её скудное содержимое.

Виктор молча, не торопясь, надел поношенную фуфайку. Он посмотрел на мать — быстрый, пронзительный, полный бездны взгляд, в котором был и страх, и глубокая боль, и извинение, и какая-то обречённая, стальная решимость. Он наклонился, поцеловал в макушку остолбеневшую, не понимающую Надю, кивнул отцу, коротко, по-мужски, и, не оглядываясь, вышел в тёмный коридор. Шаги троих мужчин, тяжёлые и чёткие, затихли на лестнице, растворяясь в вечернем гуле города.

Наступила пустота. Страшная, всепоглощающая, леденящая душу. Ваня, уже почти подросток, первый не выдержал и громко, по-детски всхлипнул. Марьяна автоматически, машинально привлекла его к себе, но её собственные руки мелко дрожали. Таисия закрыла лицо ладонями, сжалась в комочек. Только Кирилл, теперь студент техникума, сжал кулаки так, что хрустнули кости, и прошептал, задыхаясь:
— За что? Он же ничего не… Он пахал как вол!
— Молчи! — резко, неожиданно грубо, срываясь, обрезал его Леонид. В его глазах, обычно таких выдержанных, полыхала дикая, неконтролируемая паника, которую он сдерживал только чудовищным усилием воли. — Все молчать. Ничего не знаем. Ничего не слышали. Никого не ждём. Понятно всем?

Последовали недели ада, тихого, домашнего, беспросветного. Вероника сдалась, перестала готовить еду, следить за порядком. Она целыми днями сидела у окна, кутая в старый платок исхудавшие плечи, и смотрела во двор, на голые деревья, не видя их. Леонид метался как раненый зверь. Он обивал пороги бесчисленных приёмных, писал бесконечные, наивные заявления, униженно просил «разобраться», «посмотреть». Везде — от каменных, непроницаемых лиц мелких чиновников в Смольном до сочувствующих, но смертельно напуганных профсоюзных деятелей — он натыкался на глухую, непробиваемую, равнодушную стену. «Дело ведут компетентные органы». «Ждите извещения». «Если вины нет — разберутся и отпустят». Слова, слова, слова.

Лидия приходила каждый день, не смотря ни на что. Молча помогала Марьяне по хозяйству, приносила с фабрики свой скудный паёк — жестяную банку американской тушёнки или плитку горького шоколада, что было в тех условиях неслыханной, королевской роскошью. Она не плакала при них и не говорила лишних, утешительных слов, просто была рядом, своим молчаливым, твёрдым присутствием, и в этой её тихой, женской стойкости была какая-то тлеющая искра надежды.

Через месяц, казавшийся вечностью, пришла открытка. Не письмо — бланковая открытка с чётким синим штампом и тремя безличными строчками, выведенными казённым, бездушным почерком: «Гражданин Громов В.Л. содержится в качестве обвиняемого. Свидания не разрешены. Передача вещей — по средам, список разрешённого прилагается». Леонид прочёл её вслух, монотонно, и Вероника вдруг, резко поднялась с места. Она подошла к печке, растопила её, начала суетливо готовить какую-то еду. Её отчаяние достигло самого дна и оттолкнулось, превратившись в действие, в движение.
— Собирай передачу, — сказала она Леониду твёрдо, без колебаний. — Сухари, сало, если осталось. Табак. Всё самое калорийное, что продержится. И тёплые портянки. Шерстяные. Две пары.

Раз в неделю, по средам, Вероника и Леонид стояли в бесконечной, немой, скорбной очереди у чугунных ворот Большого дома на Литейном проспекте. Они сдавали маленький, тщательно упакованный свёрток через узкое, зарешеченное окошко, получая взамен клочок бумаги — расписку. Никто в этой очереди не спрашивал, для кого передача, за что сидит. Это было не нужно, лишне. В глазах всех, стоящих здесь — стариков, женщин, детей — читалась одна и та же, немыслимая, общая боль, один и тот же немой вопрос.

А потом, холодной, промозглой ночью в конце ноября, случилось немыслимое, невозможное чудо. В дверь их комнаты, уже запертую на ночь, постучали. Не настойчиво, а как-то нерешительно. На пороге, обхватив руками себя, дрожа всем телом от холода и нервной дрожи, стоял Виктор. Он был небритый, в той же самой, знакомой фуфайке, страшно худой, с впалыми щеками, но целый, живой. За ним, не заходя в квартиру, оставаясь в тёмном коридоре, стоял один из тех людей, что его забирали.
— Дело прекращено за отсутствием состава преступления, — отчеканил тот сухо, глядя куда-то мимо Леонида. — На работу являться в трёхдневный срок. О случившемся — не распространяться. Понятно?
Он развернулся на каблуках и ушёл, его шаги быстро затихли. Виктор шагнул через порог, зашатался и рухнул на первый попавшийся табурет, опустив голову на руки. Он не рассказывал потом ничего. Никогда и никому. Он лишь, уже в первую же ночь дома, во сне закричал сдавленно, дико и безумно, а потом до самого утра сидел на краю кровати, кусая собственный кулак, чтобы не закричать снова, наяву.

Следы этого испытания, этой пытки остались на нём навсегда — тень в глубине глаз, резкая, вздрагивающая реакция на любой неожиданный стук в дверь, привычка сидеть спиной к стене. Но он выжил. Их не тронули дальше. Эта история стала новой, страшной главой в их летописи выживания, вписанной кровью. Вероника, укладывая в ту ночь спать Надю, уже почти пятилетнюю, прошептала ей на ухо, гладя по волосам:
— Видишь? Мы крепче. Нас так просто не сломать. Не сломали.
И девочка, с серьёзным, не по-детски мудрым лицом, кивнула, как будто поняла и приняла главный, незыблемый закон их жизни, выстраданный ценой невероятных потерь. Закон стали, которая, чтобы стать по-настоящему прочной, неуязвимой, должна пройти через адский, очищающий огонь. Тридцать седьмой год стал для них таким огнём. Они его прошли. Обгорели, опалились душой, но не сгорели, не рассыпались в пепел. Они закалились.


Война пришла к ним не внезапно, а подкралась исподволь, как тяжёлая, свинцовая туча перед грозой, которую чувствуют за километры. В июне 1941 года тревога уже витала в воздухе, смешиваясь с пьянящим запахом цветущих лип на Петроградской стороне. Говорили о ней с оглядкой, шёпотом, но в каждой семье мысленно уже подсчитывали: сколько мужчин, кто под призыв, где самое укромное место в подвале. Семья Громовых слушала роковое сообщение Молотова 22 июня, собравшись у тарелки чёрного, круглого репродуктора, как у очага. Голос диктора, напряжённый, металлический и бескомпромиссный, резал тишину их комнаты, как нож. Леонид стоял, опершись ладонями о стол, и с каждым произнесённым словом его спина выпрямлялась, становясь прямой, как струна, а лицо застывало, превращаясь в каменную маску. Вероника схватилась за грудь, где под платьем на шнурке висел тот самый медный, тёплый крест, выкопанный когда-то из-под печки в Гореловке. В её глазах читался не просто ужас, а глубокая, животная, измотанная усталость: «Снова. Опять. До конца ли?».

На следующий день Виктор ушёл на фронт одним из первых. Его, портового грузчика, имевшего бронь, не призвали бы сразу, но он сам пришёл в военкомат, без разговоров. Перед уходом он крепко, молча, по-мужски обнял отца, ощущая его силу, поцеловал мать в морщинистую, влажную щёку, потрепал по голове подросшую, смотрящую во все глаза Надю. Лидии, ставшей его женой всего полгода назад, он сказал только, глядя прямо в глаза: «Держись. Жди. Я вернусь. Обещаю». И ушёл, не оглядываясь, в толпе таких же молчаливых, суровых, похожих друг на друга мужчин, растворившись в серой массе. Лидия не плакала тогда. Она молча пошла сдавать кровь, а потом записалась на курсы сандружинниц, её ясные глаза стали твёрдыми.

Ленинград менялся на глазах, хоронил мирную жизнь. Окна крест-накрест заклеивали бумажными лентами, на улицах, у памятников, выросли мешки с песком, в небе, как странные серебряные киты, повисли аэростаты заграждения. Леонида с его шофёрскими навыками мобилизовали в автотранспортный батальон Ленинградского фронта. Он возил снаряды, хлеб, раненых на своённой «полуторке» по легендарной Дороге жизни, ещё не носившей этого гордого имени, — летом по воде, под обстрелами, поздней осенью по первому, хрусткому, ненадёжному и смертельно опасному льду Ладожского озера. Каждая поездка была игрой со смертью под рёвом «юнкерсов» и разрывами снарядов, но он возвращался, чёрный от копоти, усталости и напряжения, привозя в своём потрёпанном рюкзаке иногда военный паёк — несколько банок тушёнки, сухари, кусок сахара — и бросал его на стол с одним, хриплым словом: «Делите. Всем».

Их коммунальная квартира быстро опустела — многие соседи уехали в эвакуацию. Остались только самые стойкие, самые упрямые или те, кому, как и Громовым, бежать было некуда, не к кому. Их деревня Гореловка была уже под немцами. Страшная, леденящая весть пришла через полубезумного беженца, чудом пробившегося к Ленинграду: председателя Геннадия, их спасителя, двоюродного брата, расстреляли фашисты за отказ сотрудничать, за то, что не выдал партизан. Леонид, узнав, весь вечер просидел молча, глядя в одну точку на стене, а потом вышел во двор и до темноты, с немой яростью колол дрова, обрубая каждое полено с такой силой, будто это были головы врагов.

Блокадная зима 1941-42 стала для них новым, самым страшным, беспощадным испытанием, проверкой на прочность каждого атома их существа. Электричество исчезло, погрузив город в кромешную тьму. Воду, драгоценную и тяжёлую, добывали из проруби на Неве, рискуя каждый раз попасть под шквальный обстрел. Главной, единственной ценностью стал хлеб — те самые знаменитые 125 граммов иждивенца, тёмные, липкие, с примесью целлюлозы, опилок и неведомой горькой пыли. Вероника превратилась в строгого, непреклонного диктатора пайков. Она разрезала хлеб на крошечные, равные кусочки, взвешивая их на старинных аптекарских весах с бронзовой чашкой, и выдавала по часам, как лекарство. Жалкие запасы, которые они чудом успели сделать прошлым летом — мешок сушёной лебеды, несколько банок тёртой моркови, горсть гороха, — растягивались на недели, превращаясь в жидкую, безвкусную баланду. Голод был не просто ощущением, а физической реальностью, постоянным, ноющим, сводящим с ума чувством, превращающим мысли в вязкую, тяжёлую муть.

Именно тогда, в горниле блокады, проявился, закалился характер каждого. Марьяна, окончившая до войны курсы медсестёр, целыми днями пропадала в переполненном госпитале, который разместили в соседней, полуразрушенной школе. Она возвращалась за полночь, с руками, посиневшими от холода и воды, часто — с пустыми, потухшими глазами, потому что ещё один, совсем юный раненый не дожил до утра, не дождался. Но она продолжала ходить, день за днём, потому что её руки были нужны, её тепло — необходимо. Кирилл, с его техническим, изобретательским складом ума, стал мастером на все руки, гением выживания. Он соорудил из консервных банок и жестяных трубок чудо-«буржуйку», которая топилась чем угодно — старыми книгами, мебелью, паркетом, — и дым от неё он выводил через форточку длинной трубой, чтобы не привлекать внимания вражеских наблюдателей. Он же, как тень, обменивал на чёрном рынке последние семейные ценности — отцовские карманные часы, мамину шерстяную шаль — на щепотку соли, кусок столярного клея или олифы, которые потом варили в подобие студня.

Таисия и Ваня, совсем ещё подростки, но повзрослевшие за недели, стали главными добытчиками воды и дров, их маленькими героями. Они таскали воду на самодельных санках в ржавых бидонах, рискуя упасть от слабости на обледенелых, смертельно опасных ступенях спуска к Неве. Ваня, худой как щепка, но ловкий, научился как кошка воровать дрова из разрушенных бомбёжкой соседних домов, рискуя быть задавленным при повторном обрушении. Однажды он притащил домой полусгоревшую, но красивую резную ножку от старинного стула — и это было настоящим сокровищем, топливом на несколько часов. Надя, их военное дитя, словно забыла, как смеяться, как играть. Она тихо сидела на кровати, завёрнутая во все одежды, которые были в доме, и слушала, как воет сирена, а потом глухо, отдалённо ухают разрывы. Её большие, тёмные глаза в исхудавшем, восковом личике смотрели на мир с немым, недетским вопросом, на который у взрослых не было ответа, только боль.

А потом случилось то, что не изменило ход войны, но изменило их внутренний мир, их представление о себе. Однажды в конце января 1942 года Леонид вернулся с рейса не один. Он почти внёс на руках, как детей, двух человек — обмороженных, оборванных, в остатках военной формы, покрытых кровью и льдом. Это были раненые бойцы, которых он подобрал на льду Ладоги после жестокой бомбёжки колонны. Их машина ушла под лёд, они чудом выползли и ползли, пока Леонид не наткнулся на них в метели.
— Спрячем, — коротко, без обсуждения сказал он Веронике. В его взгляде не было просьбы, не было сомнения — было железное решение. — Не доживут в госпитале. Там мест нет, и сыпняк, и смерть.
Вероника, не споря, лишь молча кивнула, уже расчищая место. Они устроили бойцов в самой дальней, холодной комнате опустевшей коммуналки. Марьяна обработала их раны — обмороженные, почерневшие пальцы, рваную, воспалённую рану на боку у одного. Всей семьёй, от мала до велика, они отдавали часть своих скудных, драгоценных пайков, тайком, рискуя, кипятили снег, чтобы обмыть их, согреть. Раненые, молодой сибиряк Савва и немолодой уже, седеющий пулемётчик Николай, сначала метались в бреду, потом, под их уходом, стали понемногу приходить в себя. Их присутствие было страшным, смертельным риском. За укрывательство дезертиров или «неучтённых» военных — расстрел на месте. Но Громовы ни на секунду не задумались о последствиях. Это было не показное геройство, а простая, исконная человеческая норма, последний оплот той правды и совести, за которую они когда-то лишились родного дома.

Однажды ночью, во время особенно сильного, ураганного артобстрела, когда стёкла звенели и вылетали, а с потолка сыпалась штукатурка, Надя, забыв про страх, прибежала в комнату, где лежали раненые, и прижалась к Савве, ища защиты. Тот, уже почти окрепший, обнял её одной здоровой, сильной рукой.
— Не бойся, сестрёнка, — прошептал он сиплым, надтреснутым голосом. — Это наши бьют. От души. Значит, немцам там дают прикурить, света белого невзвидят.
Надя посмотрела на него, на его усталое, но доброе лицо, и впервые за много месяцев, за всю блокаду, тихо, неуверенно улыбнулась. В этой детской улыбке, в этом рискованном, самоотверженном поступке всей семьи, делившей последнее с чужими, но ставшими своими людьми, была та самая, настоящая крепость. Не бетонная, не стальная, а человеческая, душевная. Крепость духа, которую не могли пробить ни голод, ни снаряды, ни всепоглощающий ужас войны. Они держались. Все вместе. Как одна плоть, одна воля.


В блокаду, как говаривала потом Вероника, пережившая всё, люди делились не хлебом, а риском. Поделиться хлебом — значит отдать часть своей жизни, продления. Поделиться риском — значит отдать всю жизнь целиком, поставить на кон всё, включая будущее тех, кого защищаешь. Именно таким риском стал для Громовых их тайный госпиталь в опустевшей комнате.

Раненые бойцы, Савва и Николай, стали призраками коммунальной квартиры, её молчаливой тайной. Их существование было тщательно, до мелочей законспирировано. Они занимали дальнюю комнату бывшего инженера Полозова, эвакуированного осенью с заводом. Дверь в комнату была заперта на самодельный крюк изнутри, окно наглухо завешено старым, ватным одеялом, чтобы даже щелка дрожащего света коптилки не выдавала присутствия людей в якобы пустом, мёртвом жилье. На пол был постелен толстый сорт тряпья и газет, чтобы заглушить любой шаг, любой стон. Разговаривали только шёпотом, да и то в случае крайней необходимости.

Марьяна, с её медицинскими навыками, стала их ангелом-хранителем, их связью с миром живых. Каждый день перед уходом в переполненный госпиталь и сразу после возвращения, едва переведя дух, она пробиралась к ним, чтобы перевязать раны, поменять повязки. Гноящиеся, страшные обморожения на пальцах Саввы и рваная, воспалённая рана на боку Николая требовали постоянного, почти хирургического ухода. Лекарств не было никаких. Использовали древесный уголь от «буржуйки» как примитивный, но хоть какой-то антисептик, а для перевязок рвали на длинные ленты последние относительно чистые простыни и наволочки. Вероника отдавала часть своего, и без того скудного пайка — крошечный, драгоценный кусочек хлеба, тарелку жидкой, противной баланды из столярного клея и специй. Бойцы ели молча, их глаза в полутьме блестели не только от боли, но и от стыда, и от безмерной, немой благодарности.

Леонид, возвращаясь с рейсов по Ладоге, привозил теперь двойную, тройную опасность. Кроме привычных снарядов и бомб, он рисковал привезти внимание бдительных патрулей: лишние банки тушёнки, дополнительные сухари для «неучтённых ртов» в его рюкзаке могли вызвать ненужные вопросы. Однажды на посту контроля у въезда в город молодой, замёрзший регулировщик, заглянув в кабину, ткнул пальцем в два лишних, аккуратных пайка на сиденье.
— Для кого? Семья большая? — спросил он без особой подозрительности, просто от нечего делать, от скуки.
— Сироты во дворе остались, родители под бомбёжкой, — почти не задумываясь, брякнул Леонид, и сам внутренне вздрогнул от готовности, от лёгкости этой лжи. — Подкармливаю, чем могу.
Регулировщик помолчал, кивнул, не глядя в глаза, и махнул рукой: «Проезжай, товарищ шофёр». Леонид дал газу, чувствуя, как холодный пот тонкой, противной струйкой стекает по позвоночнику под потной телогрейкой.

Но главной, самой страшной угрозой стали не патрули, а свои же, соседи. В опустевшей квартире осталось всего три семьи. Кроме Громовых, это была пожилая, интеллигентная пара учителей, супруги Воронцовы, тихие, погружённые в свои книги и разговоры, и молодой, угрюмый рабочий-слесарь Степан с вечно испуганной женой Катериной и грудным, вечно плачущим от голода ребёнком. Именно Катерина однажды вечером, когда Вероника несла в дальнюю комнату миску с тёплой, драгоценной водой, вышла в тёмный коридор, как привидение.
— Вероника Леонидовна… — тихо, виновато начала она, и её испуганный взгляд скользнул по миске, по направлению движения, к запретной двери. — У вас… там кто-то есть? Я слышала… кашель.
Ледяная, острая игла прошла через сердце Вероники. Она остановилась, медленно, с достоинством повернулась.
— Комната сырая, Катюша. От сырости грибок заводится, плесень. Промываю углы уксусом, — голос её прозвучал неестественно ровно, спокойно.
— А… а я думала, может, ваши раненые… — Катерина опустила глаза, теребя край фартука. — Мой Степан говорит… что укрывать дезертиров… сейчас расстрел. Без суда.
— У меня нет никаких раненых, — отрезала Вероника, и в её голосе впервые за долгое время зазвучала та самая сталь, та непреклонность, что помогала выживать в голодные тридцатые. — И тебе, милая, советую меньше думать о чужих углах и больше — о своём дитяти. Своих забот, я гляжу, хватает.
Она вошла в комнату, прикрыла дверь и прислонилась к ней спиной, затаив дыхание, слушая, как тихие, шаркающие шаги Катерины удаляются по коридору. Опасность обрела лицо. Имя. Душу. Теперь каждый шорох за стеной, каждый взгляд в коридоре был потенциальной угрозой, доносом, концом.

Именно Кирилл, с его практичным, инженерным умом, предложил гениальное, отчаянное решение. Он заметил, что в подвале их дома, среди векового хлама, угольной пыли и паутины, есть заброшенное помещение старой, дореволюционной котельной, куда давно не заглядывали даже дворники. Вход туда был искусно завален сгнившими ящиками и барахлом. Ночью, когда город замирал под рёвом сирен и дальним грохотом, Леонид, Кирилл и уже окрепший Савва (Николай был ещё слишком слаб, чтобы двигаться) проделали титаническую, бесшумную работу. Они расчистили узкий, скрытый лаз, устроили в бывшей котельной нечто вроде убежища: соорудили нары из досок, притащили туда маленькую «буржуйку», вывели через старую, полуразрушенную вентиляционную шахту тонкую трубу. Теперь у бойцов было аварийное укрытие, тайник. На случай внезапного обыска или чрезмерного любопытства соседей они могли в течение пяти минут, как призраки, исчезнуть из комнаты и спуститься в подземелье.

Этот побег был отрепетирован несколько раз, как настоящая военная операция. Даже маленькая Надя знала свою роль: если в квартиру внезапно войдут посторонние, незнакомые люди, она должна была сразу же забраться в дальнюю комнату и начать громко, истерично плакать, привлекая к себе внимание, отвлекая его от двери.

Но война, как всегда, вносила свои, непредсказуемые коррективы. В конце февраля начались особенно страшные, методичные артобстрелы города. Один из тяжёлых снарядов угодил прямо в их дом. Раздался оглушительный, всесокрушающий грохот, здание содрогнулось до основания, со столов и полок полетела посуда, посыпалась штукатурка. В тот момент Вероника была на общей кухне, Марьяна в госпитале, Кирилл и Ваня — на улице за водой. В комнате с ранеными находились Леонид и Надя. Когда грохот стих, и в воздухе повисла звенящая, давящая тишина, Леонид первым делом бросился к двери. Она была завалена обломками шкафа и упавшей с потолка штукатуркой. Из-за неё доносился приглушённый, испуганный детский плач.
— Папа! — кричала Надя. — Дядя Савва! Кровь!
Леонид, с силой, рождённой адреналином и ужасом, отшвырнул обломки. В комнате было пыльно, холодно и страшно — осколком снаряда выбило оконное стекло вместе с одеялом-занавеской. Николай, инстинктивно прикрывший собой Савву, лежал без сознания, из свежей, зияющей раны на его плече сочилась алая, яркая кровь. Савва, бледный как полотно, одной рукой зажимал рану товарища, пытаясь остановить кровь. Надя, вся в белой пыли, прижалась к стене, не в силах оторвать глаз от этой картины.
— Коля! — хрипло, отчаянно крикнул Леонид, падая на колени рядом с бойцом.

В этот самый момент в коридоре, за дверью, раздались громкие голоса и тяжёлые, быстрые шаги. В квартиру, ломая дверь, вломились бойцы местной противовоздушной обороны. Они обходили разрушенные квартиры, выявляя пострадавших, искали живых под завалами.
— Здесь кто есть? Живые? — раздался грубый, прокуренный голос прямо у их порога, в клубах пыли.
Леонид метнул взгляд на Савву, на Надю, на открытую, заваленную дверь. Секунда на решение. Жизнь или смерть. Он сорвал с себя шапку-ушанку, накрыл ею лицо потерявшего сознание Николая и крикнул в коридор, вкладывая в голос всю свою накопленную боль, отчаяние и актёрский талант:
— Здесь! Помогите! Отец ранен! В голову!
Это был гениальный и в то же время страшный, циничный ход. Бойцы МПВО, увидев в полутьме лежащего старика (а Николай выглядел на все свои пятьдесят лет), плачущую, перемазанную пылью девочку и «сына» (Савву, которого Леонид представил так), бросились помогать, не раздумывая. Они не стали проверять документы — в такой ситуации, среди руин, было не до того. Николая на самодельных, сколоченных на скорую руку носилках вынесли во двор, чтобы отправить в ближайший госпиталь. Савва, быстро переодевшись в старую, гражданскую одежду Леонида и притворившись раненым в ногу сыном, вышел вместе со всеми, поддерживаемый как раз вернувшимся Кириллом, который мгновенно сориентировался в ситуации.

На улице, среди всеобщей разрухи, суеты и криков, под холодным, безразличным февральским небом, они на мгновение потеряли Савву из виду, отвлекшись на носилки с Николаем. А когда обернулись — его уже не было. Он растворился в толпе спасателей, раненых и просто оглушённых горожан, как призрак, как тень. Он исчез сознательно, чтобы не подвергать их, своих спасителей, большему, смертельному риску. На прощанье он успел лишь крепко, до боли сжать руку Леонида и кивнуть на Надю, которую нёс на руках Кирилл: «Спасибо за всё. За жизнь. Береги её. Берегите себя».

Николая довезли до переполненного госпиталя. Чудом, он выжил, вопреки всем прогнозам. Очнувшись, он назвался беженцем, потерявшим все документы при бомбёжке. Его история, подкреплённая раной, сошла за правду. А в комнате Громовых теперь зияло выбитое окно, и дул ледяной, пронизывающий ветер. Но они знали твёрдо: они спасли двух человек. Две жизни. Они прошли через новый, невероятный круг ада, рискуя всем, и не сломались, не предали. Риск был колоссальным, но и цена — человеческая жизнь — была бесконечной. В ту ночь, заделывая окно куском фанеры, Леонид сказал Веронике, которая молча, с затаённым ужасом смотрела на него:
— Савва выживет. Он сибиряк, крепкий, как кедр. И мы выживем. Потому что не можем иначе. Мы должны.
А Надя, засыпая уже в другой комнате, прошептала Марьяне, прижавшись к ней:
— А дядя Савва теперь наш тайный солдат, да? Он будет немцев бить за нас? За всех нас?
— Да, сестрёнка, — тихо, устало ответила Марьяна, гладя её по коротким, мягким волосам. — Он будет бить за нас. За тебя, за меня, за папу, за всех, кто здесь. Он теперь наш.


Весна 1942 года в блокадном Ленинграде не пахла ни талым снегом, ни оттаявшей землёй, ни почками. Она пахла сажей, гарью пожарищ и сладковато-приторным, тошнотворным запахом разложения, доносившимся с пустырей и дворов, где лежали неубранные за зиму тела. Но для семьи Громовых, выстоявшей эту страшную зиму, эта весна стала той точкой, после которой леденящее отчаяние начало понемногу, миллиметр за миллиметром, отступать, уступая место новому, жестокому, спартанскому, но всё же порядку, ритму жизни.

Первым, физическим знаком надежды стала вода. С Невы сошёл лёд, и теперь не нужно было ежедневно рисковать, скалывая его на проруби под свистом пуль и осколков. Кирилл с Ваней, проявив смекалку, соорудили из старой, разбитой детской коляски и двух ржавых бидонов остроумную конструкцию, на которой можно было возить воду, почти не нагружая ослабевшие руки и спину. Таскание воды перестало быть каждодневным подвигом, превратившись в тяжёлую, но рутинную работу.

Вторым знаком — «огород». По решению горисполкома каждому жителю блокадного города выделили по несколько квадратных метров земли под посадку овощей, прямо в центре, на площадях и скверах. Их участок оказался на Марсовом поле, среди тысяч таких же жалких, крошечных грядок, вскопанных исхудавшими, синими от холода руками женщин, стариков и подростков. Вероника, Марьяна и Таисия дни напролёт проводили там, на холодной земле, сажая драгоценные картофельные глазки, семена капусты и моркови, привезённые через Ладогу с «Большой земли». Земля, холодная, неласковая и мёрзлая, казалась им в тот момент священной, живой. Это была ещё не еда, но обещание еды, надежда в чистом виде. Работа на грядках под весенним, уже по-настоящему тёплым солнцем возвращала им почти забытое чувство — чувство связи с землёй, способной родить хлеб, жизнь, а не только смерть и разрушение.

Но главным событием той весны, самым дорогим подарком, стала весточка от Виктора. Письмо пришло неожиданно, не по почте, а через знакомого шофёра, сослуживца Леонида. Конверта не было — просто сложенный в несколько раз, засаленный, пропахший бензином и табаком листок бумаги, исписанный неровным, но узнаваемым почерком химическим карандашом.

*«Родные мои. Я жив-здоров, воюем. Попал я после недолгого обучения не на передовую в окопы, а в ремонтную роту. Машины чиним, танки иногда, что подбитые на поле. Руки помнят, как с отцом телегу ладили, только масло теперь пахнет иначе. Бьём фашиста по всем правилам механики, чтобы горел да не ехал. Лиду мою берегите, как зеницу ока. Если будет возможность, передайте, что люблю и жду. Сильно. Не скучаю — некогда. Целую всех, от мала до велика. Ваш Виктор. 12.04.42г.»*

Это письмо, прочитанное вслух Вероникой при тусклом, жёлтом свете коптилки, стало для них лучшим лекарством, лучше хлеба. Леонид, слушая, сжал губы, и на его суровом, обветренном лице мелькнуло нечто вроде улыбки, горькой и светлой одновременно. Его сын, сын кулацкого беглеца, которого когда-то вышвырнули с родной земли, теперь чинил танки для Красной Армии, бившей врага. В этой мысли была вся горькая, сокрушительная ирония судьбы и какая-то высшая, необъяснимая справедливость. Лидия, узнав вечером, не заплакала. Она вышла на холодный, пустой балкон, долго смотрела на зарево на западе — там, где был фронт, где был её муж, — а потом вернулась, твёрдо сказав: «Я завтра сдам двойную норму крови. Пусть идёт раненым».

Их коммунальная квартира, этот остов бывшего дома, медленно, с трудом оживала. Супруги Воронцовы, учителя словесности, открыли в своей комнате нечто вроде детского кружка для оставшихся в городе детей, потерявших детство. Они читали им вслух уцелевшие, потрёпанные книги, учили писать палочками и крючками на запотевшем от дыхания стекле. Надя стала их постоянной, самой внимательной ученицей. Её тихий, вдумчивый мир, ограниченный стенами комнаты и воем сирен, вдруг невероятно расширился до размеров вселенной пушкинских сказок, историй о древних героях и дальних странах. Она впитывала знания с жадностью, от которой у Вероники щемило сердце — и от боли, и от гордости.

Но весна принесла и новые, изощрённые испытания. Голод отступил немного, но не исчез, просто стал другим, хроническим. С новыми силами, с первыми проталинами, пришла и новая, расчётливая жестокость войны. Немцы, поняв, что город не сдаётся, начали методичные, прицельные обстрелы именно мирных, гражданских объектов: госпиталей, отмеченных красными крестами, водозаборных станций, тех самых, драгоценных огородов на Марсовом поле. Однажды во время такого обстрела тупой осколок тяжёлого снаряда угодил в их дом, но, по счастью, не взорвался, а пробил несколько перекрытий и застрял в подвале, как раз недалеко от их бывшего тайного укрытия. На несколько дней всех жильцов эвакуировали в сырое, переполненное бомбоубежище, пока сапёры не обезвредили смертоносный, чугунный груз.

Именно в этом бомбоубежище, в тесноте, среди плача детей и монотонного бормотания старух, произошло событие, навсегда изменившее внутренний мир тихой Таисии. Рядом с ними, на таких же деревянных нарах, разместилась чужая семья — мать с двумя детьми, мальчиком и девочкой лет пяти. Мать, худая как тень, с пустыми глазами, была в странной, отрешённой апатии, не реагировала ни на что. Дети тихо, без сил хныкали. Таисия, сама ещё подросток, не выдержала этого молчаливого страдания. Она отломила от своего дневного пайка маленький, тёплый кусочек хлеба и протянула девочке. Та смотрела на хлеб большими, непонимающими, голодными глазами, а потом медленно, неловко потянулась и взяла его, сжав в крошечном кулачке. В этот момент мать девочки очнулась, словно от удара. Она взглянула на Тасю, и в её глазах не было благодарности. Был ужасающий, ледяной, животный ужас и боль.
— Не надо, — прошептала она хрипло, беззвучно. — Не приучай. Нельзя приучать брать. Потом… потом не будет давать некому, и будет ещё больнее. Лучше сразу не знать.
Тася не нашла что ответить, слова застряли в горле. Она лишь смотрела, как девочка, не слушая мать, сосредоточенно, благоговейно жуёт этот крошечный, драгоценный кусочек, смакуя каждую крошку. В тот вечер, вернувшись в свою комнату, Таисия сказала Марьяне, глядя в темноту:
— Я стану врачом. Точнее, педиатром. Чтобы не было так больно. Чтобы дети не умирали вот так, просто так, от голода и пули. Чтобы спасать.
Марьяна, уставшая после двенадцатичасовой смены в госпитале, где смерть была обыденностью, как смена белья, только молча, крепко обняла сестру. В этом простом, твёрдом решении, рождённом в вонючем, тёмном бомбоубежище, была та же самая сила, та же несгибаемая воля, что когда-то, в далёком тридцатом, заставила их семью бежать из Гореловки, чтобы выжить.

К концу весны жизнь семьи обрела новый, тревожный, но устойчивый, почти привычный ритм. Леонид продолжал ходить по Дороге жизни, теперь уже с меньшим риском — дорогу охраняли лучше, появились зенитки. Вероника и девчонки боролись за будущий урожай на Марсовом поле, как за сокровище. Кирилл, благодаря своим техническим навыкам и смекалке, получил постоянную, ценную работу в мастерской по ремонту оружия при одном из уцелевших заводов. Ваня, окрепший, набравшийся дерзости, начал подрабатывать грузчиком на том же Ладожском озере, куда возил отец. Они были всё ещё голодны, истощены, но больше не умирали, не опускали руки. Они держались. Цепко, упрямо, всем своим естеством.

Однажды в мае, в редкий, подаренный судьбой тихий вечер без обстрелов и тревог, они сидели у открытого настежь окна — того самого, что когда-то было забито фанерой после взрыва. Теперь в нём стояла стеклянная банка с первыми зелёными травинками, проросшими на их огороде. Вероника чинила Ванину прорванную фуфайку. Леонид, куря самокрутку из сушёных листьев малины, смотрел на багровеющий закат.
— Знаешь, — тихо, задумчиво сказал он, — я сегодня одного полковника возил, с передовой. Разговорились по дороге. Он говорит, наши кое-где уже в наступление перешли. Не везде, но клюют.
— Значит, конец скоро? Скоро всё? — спросила Вероника, не поднимая глаз от работы, но руки её замедлили движение.
— Не скоро. Ещё ой как не скоро. Но уже не бесконечно. Чувствуется.
Он помолчал, выпуская сизые кольца дыма в тёплый воздух.
— А дом наш в Гореловке, думаешь, цел? Стоит? — вдруг спросил он, и в голосе его прозвучала давно забытая, глухая носка.
Вероника наконец подняла на него глаза, свои огромные, усталые, но живые глаза.
— Не знаю, Леонид. Честно, не знаю. Но если цел — мы его отстроим, приведём в порядок. А если нет — новый поставим. Своими руками. Главное, чтобы все наши… — её голос дрогнул, но она взяла себя в руки, — чтобы все наши живы были к тому дню. Чтобы вместе.
Они замолчали, каждый со своими мыслями. В комнате, где спали дети, было слышно ровное, спокойное дыхание Нади. За окном, в сиреневом, чистом майском небе, уже тихо горела первая, яркая вечерняя звезда. Не колючая звезда на пилотке, не вспышка разрыва, а просто вечерняя, мирная звезда. Звезда надежды. Та самая, что когда-то, в страшную ноябрьскую дорогу, дала имя их дочери. Они смотрели на неё, и в их молчании, в этом редком моменте покоя, была вся немыслимая тяжесть прожитых лет, всех потерь, всей боли — и вся несокрушимая, дикая, как трава сквозь асфальт, вера в то, что впереди, за всем этим ужасом, должно быть — будет жизнь. Просто жизнь.


Январь 1943 года начался для них с лютых, пронизывающих, сибирских морозов. Ветер с Финского залива гулял по опустевшим, заснеженным улицам, забираясь под одежду, вымораживая кости до ломоты. Но в этом морозе, в этой ясной стуже было что-то новое, незнакомое — не мертвящая, безысходная стужа блокадной зимы 41-го, а ясный, колючий, чистый холод, полный скрытого, мощного напряжения, как тетива натянутого лука. По городу, от очереди к очереди, от квартиры к квартире, ползли слухи, похожие на бред, на сказку: «Наши наступают под Шлиссельбургом», «Ладогу скоро отожмут», «Кольцо разорвут, говорят, готовят операцию».

Леонид, вернувшись с рейса 12 января, вошёл в квартиру необычно бодрой, лёгкой походкой, хотя лицо его было синим от усталости. Лицо его, обветренное и покрытое инеем от дыхания, светилось сдержанной, почти мальчишеской, запретной тайной.
— Немцев там молотят, не на живот, а на смерть, — коротко, но с огнём в глазах бросил он, сбрасывая тяжёлый, обледеневший тулуп. — На льду Ладоги наши батареи как начали лупить по ихним позициям… земля дрожала, лёд трещал. Колонны идут на запад, одна за другой, нескончаемо. Не как раньше — туда снаряды везут, а обратно — с ранеными. Теперь туда-обратно — войска свежие, техника новая. Дух другой.

Он не сказал больше ничего, не стал распространяться, но его глаза, его вся осанка говорили достаточно. В них, впервые за многие месяцы отчаяния и выживания, не было усталой покорности судьбе. Был азарт, была жестокая надежда на возмездие, на расплату.

Настоящее, вселенское чудо случилось через шесть дней. 18 января утром радио, которое обычно передавало только мерный стук метронома и сухие сводки Совинформбюро, вдруг прервало свои передачи. В эфире воцарилась непривычная, пугающая тишина, а затем голос диктора Левитана, обычно такой сдержанный и бесстрастный, прозвучал с какой-то надрывной, ликующей, невероятной силой, потрясающей до глубины души: «Войска Ленинградского и Волховского фронтов соединились! Блокада Ленинграда прорвана!»

Эти слова сначала не долетели до сознания, не уложились в голове. Вероника, услышав их, стоя у печки, уронила железную кружку, которую держала в руках. Звон посуды о каменный, холодный пол казался нереальным, далёким. Потом она медленно, как в замедленной съёмке, опустилась на стул и закрыла лицо своими шершавыми, исхудавшими руками. Плечи её задрожали мелкой, частой дрожью. Но это были не рыдания отчаяния — это был содрогающий, очищающий, долгожданный выдох, после которого, казалось, можно было снова научиться дышать полной, свободной грудью, без оглядки.

На улице, за окном, творилось невообразимое, стихийное. Люди в чём были выбегали из домов, не обращая внимания на лютый мороз, обнимали друг друга, совершенно незнакомых, плакали и смеялись одновременно, истерично. Какой-то старик в потрёпанной шинели с орденами, стоя посреди заснеженной Садовой улицы, снял шапку и громко, на весь белый свет, хрипло кричал, обращаясь к небу: «Слышите, мать вашу?! Слышите, что ли?!» К нему подходили, молча жали руку, хлопали по плечу, не в силах выговорить ни слова.

Для Громовых прорыв блокады обрёл конкретные, осязаемые, бытовые черты. Уже через неделю по только что отстроенной за считанные дни железнодорожной ветке, «Дороге Победы», в измученный город пошли настоящие, не ладожские, а «большие», длинные поезда с «Большой земли». Кирилл, работавший на ремонте этих самых путей, принёс домой диковинку, чудо — настоящий, душистый, ещё тёплый бородинский хлеб, привезённый с той, свободной земли. Он лежал на столе, тёмный, посыпанный тмином, и вся семья просто молча, благоговейно смотрела на него, вдыхая этот забытый, райский аромат ржаной корочки, солода и жизни. Его не стали сразу резать, рушить. Сначала потрогали, ощутили вес, потом осторожно отломили по маленькому, почти ритуальному кусочку и ели медленно, с закрытыми глазами, как причастие, как благословение.

Но самым главным, самым дорогим подарком той весны стала наладившаяся почта. На следующий день после исторического сообщения о прорыве почтальон, худая, но сияющая во весь рот девушка с красной повязкой, принесла в их квартиру сразу три письма, три весточки. Одно — от Виктора, уже из-под Синявино, где шли жестокие, кровопролитные бои. Второе — от их бывшего постояльца, Николая, который, оправившись после того ранения, снова был на фронте, уже в другой части. И третье — странное, карандашное, на обрывке топографической карты — от Саввы, того самого сибиряка, которого они прятали, рискуя всем. Оно пришло через полевую почту, с отметкой «проверено военной цензурой».

Виктор писал скупо, по-солдатски, но за каждой строчкой читалось огромное облегчение:
«…Знаю, что вам теперь легче, дышать можно. У нас здесь жарко, немцы звереют, не хотят уходить, но мы их потихоньку продавливаем. Скоро, думаю, и до Гореловки доберёмся, погляжу, что там. За дом не переживайте — если стоит, отвоюем. Если нет — новый отстроим, я уже многое по части стройки знаю. Целую всех, крепитесь, родные. Ваш Виктор.»
К письму была приколота маленькая, истёртая до дыр, но бесценная фотография Виктора в будёновке, а в конверте лежала пачка махорки для отца — неслыханная, царская роскошь в тех условиях.

Письмо Николая было многословным, тёплым, душевным. Он благодарил за спасение, называл их своей второй семьёй, самыми близкими людьми, обещал после войны найти и обнять каждого. А в конце, уже другим, торопливым почерком, словно спеша, было приписано: «Ваш Савва воюет в нашей же дивизии, мы с ним случайно встретились на переформировании! Орден Красной Звезды получил за ту зимнюю операцию на Ладоге. Говорит, вас никогда не забудет, до гроба. Мы оба будем драться за Ленинград, за вас, пока руки держат оружие».

Эти письма, эти клочки бумаги, зачитали до дыр, до прозрачности. Их клали под подушку, носили с собой в нагрудном кармане, как самые сильные талисманы. Они были не просто бумагой с чернилами. Они были кровными, живыми нитями, связывавшими их с тем огромным миром за кольцом блокады, который наконец-то перестал быть недосягаемым, мифическим, стал ближе.

Жизнь менялась на глазах, с каждым днём. Свет давали теперь не коптилки, а слабые, мигающие, но настоящие лампочки, которые зажигались на несколько часов в сутки. В кранах, пусть с перебоями, ржавая, но появилась вода, не надо было таскать её с Невы. В марте 1943 года впервые за полтора года Надя пошла не в бомбоубежище, не в подвал, а в настоящую, восстановленную школу, размещённую в полуразрушенном, но подлатанном здании. У неё была одна тетрадь в клетку, огрызок карандаша, но она сидела за партой с таким торжественным и серьёзным, одухотворённым видом, будто это был самый главный, самый счастливый день в её жизни, начало новой эры.

Однажды вечером, когда семья собралась за столом (теперь на столе, кроме хлеба и жидкой «болтушки» из муки, иногда появлялась варёная картошка, привезённая по новой дороге), Леонид неожиданно, после долгого молчания, сказал:
— Заявку подал. На восстановление. В бригаду.
Все замолчали, перестав жевать, смотря на него.
— Какое восстановление? — спросила Вероника, отложив ложку.
— Города. Рабочие бригады формируют. Кирпичи разбирать, стены укреплять, дороги чинить, стекла вставлять. Не на Ладогу же вечно возить, — он хмыкнул, но в глазах был свет. — Город живой стал, оживает. Значит, и нам надо не просто выживать, а жить начинать. Настоящей жизнью.
Вероника долго, пристально смотрела на него, а потом медленно, с чувством кивнула. В её глазах, таких усталых, стояли слёзы, но на губах, в уголках, играла редкая, светлая улыбка. Тяжёлая, выстраданная, но улыбка. Она взяла его большую, шершавую, вечно холодную руку в свои маленькие, тёплые ладони и сжала.
— Начинать, — тихо, но твёрдо повторила она. — Пора.

Прорыв блокады не закончил войну, не принёс мгновенного мира. До полного, окончательного снятия осады оставался ещё долгий, страшный год. До Великой Победы — больше двух лет жестоких боёв. Но тот январский день 1943 года, морозный и ясный, навсегда разделил их жизнь, их сознание на «до» и «после». До — была бесконечная, чёрная ночь голода, страха, леденящего отчаяния и потерь. После — появился луч. Узкий, колючий, как январский мороз, но настоящий, пронзительный луч надежды на то, что ты не умрёшь в следующую секунду. На то, что твои дети будут жить, будут учиться, смеяться. На то, что утренний свет в окне больше не будет окрашен заревом пожаров, а будет просто светом нового дня, мирного дня. И этот луч, эта надежда оказались крепче любой стали, любого бетона. Они были выкованы из их непобеждённого, несломленного духа, из их всепобеждающей любви друг к другу.


Май 1945 года. Победа пришла к ним не с парадами, не с маршалами на белом коне по Красной площади, и не с салютами над Москвой, которые они слышали только по радио, как далёкий, сказочный гром. Она пришла тихо, крадучись, по-домашнему, в образе соседа по коммуналке, старого, молчаливого токаря Семёныча, который распахнул дверь их комнаты и, не в силах выговорить ни слова, просто упал на колени прямо на пороге и заплакал беззвучно, трясясь всем телом, как в лихорадке. В этот миг они всё поняли, без слов, без объявлений. Вероника перекрестилась, быстро, судорожно. Леонид обнял её за плечи так крепко, что кости хрустнули, но она не почувствовала боли. А Надя, девятилетняя, с огромными глазами, спросила шёпотом, боясь нарушить эту священную тишину: «Это значит, папа и Виктор скоро вернутся? Навсегда?».

Возвращение было долгим, растянутым во времени, как медленное заживление глубокой раны. Первым, в августе 45-го, вернулся Виктор. Он пришёл пешком с вокзала, с одним тощим вещмешком за плечами, в потрёпанной гимнастёрке без погон, но с тремя нашивками за ранения и потускневшей медалью «За оборону Ленинграда» на груди. Его встретили все, кто был в городе: Вероника, Марьяна, Кирилл, Таисия, Ваня и, конечно, Надя. Леонид был ещё в своей ремонтной бригаде, расчищал завалы. Виктор остановился в дверях, ослеплённый светом и множеством родных лиц, таких взрослых, таких изменившихся. Он был очень худой, исхудавший, и в его глазах, всегда таких упрямых и твёрдых, теперь жила глубокая, неподвижная, как в глубоком колодце, тень, которую не мог рассеять даже свет победы.

— Здравствуйте, — хрипло, с трудом сказал он, и голос его звучал чужим, надтреснутым, не его.
Вероника не бросилась к нему, не зарыдала. Она подошла медленно, как к дикому, раненому зверю, которого боишься спугнуть, положила ладони на его исхудавшие, колючие щёки, вгляделась в это взрослое, измождённое, незнакомое лицо, в эти глаза, видевшие ад, и прошептала, срываясь: «Сынок мой. Родной. Живой». И только тогда Виктор сломался, рухнул внутренне. Он опустил голову ей на костлявое плечо, и его могучие, трясущиеся плечи выдавали беззвучные, душераздирающие рыдания, которых не было ни в блокаду, ни в окопах под Синявино, ни при допросах в тридцать седьмом.

Лидия, его жена, в тот вечер не отходила от него ни на шаг, молча, как тень. Она не задавала вопросов, не требовала рассказов, не лезла в душу. Она просто была рядом, как была все эти страшные годы, своим тихим, негромким присутствием, и в этой её выдержке, в этой молчаливой стойкости была самая прочная надежда, самый надёжный мост обратно в мирную, человеческую жизнь.

Леонид вернулся через месяц, уже осенью. Он привёл с собой неожиданного, забытого гостя — Савву, того самого сибиряка. Савва был без ноги, опирался на самодельный, но крепкий костыль, но улыбался во всю свою широкую, озорную, сибирскую харю, не сломленную войной. На его груди рядом с орденом Красной Звезды теперь красовалась ещё и медаль «За отвагу».
— Привёз тебе подарок, Верон! — крикнул Леонид ещё с порога, и в его голосе звучала давно забытая, почти юношеская бодрость, облегчение. — Героя живого! Нашего героя!
Савва, ковыляя, но быстро подошёл к Веронике, отставил костыль и, схватив её за руки, попытался присесть на одно колено, но чуть не грохнулся от неустойчивости. Его подхватили, усадили на стул.
— Мама! — выпалил он, не стесняясь, и глаза его, такие весёлые, вдруг наполнились чистыми, крупными слезами. — Разрешите так называть. Потому что вы мне вторую жизнь дали там, в сорок втором. И третью, наверное, тоже, потому что после того как выжил — только и жил, чтобы отомстить за вас. За Ленинград.
Они сидели за столом, на котором, как по волшебству, стояла настоящая, купленная по праздничным карточкам колбаса и бутылка водки, добытая Леонидом за пару пачек махорки у спекулянта. Савва рассказывал, как воевал после того, как ушёл от них, как встретил Николая (тот остался служить в Германии в комендатуре), как узнал их адрес от полкового комиссара, которому рассказал свою историю. Он был одинок, родных в далёкой Сибири не осталось, все погибли. И он сказал просто, по-крестьянски: «Если не прогоните — я тут. Руки-то у меня целые, хоть и на одной ноге стоять буду. Помогу вам дом отстраивать, если поедете. Я мастер на все руки».

Решение вернуться в Гореловку, на свою землю, созрело само собой, исподволь, как зреет плод. Не было бурных обсуждений, споров. Просто однажды за ужином Леонид сказал, глядя в окно: «Поедем на родину. Хоть посмотрим, что осталось». И все молча, как один, кивнули, понимая друг друга без слов. Тяга к земле, к тому месту, где всё началось, где корни, оказалась сильнее любого страха перед воспоминаниями, перед призраками прошлого, перед возможными трудностями.

Они ехали летом 1946 года. Уже не беглецами по ночным дорогам, не тайком, а законными, полноправными гражданами, с новыми, чистыми документами, в которых больше не было позорной графы «социальное происхождение». На поезде до Москвы, потом на грузовике, подаренном Савве каким-то фронтовым товарищем-генералом за спасение его сына. Дорога была всё той же, но пейзажи за окном изменились до неузнаваемости, до боли. Вместо ухоженных, тучных полей — бурьян в рост человека, зарастающие окопы, воронки, сгоревшие, искореженные остовы танков и пушек. Война прошлась здесь катком, перепахала всё, включая душу.

Гореловка предстала перед ними печальной, осиротевшей, почти неживой. Половины домов, знакомых с детства, не было, только почерневшие печные трубы, торчащие как надгробия. Их родной дом устоял, чудом, но стоял с выбитыми окнами, с провалившейся кое-где крышей, с пустыми, чёрными глазницами. У крыльца, которое Леонид когда-то сложил своими руками, рос бурьян и крапива в рост человека. Надя, никогда не видевшая этого места, только слышавшая о нём в сказках, крепко, до побеления костяшек, держалась за руку Марьяны. Виктор, молчаливый и мрачный, подошёл к яблоне, которую когда-то, мальчишкой, посадил вместе с отцом. Она была полуобгоревшая, мёртвая с одной стороны, но с другой, с солнечной, на ней зеленели несколько хилых, но живых листочков — чудо.

Первым делом мужчины — Леонид, Виктор, Кирилл, Ваня и даже Савва на своём костыле, как однорукий Джек, — взялись за крышу, за самое необходимое. Стук топоров и визг пил разносился по тихой, вымершей деревне, привлекая уцелевших, таких же вернувшихся соседей. Приходили старики, женщины, дети, узнавали, плакали, вспоминали. Принесли кто доску, кто гвоздей, кто просто краюху своего, скудного хлеба. Председателем теперь была женщина, фронтовичка, с лицом, обветренным как скала, и руками, грубыми от работы. Она посмотрела на Леонида, на его семью и сказала просто: «Громов? Слышала про вашу семью. От старших. Земля ваша никем не занята. Заросла, конечно, бурьяном. Но ваша. Будете восстанавливаться — всем миром поможем. Не чужие».

А Вероника с дочерьми тем временем выгребали из дома многолетнюю грязь, пыль, паутину и горькие воспоминания. В печи, под той самой, знакомой половицей у основания, они нашли, как в сказке, медный крест и те самые царские пятаки. Они лежали там, где их оставили в страшную ноябрьскую ночь шестнадцать лет назад, будто время остановилось. Вероника взяла крест в руки, почерневший, но целый, и её пальцы сомкнулись вокруг него так крепко, что костяшки побелели. Это была не просто вещь, не безделушка. Это была нить, связывавшая разорванное время, разорванную жизнь, это была пуповина, соединяющая прошлое и будущее.

Вечером первого дня, когда основная, срочная работа была сделана и в печи, наконец, с треском и гулом затопили (дым, густой и жирный, повалил из трубы, вызывая у соседей, смотревших со двора, слёзы — ещё один дом ожил, ещё одна печь задымила), они сели на принесённых брёвнах перед крыльцом. Леонид обвёл взглядом свою семью, своё племя, свою крепость. Все здесь. Все живы. Виктор, курящий самокрутку и смотрящий в даль, где когда-то были их поля, их жизнь. Марьяна, уже договорившаяся работать фельдшером в сельской амбулатории — её руки нужны. Кирилл, который уже видел в уме, как поставит тут, в избе, генератор для электричества, проведёт свет. Таисия, твёрдо решившая поступать в медицинский институт, чтобы лечить детей. Ваня, мечтающий об обучении на тракториста, чтобы пахать эту землю. Надя, прижимающая к груди найденную на чердаке тряпичную, самодельную куклу, которую когда-то, в детстве, оставила там Марьяна. Лидия, положившая голову на плечо Виктора, свою тихую, нерушимую опору. И Савва — их новый, фронтовой сын, их богатырь на одной ноге, неутомимо строгающий палку для нового, более удобного костыля.

— Ну что, — хрипло, с чувством сказал Леонид, и голос его дрогнул. — Вернулись. Круг замкнулся.
Вероника взяла его большую, трудовую руку, покрытую шрамами и мозолями. Её ладонь была шершавой, как наждак, но тёплой, живой.
— Вернулись, — тихо, но очень чётко подтвердила она. — И теперь никуда не уйдём. Никогда.
— Не уйдём, — эхом, с той же стальной, отцовской нотой в голосе отозвался Виктор, и в его глазах что-то наконец успокоилось, нашло покой.
Надя подняла голову и посмотрела на ту самую, полуобгоревшую яблоню, на её зелёные листочки.
— Папа, а она зацветёт на будущий год? Даст яблоки?
— Зацветёт, — уверенно, без тени сомнения сказал Леонид, глядя на дерево, как на старого друга. — Обязательно зацветёт. Мы её выходим, вылечим. И яблоки будут. Свои, гореловские.

Они сидели в наступающих, тёплых, летних сумерках, слушая тишину, которая была уже не страшной, а мирной. С запада тянуло тёплым, мягким ветром, пахнущим полынью, мёдом цветущих лугов и свободой. Где-то далеко, в поле, кричала перепелка — первый звук возрождающейся жизни. Это были звуки мира. Их мира. Выстраданного, оплаченного невероятной, немыслимой ценой, но своего, настоящего, навеки.

Они потеряли когда-то всё, что имели: дом, покой, иллюзии, родину. Они прошли через кромешный ад бегства, голода, блокады, страха потерь, унижений. Но они сохранили, пронесли сквозь всё это главное — друг друга. И ту самую, незримую крепость, которая была не в стенах дома, не в брёвнах, а в их душах, в их сердцах. Крепость, которая оказалась крепче любой стали, любого гранита. Крепость, которую не могли сломать ни время, ни война, ни сама смерть, потому что она была выкована из любви. Любви семейной, жертвенной, всепобеждающей. И теперь эта любовь, пройдя сквозь огонь и лед, возвращалась туда, где всё началось — на родную, израненную, но живую землю, чтобы пустить новые, глубокие корни и дать новые, сильные побеги. Их долгая, страшная и прекрасная история подходила к концу. Но их жизнь — жизнь победителей, жизнь выживших, жизнь любящих — только-только начиналась. И в этом начале была вся мудрость, вся боль и вся бесконечная надежда мира.


Оставь комментарий

Рекомендуем