12.12.2025

В кромешной тьме лагерного барака, охваченная горячкой мать в отчаянии ищет свою дочь. Её отчаянием пользуется соседка, чья ложь уводит женщину на дикий холод

— Милана! Миланочка! — Вероника шарила рукой по холодным доскам нар, но пальцы ощущали лишь пустоту, шершавое дерево и колючие стежки одеяла. — Доченька! — уже громче, сдавленно от страха, позвала она, и эхо её голоса затерялось в тяжёлом, спёртом воздухе барака.

Кромешная, густая, почти осязаемая тьма, в которую погружалось жилище с наступлением ночи, когда гасили единственную лампочку, висевшую под потолком на тонком, чёрном, как гадюка, проводе, медленно отступала. Её раздвигали, рассекали призрачные, дрожащие серебристые полосы – лунные блики, прокрадывающиеся сквозь заиндевевшие, зарешеченные окна. Они ложились на грязный пол, на бледные, спящие лица, превращая мир в чёрно-белую гравюру, холодную и безжизненную. Лунный свет не согревал, он лишь подчёркивал безжалостность этого места.

Вероника села, свесила ноги с высоких нар. Валенки, тяжёлые, пропитанные влагой и холодом, она уже не снимала, ложилась прямо в них, иначе утром можно было или не досчитаться драгоценной обуви, или просто не проснуться, околев от пронизывающего до костей холода, что жил в этих стенах.

— Дитя моё! Где ты? — зашептала она снова, и её шёпот был похож на шелест сухих листьев под ногами. Глаза слезились от напряжения и жара, всё тело била мелкая, неумолимая дрожь, будто холод был не только снаружи, а проник внутрь, поселился в самой сердцевине костей, в каждой клеточке. Сколько ни кутайся в потрёпанную телогрейку, он не выходит, а только крепче обнимает, облизывает ноющие кости и сковывает рёбра ледяными обручами.

Потом лицо обдало резкой, нестерпимой волной жара, удушающим, липким пламенем, будто она внезапно упала в самый центр костра. Вероника охнула, вытерла тыльной стороной ладони со лба крупные капли пота, выступившие словно роса на раскалённом камне. От жара пошла головокружение, и стало страшно. В тёмных углах, где сходились потолок и стены, уже мерещились движущиеся тени, черти, порождения лихорадки и отчаяния. А на соседних нарах лежали будто не живые женщины, её товарки по несчастью, а безжизненные, измождённые куклы, плохо сделанные пародии на людей, с впалыми щеками и запавшими глазами.

— Миланушка! Отзовись! — шептала Вероника, боясь разбудить остальных, боясь их раздражения, их усталого равнодушия. Ей казалось, что она кричит, что голос её громок и пронзителен, но на самом деле из пересохшего горла вырывался лишь едва различимый хрип, тихий шёпоток, точно такой, каким шелестит осенний тростник у реки перед самым ледоставом.

— Ты свою пташку заботливую потеряла? — чей-то голос, сиплый и знакомый, прозвучал совсем рядом, и чья-то рука похлопала Веронику по плечу. Та вздрогнула, резко обернулась, задев локтем деревянный борт нары.

Перед ней, залитая призрачным лунным светом, стояла Евдокия Дашкова. Хитрая, пронырливая женщина, ненавидящая, казалось, всё и всех вокруг, вечно недовольная, завистливая и гнилая насквозь от собственной невысказанной злости, сейчас приветливо улыбалась. Её лицо, серое в этом свете, со шрамом на левой щеке, похожим на след от когтя, расплывалось в странной, недоброй улыбке. Вероника с трудом заставила себя сосредоточиться, прогнать туман из головы.

— Да! — выдохнула она наконец, и слово прозвучало хрипло и глухо. — Дочку ищу… Нет её… Девочки моей нет!

Дашкова быстро, почти по-кошачьи, схватила Веронику за горячую руку, увлекая за собой, к краю нар.

— Ну что ты мечешься-то, как угорелая! Пойдём, я тебе покажу! Она же, глупенькая, малину собирает. Там, вон, за бараком! Идём, я дорогу знаю! — Евдокия потянула Веронику за собой, и в её голосе слышалось странное, ликующее удовлетворение от того, как горяча рука обезумевшей матери, как дрожь пробегает по её телу.

— Да какая малина-то?! — пыталась сопротивляться Вероника, шаркая валенками по полу. — Ведь зима на дворе, лютая зима!

— Давно уж лето красное пришло, Веронька! Давным-давно! Ты вон туда иди, следы дочкины видны! Иди по ним, не сворачивай! — Дашкова с силой распахнула тяжёлую, скрипучую дверь барака. В лицо им ударил колкий, пронизывающий до мозга костей ветер, несущий с собой колючую снежную пыль.

На ближних к выходу нарах кто-то заворчал во сне, повернулся. Женщина быстро вытолкнула Веронику на улицу, под тусклый, мерцающий свет единственного фонаря, развернула её лицом к чёрной, бездонной стене леса.

— Иди туда! Там Миланушка твоя! И медведь там, большой, лохматый! Иди, спасай своё дитя! Скорее, а то поздно будет!

Вероника зажмурилась от ветра, покачиваясь на слабых ногах. Потом, схватившись за холодный, обледеневший фонарный столб, попыталась перевести дух. Голова была невероятно тяжела, будто налита свинцом. Так бывало в детстве, когда она, разыгравшись, накувыркавшись в высоком, пушистом сугробе у стены сарая, простужалась… Тогда мать, с сердцем и любовью, раздевала маленькую Веру, растирала спину и грудь скипидарной мазью, пахнущей травой и смолой, и не разрешала сразу надевать рубашонку.

— Пусть тельце подышит, золотко моё! Пусть хвороба с него, как дурной сон, слетит! — приговаривала она, а за окном мороз рисовал на стёклах диковинные ледяные цветы.

Девочка послушно сидела, ёжась, жар понемногу отступал, становилось легче дышать, но потом накатывал озноб, мелкий и неумолимый. Мать укутывала её тогда в старое, мягкое одеяло, сверху накрывала тяжёлой, тёплой шубой и поила чаем, сладким, ароматным, с двумя полными ложками малинового варенья, янтарного и прозрачного…

Сахар… Его чистый, кристальный вкус Вероника, кажется, уже забыла. А вот малину помнила. Её, совсем чуть-чуть, в самом конце короткого северного лета, они нашли с девчонками в перелеске, уже сморщенную, увядшую, но всё равно сладкую и душистую. Вероника отдала почти все ягодки ребятишкам из соседнего барака, а одну, самую крупную, взяла себе, долго держала на языке, растягивая миг наслаждения…

…Дорога между бараками, засыпанная снегом, тёмные ели впереди, вышка охранника, которая сейчас, в эту позднюю пору, была пуста – всё это закачалось, поплыло перед глазами, слилось в размытую, серую картину. Вероника с тихим, бессильным стоном осела в снег, глубокий и холодный, и замерла, скрючившись и обхватив колени руками, будто пытаясь стать меньше, спрятаться от этого мира.

Дашкова, постояв секунду, посильнее запахнувшись в своё жидкое, продуваемое пальтишко, довольно кивнула в темноту.

«Ирка, эта глупая мать-наседка, скоро дух испустит. Утром стянем с неё одёжу, валенки тёплые заберём. А какой с меня спрос? Всем выживать охота! Почему у неё такие добротные вещи, а у меня — рваньё? Несправедливо! Она со своим выводком только место занимает! Дети едят, пусть и мало. Не будь их — всем бы спокойнее! С ней почти разделались, а уж её отпрыски сам Господь велели по миру сгинуть следом!..»

Дашкова, довольно кивнув своим чёрным мыслям, развернулась, намереваясь вернуться в относительное тепло барака и вздремнуть до утра, но в этот момент кто-то с силой ударил её по лицу, оглушительно и резко.

— Ты что с ней сделала, а?! Что ты натворила, подлая тварь! — Лизавета, подруга Вероники, крепкая, с руками, привыкшими к тяжёлой работе, со всей силы приложила Евдокию своей натруженной ладонью. Та, не издав ни звука, повалилась на дощатый пол, закашлялась, выплюнула на темные доски выбитый зуб, тёмный в лунном свете. — Опять за своё взялась? Что ж ты за зверь-то такой? Ведь ты же сама женщина! Нет… Ты… Ты даже не зверь…

Лизавета затрясла сжатыми кулаками от бешенства и беспомощности.

В бараке стали просыпаться, ворочаться на своих местах измождённые женщины. Кто-то, нарушая все запреты, зажёг крошечную, драгоценную свечу. Жёлтый, тёплый огонёк затанцевал на стенах, отбрасывая длинные, пляшущие тени. Этого делать было нельзя! За свет ночью строго наказывали, охрана могла вломиться в любую минуту!

Но Лизе в тот миг было всё равно. Бросившись к распахнутой двери, она огляделась. Вероники уже не было видно, она будто растворилась, утонула в белом, безмолвном снежном покрывале.

Но от двери вели следы, глубокие и неровные. Елизавета бросилась по ним, бухнулась на колени в снег рядом с тёмным, скорченным комком и, с трудом растормошив посеревшую, почти недвижимую Веронику, потащила её обратно, в барак, к людям, к теплу.

— Помогите же! Да помогите, родные! — закричала она, и голос её сорвался. — Совсем плоха Веронька, дышать еле может! Надо что-то делать!

— Лизет… Лизет, Миланушка в лес ушла, малину собирать… Надо найти её, там медведь… большой… — прошептала Вероника, сползая с Лизаветиных плеч на шаткую скамейку у печки.

— Какой медведь, милая, какой лес?! — почти плакала Лизавета, растирая ей руки. — Милана с Ванечкой у меня спали, под боком. Ты ворочалась, их пинала во сне, они ко мне пришли, замерзли! Ты что, Веронька? Ты вся горишь, как уголь! Заболела ты, серьёзно!

Со своей дальней койки медленно, со стоном поднялась Петровна, известная на весь лагерь знахарка и травница. Она доковыляла на своих отмороженных и туго перемотанных портянками ногах до Вероники, грубо, но профессионально раскрыла ей веки, посмотрела на зрачки, потрогала лоб.

— Кончается девка, — без эмоций констатировала она сиплым голосом. — Веди детей, прощаться надо, пока в сознании!

— Да тьфу на тебя, каргу! Тьфу! — отчаянно выругалась Лизавета. — Вероника! Веронька, просыпайся! Держись! — она принялась хлопать подругу по щекам, стараясь вернуть её к реальности.

Женщина лишь слабо, едва заметно помотала головой, уходя в себя.

— Вероника, муж твой приехал! — вдруг, не помня себя от отчаяния, громко, звонко крикнула Елизавета.

Полина и Ванька, два худеньких испуганных комочка, стояли чуть в стороне, в тени, и, тру глаза кулачками, с ужасом смотрели на мать, не понимая, что происходит.

И тогда Вероника вдруг выгнулась неестественной дугой, вздохнула глубоко, свободно, будто глотнув чистого воздуха после долгого удушья, и, лихорадочно перебирая воротник телогрейки, вскочила на ноги:

— Юрий! Юрочка! А они говорили, что ты…

— Зря ты, Лизка, её обманываешь, — зашипел кто-то из темноты. — Похоронки просто так не присылают. Сердце-то у неё и так на износе. А если лопнет от такой радости? Зря, зря…

Петровна, махнув на всё это рукой, налила из жестяного ведра ледяной воды в жестяную же кружку и сунула её в руки Лизавете.

— Пои её. Потом в лазарет надо, к фельдшеру. Беги, скажи начальству. Не ссысь, охраны на вышке нет, видели — пусто. Этот холод и их по норам разогнал.

Лизавета, не раздумывая, накинула на голову рваный платок и выскочила на улицу, растворившись в метели.

А Петровна, развернувшись и метнув тяжёлый, всепонимающий взгляд на притихшую в углу Дашкову, которая жевала какую-то припасенную корку, бросила ей через весь барак, чётко и негромко:

— Ни к чему тебе, Евдокия, чужие валенки. Не носишь ты их. Помрёшь скоро. На роду у тебя написано, что не доживёшь до первой весенней капели.

Дашкова испуганно застучала зубами, ещё сильнее вжалась в тёмный угол и отвернулась к стене. Суеверная, тёмная женщина, она боялась не столько самой смерти, сколько мига отделения души от тела. Она много раз видела этот последний, животный ужас в глазах умирающих, ещё когда работала санитаркой в больнице. Значит, страшно там, по ту сторону черты. Значит, врут все эти бабки-христовки, что жизнь вечная прекрасна и лишена скорби. Либо её нет вовсе, этой вечной жизни, и, понимая это, люди теряют разум перед концом, либо ужасна она настолько, что один лишь её предвестник выжигает в человеке всё человеческое, оставляя голый, первобытный страх…

…Веронику забрали в лазарет. Никифоров, начальник лагерного пункта, в общем-то не лишённый остатков человечности, но одичавший, озлобленный на весь белый свет мужик, внял отчаянным уговорам Лизаветы: «Потеряете работницу-то! Старухи да хворые долго не протянут, а Верка — она сильная, молодая, с неё и план можно спросить, и городская она, грамотная, мало ли, ещё пригодится! Да и детки-то ж у неё, мальчонка и девочка… Куда ж они, сироты, денутся?! В расход пойдут…»

Егор Петрович, пожевав губами и разглядывая стоящую посреди его натопленной, пропахшей махоркой и чем-то спиртным избы молодую женщину с лихорадочным блеском в глазах, нехотя махнул рукой.

— Ладно, тащите её в лазарет. Андреев! Андреев, чёрт бы тебя побрал! Где ты там?! — вдруг закричал он, и в голосе его взыграло раздражение. Взыграло в нём и что-то другое, мужское, давно забытое, при виде Елизаветиного тела, крепкого, упругого, так явственно проступавшего под тонким, подпоясанным пальтишком, при виде её сильных рук, смуглой кожи шеи… Ох, как истосковался Никифоров по простой женской ласке, по тёплому взгляду, по возможности ощутить себя не начальником, а просто мужчиной… Но своих подопечных он не трогал, брезговал, да и страх где-то глубоко внутри удерживал…

В жарко натопленную комнату вбежал молодой парень в потрёпанной военной форме и с винтовкой наперевес, тут же направив дуло на Лизу. Та инстинктивно отступила на шаг, но взгляд её не дрогнул, она смотрела прямо на Никифорова. Тот, выругавшись ещё раз, велел Андрееву отправить Веронику Стрешневу из четвёртого барака в лазарет, разбудить фельдшера и потом доложить.

— Есть! — механически вскинулся охранник.

— Леонова, проводи. И давай без глупостей! — зарычал Егор Петрович, глядя на Лизавету. — Если бунт затеяли, сожгу я вас, запру и сожгу дотла, поняла?

Он дождался, пока женщина и охранник скроются за дверью, потом вытащил из-под кровати припрятанную чекушку, откупорил её горлышко зубами, сделал длинный, обжигающий глоток, передернул плечами и, уронив почти пустую бутылку на грязный пол, тяжко повалился на кровать, укрываясь с головой тулупом…

…Вероника, уложенная на пусть и не белоснежные, но относительно чистые простыни и укрытая колючим солдатским одеялом, то ли разомлела от непривычного тепла лазарета, то ли подействовал укол, сделанный сонным фельдшером. Она перестала метаться, её дыхание выровнялось, на бледном, исхудавшем лбу выступила мелкая испарина.

Ей снилось. Снилось, что она снова юна, полна сил и надежд, что она приехала в далёкую, утопающую в зелени деревню, куда их, студенток, отправили на летнюю практику — помогать местным ребятишкам учиться грамоте, организовать при сельской школе комсомольский кружок…

Нестерпимо душно. Воздух густой, тяжёлый, пахнет скошенной травой, речной рыбой и смятой в ладони ромашкой. А ещё — грозой. С севера, клубясь и переливаясь, медленно и величаво ползёт огромная, свинцовая туча. Она перекатывается через верхушки вековых сосен, превращаясь из буро-сизой в лиловую, потом в чернильно-фиолетовую, нависает над сонной деревушкой, синеет и, наконец, разверзается над истомлённой июльским зноем землёй горьким, очищающим плачем. Мычат благодарно коровы, хлопают крыльями, толкаясь на насестах, куры, собаки прячутся в конуры, а Вероника с Юркой, смеясь и кривляясь, бегут по бескрайнему полю, топча босыми ногами нежные головки колокольчиков, белые шапки кашки и пурпурные граммофончики цепких вьюнков. Вот они добежали до старого, покосившегося амбара на краю села, вот уже спрятались под его протекающей, но надёжной крышей. Платье Вероники промокло насквозь, ткань липла к телу. Юрий отводит глаза, впервые по-настоящему смущаясь, стесняясь рассматривать открывшуюся ему красоту. Раньше он, как и все пацаны, мог подглядывать за купающимися девчонками, не испытывая ничего, кроме озорного любопытства, а теперь что-то новое, тёплое и щемящее заставляет его покраснеть и отвернуться.

Вероника, тоже смущённая, инстинктивно прикрывается руками, садится на сваленное в углу душистое сено.

Молодые люди молчат, только их руки находят друг друга, сплетаются пальцами. Они сидят и слушают грозу, слушают, как дождь барабанит по старой кровле, как грохочет где-то вдали… Они молоды, бесконечно молоды, и вся жизнь, длинная, счастливая, полная открытий, лежит перед ними, как эта дальняя дорога за окном. Они ещё наговорятся, ещё столько всего скажут друг другу…

После грозы воздух становится кристально чистым, прохладным, парит над полем лёгкой, переливающейся дымкой.

— Смотри, — тихо говорит Юрий, — земля дышит… Видишь, словно курит она, выдыхает этот пар… А нам от него только легче, только лучше…

Он идёт совсем близко к девушке по узкой, скользкой тропинке, ведущей на холм.

Слева, внизу, если заглянуть за край обрыва, серебряной, извивающейся змеёй бежит неторопливая река. Лучи заходящего, усталого солнца брызжут в её водах раскалёнными язычками пламени, гаснут, погребённые тёмной волной, и тут же вспыхивают вновь, уже в другом месте. Из прибрежных зарослей выпорхнула с криком птица, взметнулась в небо, окрашенное в багрянец и золото, издав тонкий, переливчатый, тоскливый звук.

Вероника вздрогнула, на миг прижалась к Юрию, а потом, спохватившись, смущённо отпрянула.

— Сядем? — кивает Юрка на толстое, отполированное дождями и ветрами бревно, лежащее у самого края крутого обрыва.

— Сырое ещё, — замечает девушка, касаясь древесины ладонью.

— Ничего, — улыбается он, — я рубашку постелю.

Молодой человек снимает свою выцветшую, потертую на плечах рубаху и аккуратно раскладывает её на бревне.

— Дед мой любил тут сидеть… — тихо начинает парень, глядя вдаль. — Придёт после рабочего дня, сядет, смотрит перед собой и, будто сквозь сон, говорит: «Гляди, Юрка, после меня это всё тебе останется — и река эта, и небо, и поля эти золотые, и церковка на том берегу. Много чего останется после меня… Люби всё это, сынок, люби жизнь, цепляйся за неё, как сумеешь… И осталось…» А потом добавлял, уже прямо глядя на меня: «Ты теперь это со мной дели, хорошо? А когда меня не станет, забери этот мир себе полностью, ладно? Всё забери…»

Юра не умел говорить красиво, сбивался, мнолся, но Вероника понимала каждое слово, каждый вздох. Только вот думать о том, что наступит время, когда Юры не будет, она не хотела. Это было страшно, немыслимо, противно самой природе их юности. Они были сильны, здоровы, их жизнь, казалось, бежала вперёд стремительной, неостановимой рекой, и не было на её пути никаких преград!..

…Вероника чуть приоткрыла глаза. Сквозь пелену жара и слабости она увидела склонившееся над ней лицо — Людмила, лазаретная медсестра, промакивала с её лба пот влажной тряпицей, что-то ласково шептала. Женщина хотела спросить о детях, но силы оставили её, и она вновь провалилась в пустоту, долго летела в кромешной темноте, а потом очутилась дома, в своей старой, уютной московской квартире. Мать с растерянным и удивлённым видом смотрела на неё, отец хмурился, явно рассерженный.

— Вероника! Это что ещё за новости?! — строго начал отец. — А учёба? Работа, в конце концов?! И потом, дочка, этот твой Юрий… Он, может, и хороший парень, но не самый, как говорится, перспективный вариант! — пыталась обнять её мама, но Вероника резко вырвалась. Она всегда была упрямой, точно знала, чего хочет. Не уступит и теперь.

— Вы его не знаете! Я не думала, мама, что ты можешь быть такой! — выпалила она, чувствуя, как подступают слёзы обиды.

— Какой?

— Что ты… Что думаешь, будто мы какие-то особенные, городские, а они там, в деревнях, — ниже, проще нас… Да Юра в тысячу раз лучше и чище любого из ваших «перспективных»! Он добрый, честный и надёжный. Он курсы закончил, теперь будет в институт поступать! Мы вместе будем поступать! И точка.

Вероника резко развернулась и ушла в свою комнату, хлопнув дверью. Она услышала, как отец что-то тяжёлое швырнул в эту дверь. Наверное, это была его любимая мраморная пепельница… Мать тико плакала на кухне… Ну и пусть! Они ничего не понимают! Не понимают, что такое настоящая любовь…

…Вероника поступила на биохимический факультет, Юрий — в технический институт, твёрдо решив стать инженером. Они поженились через полгода после того разговора и были безумно счастливы в своём маленьком, отдельном мирке, сняв комнату в старом доме. И плевать, что за тонкой стенкой слышались недовольные голоса соседей, что кухня в коммуналке стала полем тихих, вежливых баталий между тестем и зятем, что мать какое-то время будто не замечала Веронику. Всё это пройдёт, это всё напускное, они просто не узнали Юру ещё, не увидели его таким, каким видела его она…

Иногда в их дом, к отцу, заходил Михаил, его молодой коллега. Он был старше Вероники лет на пять, улыбался ей чуть свысока, дарил роскошные коробки шоколадных конфет, огромные, пахнущие теплицей букеты, будто Вероника и не была замужней женщиной вовсе.

— Михаил, перестаньте, пожалуйста! Это же некрасиво — такое внимание к замужней даме! Пришли к папе — так и дарите цветы ему! — отрезала она как-то, пылая от негодования.

— Верочка, милая, с чего бы это некрасиво? — улыбался он, не смущаясь. — Ваш супруг такого внимания, я уверен, не оказывает, да? Вы, поди, и забыли уже, что такое ухаживания… Человек из деревни, как ни крути, остаётся существом простым, с узким кругозором… У него одно на уме… Пробился в город, застолбил местечко под солнцем… Ваш Юрий, конечно, не глуп…

Вероника, не помня себя от ярости, отвесила наглецу звонкую пощёчину. Мать, вышедшая в коридор, ахнула, зажав рот рукой.

— Юрий в тысячу раз лучше вас, Михаил! — сказала Вероника ледяным тоном. — Один его взгляд мне дороже всех ваших конфет, а ваши цветы — они неживые, они пахнут вашей же желчью и тщеславием. Убирайтесь. И чтобы ноги вашей здесь больше не было.

Михаил медленно, планомерно, с холодным упорством подбирался все эти годы к Верочке. Дочка начальника, красивая, умная, с характером… Она могла бы стать ему блестящей партией, но выбрала этого простака-провинциала! Глупо, нелепо и крайне неудобно для амбициозного Михаила!.. Но жизнь — длинная дорога, возможно, ветер ещё переменится и понесёт эту строптивую птицу прямо в руки её истинного избранника…

…Вероника металась на жесткой лазаретной подушке, сползла на холодный пол. Прибежавший фельдшер, вольнонаёмный, усталый мужчина, что-то колол ей в плечо. Выкрашенные дешёвой побелкой стены, рассчитанные на пять коек, закружились перед глазами, Веронику мутило, а потом она снова провалилась в пучину воспоминаний…

…Война… Проклятая, безжалостная, перевернувшая всё война. Юрий стоит в тесной прихожей их комнаты, он в новенькой, ещё пахнущей сукном гимнастёрке, мнёт в руках пилотку, за плечами — аккуратно уложенный вещмешок… Вероника плачет беззвучно, держа за руку маленькую Милану. Та, не понимая ещё толком, что происходит, испуганно выдергивает ручку из маминых влажных ладоней и убегает к бабушке.

— Юр… Ну подожди ещё немного, ну пожалуйста! — Вероника повисла на муже, вцепилась в него, будто могла удержать силой своей любви. Она не отпустит! Только не его!

— Хватит, Верусь, хватит… — гладил он её по волосам, и голос его дрогнул. — Я скоро вернусь. Ты же знаешь, у таких бравых парней, как я, не бывает неудач! Ты нашу пташку береги, хорошо?

Вероника только кивала, не в силах вымолвить слово… Она отступила на два шага, упираясь спиной в стену. Вчера они провожали её отца, сегодня — Юрку… Мать, плача, впервые обняла зятя как родного, сунула ему в руки небольшой, завязанный узелок.

— Там поесть тебе на дорогу… Если Бореньку моего, мужа, увидишь, ты передай… Ты передай… — шептала она, всё ещё живя в иллюзии, что война — это что-то маленькое, временное, что люди на фронте все рядом, как в тесном трамвае…

— Передам, Юлия Даниловна, обязательно передам! — кивнул Юрий, спрятал свёрток с домашними пирожками в мешок, резко зажмурился, словно отгоняя набежавшие слёзы, и решительно шагнул за порог — в чёрную, холодную пустоту ночи. Вероника хотела крикнуть ему вслед, что за дверью — бездна, что там темно, больно и страшно, но не успела… Дверь захлопнулась.

Потянулись долгие, выматывающие душу дни, прошло лето. Бои, бои, бесконечные бои… Сводки Информбюро сыпались из чёрной тарелки репродуктора тяжёлыми, ржавыми осколками, раня сердце. От Юры не было ни строчки, от отца — тоже. Милана перестала подбегать к двери, заслышав шаги на лестнице. Она больше не ждала папу…

…Вероника, как лунатик, шла от почтового ящика к кухонному столу. В руках у неё были два серых, казённых конверта. Две похоронки. Две… Это был конец. Конец света.

Юлия Даниловна, узнав о муже, слегла. Её парализовало, отнялась правая сторона. Если раньше выдаваемых ей, как жене погибшего командира, и Вероникиных, «иждивенческих», карточек хватало, чтобы сводить концы с концами, то теперь Елена требовала ухода… Вероника устроилась на оборонный завод. Клепать, работать на грохочущем станке, подтаскивать невыносимо тяжёлые болванки, каждую секунду думая о том, как там мама, как Милана в садике, — это хоть как-то спасало от сумасшествия, отводило чёрные мысли. Смена длилась вечность, потом — бегом домой.

— Мама! — картаво кричала дочка, хватая Веронику за подол выгоревшего платья. — Мама! Кушать охота!

Вероника приносила скудный паёк: чёрный, липкий хлеб, немного крупы, крошечный кубик спрессованного подсолнечного масла. Она ела мало, почти ничего, отдавая всё дочке и больной матери. Та слабела с каждым днём…

…За тонкими стенами лазарета выла и кружила снежным вихрем метель. Вероника, с трудом приподнявшись на койке, опять, в бреду, позвала дочь.

— Не волнуйтесь вы так! — уговаривала её Людмила, поправляя одеяло. — Дочка ваша и сынок в полном порядке. Они пока у меня живут, в соседней комнатке. Кушают хорошо. Я летом грибов разных насушила, мяса вяленого припасла, откармливаю их потихоньку. А вам, милая, надо выздоравливать, сил набираться!

На соседней кровати зашлась в приступе сухого, раздирающего кашля какая-то женщина. Вероника с трудом вгляделась в её осунувшееся лицо… Дашкова!

— Видишь, и меня не миновала чаша сия… — прошептала соседка, вытирая губы. — Выходит, Петровна права была… На роду мне написано…

Евдокия с трудом сплюнула в жестяную банку, стоявшую рядом, и отвернулась к стене. Ей так отчаянно, так до слёз хотелось жить — хоть как собака, хоть как последнее существо, но дышать, видеть каждый день, пусть и колючее, но солнце, чувствовать, что ты есть… Но это уже было не в её власти…

Дети… Вероника поморщилась от боли в висках, пытаясь сообразить, почему их двое. Милана — их с Юрием дочка, а кто же второй? Ваня! Она вспомнила!..

…Работали вот уже одиннадцатый час, завод гудел, как разъярённый зверь, в цехе стоял невыносимый жар и смог. Женщины валились с ног от усталости, ещё немного, и смена закончится, добраться бы только до дома… Вероника мысленно считала минуты, но тут в цех, голося нечеловеческим голосом и хватаясь за голову, вбежала одна из работниц, соседка по дому.

— Бомбили! Опять бомбили, окаянные! Елисеевскую всю сравняли с землёй! Моих накрыло! Оооо, родные мои!!! — завыла она, катаясь в истерике по замасленному полу.

Вероника, на автомате остановив свой станок и не слыша окриков мастера, медленно, как во сне, пошла к выходу, потом побежала через проходную. Не таясь, не прячась от патрулей, она сломя голову неслась по пустынному, притихшему от ужаса городу. Елисеевскую… Елисеевскую улицу сравняли с землёй… Но там же мама! Как же мама?!.. Милана была в другом районе, у подруги, она не могла там быть! А мама?..

Дома не было. Не было даже двора — одни груды дымящихся кирпичей, щебня и искореженного металла. Чёрный, едкий дым стлался по земле, то и дело вздымаясь вверх язычками живого пламени. Вероника кричала, но не слышала собственного голоса, рычала от бессилия и бежала к этим страшным руинам. Она хотела откопать, спасти, вытащить и прижать к себе маму, она так и не успела сказать ей, как любит её, как благодарна за всё!..

Кто-то сильный оттащил обезумевшую женщину от пылающего пепелища, поволок в полуразрушенное, холодное помещение, бывшее когда-то конторой, с голыми каменными стенами.

Вероника стояла, потирая отбитое о кирпич плечо, перед каким-то военным, а тот говорил монотонно, что она, Стрешнева, самовольно покинула рабочее место на оборонном предприятии, что это саботаж, что она должна понести суровое наказание. Женщина, захлёбываясь, пыталась объяснить, что погибла её мать, что надо было хоть похоронить, предать земле… Но мужчина не слушал. Его красные, с лопнувшими капиллярами глаза были пусты и холодны, как озёрный лёд в декабре. Он был измучен, его собственная боль — оторванная во время боёв рука — фантомно ныла в несуществующей ладони, он даже чувствовал, как неестественно сжаты эти невесомые пальцы… Врачи говорили, что надо терпеть и ждать, но терпение было на исходе.

— Вы будете наказаны, вы сорвали производственный процесс, вы… — мужчина тыкал в Веронику обрубком руки, охая от внезапной боли и крича, чтобы она не надеялась на снисхождение!

Сегодня она стала для него олицетворением всех бед, всех потерь, он сорвётся на неё, подпишет бумаги, и плевать, что у этой тётки ребёнок… Острая, пронзающая мозг боль мешала думать. Пусть эта женщина исчезнет, и станет хоть чуточку легче…

— У меня дочь. Совсем маленькая! Вы же не зверь! — тихо, но очень чётко сказала Вероника. — Я её никому не отдам!

— Родственники есть? — равнодушно спросил мужчина. — Передайте им. Хотя это гиблое дело, их затаскают по проверкам, а ребёнка всё равно в приют определят.

— Милана будет со мной! — Вероника сжала кулаки так, что ногти впились в ладони. — Пишите в бумаге, что дочь остаётся со мной!

— Нет у меня такого права. Но… Ладно, напишу, что пока её этапируют до места с вами, а там… на месте разберутся. Весь город на ушах, не до вас теперь…

…Вероника ехала в холодном, продуваемом вагоне, прижимая к себе уснувшую Милану. Такие вагоны раньше возили скот и мешки с зерном, а теперь везли людей. Из щелей в стенах дуло ледяным сквозняком. В маленьком закутке у самой, едва теплящейся, буржуйки, куда позволили сесть Веронике с ребёнком, было тесно и душно. Женщины сидели молча, апатично, крепко прижимая к себе свои нехитрые пожитки. Если кто-то срывался на плач, его тут же одёргивали другие.

— Перестаньте! Дети здесь! Не пугайте их! — шикали на несчастных.

Рядом с Вероникой, прямо на голом полу, сидела молодая, худая девушка, качала на руках мальчонку лет трёх. Тот беспокойно ёрзал, потом сел и начал теребить потрёпанное пальто на девушке.

— Отстань, Ванька! Отстань, у меня ничего нет! — раздражённо оттолкнула она его руку. — У мамки было, а у меня нет! Уйди!

Мальчик обиженно зашмыгал носом, потом громко заревел. Милана, разбуженная плачем, приподнялась и с любопытством разглядывала нового знакомого. Потом что-то лепетнула ему… И Ваня, к удивлению Вероники, затих, начал что-то бормотать в ответ.

— Это твой братик? — тихо спросила Вероника у девушки.

— Ага, — буркнула та, не глядя. — Мать на старости лет нагуляла, а теперь мне с ним маяться. Придушила бы! Надоел! Мать померла от тифа, а нам…

— Как ты можешь так говорить? — ужаснулась Вероника. — Это же твоя кровь, братик единственный, кто на всей земле тебе родной остался! Береги его!

— Зачем беречь-то? Он чужой, только хлеб мой доедает!

Девушка грубо толкнула Ваньку в спину. Тот, качнувшись, чуть не упал, но Вероника ловко подхватила ребёнка, усадила к себе на колени рядом с Миланой и вынула из глубокого кармана маленькую, тщательно выточенную деревянную лошадку. Её много лет назад сделал из берёзового чурбачка Юра…

— Нет сейчас чужих, понимаешь?! — страстно прошептала Вероника. — Все теперь свои, общие! Если со мной что случится — найдётся другая, я верю, кто моих приголубит! И я…

Она, испугавшись собственных слов, вдруг крепко прижала к себе головку Миланы. Ваня, почувствовав ласку, тоже прильнул к ней… Все её, все родные…

Состав резко, со скрежетом остановился. Впереди что-то грохнуло, в соседних вагонах поднялись крики, запахло горелым деревом и железом.

Кто-то снаружи отодвинул тяжёлую задвижку и распахнул дверь их вагона, заставив всех ослепнуть на миг от нестерпимо яркого света фонарей и едкого дыма.

Женщины, обезумев от страха, стали выскакивать наружу, утопая по колено в рыхлом, глубоком снегу. Увидев бескрайнее, белое, манящее свободой поле, многие побежали, решив спастись бегством от своей страшной участи.

— Стойте! Стойте, дуры! — кричали конвойные, хватая кого-то за полы одежды, но остановить всех было невозможно. — Стойте, это не поле! Это озеро! Лёд!..

Тонкий, неокрепший лёд затрещал почти сразу в нескольких местах. Беглянки одна за другой исчезали в чёрных полыньях, хватались за воздух, кричали — и тут же уходили под воду. Ванькина сестра, та самая девушка, убежала дальше всех. Мальчик дико закричал, вырываясь из рук Вероники, но она крепко прижала его к себе, развернула лицом к своей груди и не позволила смотреть на эту леденящую душу картину…

Так у Миланы появился брат Иван…

От разбомблённого состава уцелевших женщин согнали в ближний лес, велели строить шалаши. Костры жгли редко, боясь нового налёта. Через пару дней конвой выстроил подопечных в неровную шеренгу и повёл по снежной целине к месту назначения. Они, как выяснилось, не доехали совсем немного…

…Вероника быстро, как это было возможно в тех условиях, вошла в лагерный быт. Милана и Ваня вели себя тихо, играли в уголке под нарами, не плакали, когда Вероника уходила на тяжёлые работы, не докучали другим обитательницам барака.

Веронику определили в отряд по расчистке площадки для запасного аэродрома. Валить вековые деревья, перепиливая звенящие на лютом морозе стволы тупыми пилами, всем скопом откатывать громадные брёвна в сторону, раскалывать их на чурбаки… А вечером, вернувшись в барак, накормить детей, доесть за ними скудную похлёбку и упасть на жесткую подстилку, проваливаясь в беспробудный, тяжёлый сон…

Вероника справлялась. Да, исхудала до тени, мысли стали путаными, голова часто была пустой от усталости, но она держалась…

Ваня по ночам иногда бессознательно пытался сосать молоко, но, быстро поняв тщетность, начинал поныть и засыпал, посасывая свой палец… Он звал Веронику мамой, Милану — сестрой, а Лизавету, которая присматривала за ними, пока Вероника была на работе, называл тётей. Его маленький, разрушенный однажды мир, выстроился заново, в этих страшных условиях. В их с Миланой детском мирке, под нарами, было удивительно тепло и безопасно, даже когда за стеной выл мороз. Не хватало только игрушек.

— А ну-ка, кто у меня тут такой сладенький? — позвала детей к себе однажды Надежда Игнатьевна, одна из самых добрых и спокойных женщин в бараке. — Идите, подарки вам есть! Нынче у нас праздник большой! Крещение!

На неё зашикали, мол, напрасно такие речи заводишь, но Надежда Игнатьевна только отмахнулась. Посадив детей к себе на край койки, она вынула из потаённого кармана что-то маленькое и вложила в их ладошки…

Вечером Милана по секрету показала маме свой подарок. Крошечная собачка, связанная из разноцветных ниток удивительно аккуратно и с любовью, помещалась на детской ладошке. У Вани был такой же котёнок.

— Откуда?! — ахнула Вероника, разглядывая игрушки. — Надежда Игнатьевна, да как вы такое смогли? Спасибо вам огромное!

Та рассказала, что вязать умела с юности, а тут, «в здешних обстоятельствах», как она выразилась, пришлось заменить спицы выструганными палочками, а нитки вытягивать из старого, ношеного-переношеного свитера, что остался у неё после мужа.

Эти нити хранили тепло, память о Надином муже, прикасались к его телу, слышали биение его сердца, а теперь передавали это тепло, эту память дальше, другим людям…

И Вероника вспомнила слова Юрия на том холме: «После меня всё останется тебе, Верусь. Всё тебе…»…

Ей осталась Милана… И Ваня…

Надежда Игнатьевна иногда вязала и для Никифорова — носки, варежки. Он приносил ей клубочки пряжи, а взамен давал немного продуктов. Пока не было Вероникиных детей, эти продукты делились между всеми женщинами в бараке, теперь же большую часть отдавали ребятам. Никто не роптал, только Дашкова ворчала, ворочаясь с боку на бок…

…Вероника простудилась быстро. Промочив ноги в недолгую оттепель, она не успела как следует высушить валенки, так и пошла на работу… А к вечеру уже горела в бреду, ей чудилось, что Милана пропала, что она ещё совсем кроха, одна погибнет…

И вот теперь, лежа в лазарете, Вероника только-только начинала приходить в себя, а рядом, на соседней койке, медленно угасала Дашкова. Опять жизнь и смерть шагали рядом, плечом к плечу. Они, казалось, делили людей между собой по каким-то своим, неведомым законам…

— Чтоб вы все сгнили в этой тайге! — бубнила, задыхаясь, Дашкова. — И ты, и твоё отродье! Всем одна дорога! Ну, чего уставилась?! Сегодня меня костлявая заберёт, завтра — тебя! — кривилась женщина, и в её глазах горели последние угольки злобы.

Вероника, ещё слабая, бледная, как полотно, приоткрыла глаза. В палату вошло несколько человек. Никифоров, распушившись, хвалился своим лазаретом, как дорогим детищем, люди в хороших шинелях кивали, что-то деловито спрашивали. А один из них, высокий, стройный, отойдя чуть в сторону, замер, уставившись на Веронику.

— Ты?! — прошептал он, пока комиссия проходила дальше. — Вероника? Ты здесь? Но как?..

Она лишь бессильно пожала плечами, с трудом узнавая в повзрослевшем, осунувшемся мужчине прежнего Михаила.

— Мама была дома… Нас разбомбило, а я с завода сбежала, хотела её вытащить…

— Какой завод?! Я думал, вы давно в эвакуации! Ты не уехала? Где Юрий? Как отец?

Вероника лишь скривила губы, и этого было достаточно.

— Понятно… — протянул Михаил, и в его глазах мелькнуло что-то сложное — не торжество, а скорее грусть.

— Мама заболела, мы не смогли уехать… Юра и папа… погибли…

Миша покачал головой, потом, бросив на неё ещё один долгий взгляд, развернулся и ушёл вслед за комиссией. Вероника не ожидала другого. Конечно. Кто она теперь? Никто. Конченная ссыльная. И его внимания, даже такого, она не достойна…

…Вечером того же дня, изрядно подвыпив, Михаил уговаривал Никифорова в его же казённой избе отдать ему Веронику, оформить как-нибудь, отпустить с ним.

На стене громко, по-домашнему тикали настенные часы, отбивая время. На столе вместо привычных жестяных кружек стояли стеклянные рюмки, тарелки из тонкого фарфора, вилки с узорчатыми ручками. В соседней кухоньке суетилась одна из обитательниц лагеря, бывшая когда-то поварихой в хорошем ресторане. Она подавала на стол скромные, но хорошо приготовленные блюда, стараясь не встречаться глазами ни с гостем, ни с хозяином.

— Ты о чём вообще? — хрипло рассмеялся Никифоров. — У ней срок ещё не вышел. А, не важно! Всех, всех тут передавит их! Брёвнами, болезнями, голодом — какая разница? Всех сам похороню, ни одну не упущу! Они у меня все вот тут! — он с силой стукнул по ящику стола, где лежала толстая папка с делами. — Тут все записаны!

— Послушайте, Егор Петрович, она же тяжело больна! Её нужно в нормальную больницу, в госпиталь! Её осудили, не разобравшись, по горячим следам… — начал было Михаил, но собутыльник грубо перебил его, ударив кулаком по столу.

— Не нам судить, кто и как разбирался! Приказано содержать — я и содержу! Всё! А у неё тут ещё дети приблудились… Нарожали, а теперь маячатся…

— Дети? — переспросил Михаил.

— Ага. Мальчишка и девчонка. Их, кстати, забирай, не жалко. А саму Верку не отдам. Хоть сейчас этих малолеток увози, их жизнь на свою душу брать неохота.

Михаил задумался, разглядывая огонёк в своей рюмке. Значит, этот Юрка оказался не так прост… Здоровое, крепкое тело дало потомство, а вот себя не уберёг… Что ж, земля ему пухом…

Всего за полтора года войны Михаил изменился, переродился. Поумнел? Состарился душой? Нет… Попав в беспощадные жернова фронта, видев смерть в лицо не раз, он переплавился, переоценил всё. Стал ценить то, что раньше казалось мелочью, смешным и неважным…

Михаил опрокинул рюмку, затем тоже ударил кулаком по столу. От толчка упал набок графин, залив скатерть пахучей жидкостью, наполовину разведённым спиртом.

— Я приказываю вам оформить Веронику Стрешневу с детьми для этапирования в тыловой госпиталь! — жёстко сказал он, глядя Никифорову прямо в глаза.

— О-о-ох ты, господи! Приказывает! — закатился истерическим смехом начальник лагпункта. — Да ты мне кто здесь? Ты там, а я здесь. Дальше этого порога для меня ничего и нет. Что смотришь? Пулю, что ли, в лоб мне пустишь? Давай. Давно мечтаю, а самому как-то рука не поднимается. Ну, давай, заканчивай!

Михаил молниеносным движением выхватил из кобуры пистолет, направил его на Никифорова… А потом медленно опустил оружие, тяжко вздохнул и, опустив голову на скрещенные на столе руки, уснул или просто притворился спящим…

…Утром Никифоров, проводив проверяющих и гостя, с облегчением выдохнул. С комиссией, на его взгляд, он справился.

В дверь постучали. Вошёл лазаретный фельдшер, вошёл бочком, не глядя в глаза, и положил на стол Егору Петровичу два листка.

— Это что ещё? — недовольно отпихнул бумаги начальник.

— Докладные, — тихо сказал фельдшер. — О смерти одной пациентки и… побеге другой. Я, к большому сожалению…

— Что?! Кто?! Да я вас всех! — Никифоров вскочил, схватил листки, впился в них глазами.

В бумагах значилось, что пациентка Дашкова ночью бежала в неизвестном направлении (тело уже нашли в сугробе в двухстах метрах от лазарета), а Вероника Стрешнева скончалась на рассвете от воспаления лёгких.

— Покажи! — заорал Егор Петрович, хватая фельдшера за грудки.

— Что? — перепугался тот.

— Тело покажи! Где Стрешнева?!

— Так… похоронили уже… Чего заразу-то держать? Мёрзли все…

В неглубокой, наскоро вырытой могиле за лазаретом покоилась Евдокия Дашкова, испустившая дух незадолго до рассвета. Вероника видела отражённый в её остекленевших глазах последний, немой ужас, закричала, позвав Люду… А потом отвернулась, чувствуя, как подкатывает тошнота и слабость…

Хоронили молча, без слов, без слез. Евдокию никто не любил. Никто и не знал толком, кто она и откуда. А на кривом деревянном столбике, что вбили в мёрзлую землю, чья-то рука вывела ножом: «Стрешнева В. Умерла в лагере». Пусть хоть после смерти послужит чему-то хорошему, решили женщины…

…Вероника, крепко прижав к себе завёрнутых в один общий платок Милану и Ваню, сидела на холодном металлическом сидении военного грузовика. Дети сжимали в потных ладошках Надеждины вязаные игрушки — единственное, что они уносили с собой из того ада. Впереди, рядом с молчаливым водителем, сидел Михаил. Он не оборачивался, курил, глядя в заснеженное стекло.

— Куда вы нас везёте? — наконец не выдержала Вероника, пробиваясь через шум мотора. — Михаил, скажите, куда?

— Потом! — резко бросил он, не оборачиваясь…

Доехав до какого-то большого села, он велел остановиться, отправил шофера искать свободную избу, где можно было бы обогреть и накормить детей.

Потом, отведя Веронику в сторону, к покосившемуся плетню, он мягко, но настойчиво повернул её к себе, посмотрел сверху вниз — она была так худа и мала, — потом отвел взгляд, уставясь куда-то вдаль, за белые поля.

— К матери отправлю тебя. Она в эвакуации, в Ташкенте. Ты теперь будешь по моей фамилии записана. Вероники Стрешневой больше нет. Она там осталась…

Он махнул рукой в сторону, откуда приехали.

— И в качестве кого же я поеду? — горько усмехнулась Вероника. — У меня двое детей, Михаил. Я их не брошу.

— Да кто говорит о том, чтобы бросать?! Ты едешь с ними. Матери скажешь… что жена. Что я женился.

Вероника отпрянула, будто её ударили.

— Нет, я не могу.

— Можешь! Ещё как можешь! Тебе дочку растить. Сына растить. Теперь ты себе не принадлежишь, Вероника! — он сказал это жёстко, но в его голосе не было прежнего высокомерия, была усталая правда. — Я тебя, клянусь, и пальцем не трону, пока сама не позволишь. Только обещай… обещай дождаться. Дождаться меня.

Женщина замерла, слушая его и глядя туда, за белые поля, где терялась линия горизонта. И снова виделась ей картина: пригорок, бревно на нём… Она с Юрием сидят, обнявшись, и он говорит о том, что будет после него…

Веронике всегда казалось, что «после» их жизни просто нет. Её жизни с ним.

Но всё оказалось иначе… Есть Милана. Есть Иван. Есть этот странный, другой Михаил…

— Хорошо, Миша, — тихо выдохнула она. — Обещаю…

…Михаил вернулся с фронта в октябре сорок шестого. Его «семья» — Вероника, Милана и Ваня — приехала в оставленную ему квартиру в Москве годом раньше.

Вероника много раз представляла себе эту встречу, продумывала слова, боялась взгляда свекрови (мать Михаила знала всю правду и, к удивлению Вероники, приняла их как родных), волновалась, как отреагируют дети. А когда Михаил наконец переступил порог, она просто стояла в прихожей и молчала. Слёзы текли по её лицу беззвучно, было одновременно жарко и холодно. Её Миша вернулся. Жив. Любит ли она его? Или в её сердце живёт только благодарность за спасение, за этот подаренный шанс? Стерпится — слюбится, или так и будут жить рядом, но врозь, два одиноких острова, так и не дав любви прорасти сквозь пепел прошлого — не знали они оба.

Знало только сердце Вани. Он, уже подросший крепыш, первым ринулся к мужчине, схватил его за руку и, орав на всю квартиру: «Папа приехал! Папа дома!», потащил показывать свою коллекцию камушков и самодельных игрушек…

Вероника, переглянувшись со свекровью, которая улыбнулась ей тепло и понимающе, пошла следом.

Весь мир подарил ей когда-то Юра. Весь этот огромный, прекрасный и жестокий мир он положил к её ногам, велев беречь его, лелеять и выпивать по капле, смакуя каждое мгновение, каждую улыбку, каждую зарницу на горизонте… Теперь другой мужчина, пройдя сквозь пламя и пепел, протягивал ей тот же дар — не как завоеватель, а как хранитель. И Вероника приняла его. Не как замену, а как продолжение. Как шанс для себя, для него, для этих двоих, что смотрели на них широко раскрытыми, доверчивыми глазами, — шанс быть счастливыми. Не вопреки прошлому, а вместе с ним, неся его в себе как память, как корни, из которых прорастает новая, хрупкая, но упрямая жизнь. Как та малина, что умудряется пробиться сквозь вечный снег отчаяния, чтобы однажды расцвести алой, сочной ягодой под ласковым летним солнцем.


Оставь комментарий

Рекомендуем