1942 год. Чтобы спасти одну дочь, мать отдает другую. Страшная тайна этого выбора будет жить в семье долгие годы, а разлука окажется страшнее, чем можно было представить

Весна 1942 года не пришла в село Ивантеево. Она словно замерла на подступах, испуганная свинцовым небом и тяжёлым молчанием полей, которые уже второй год не пели под плугом. Вместо неё наступила бесконечная череда серых, пронизанных тревогой дней, каждый из которых начинался и заканчивался одним и тем же леденящим душу страхом.
Восьмилетняя Марьяша каждое утро приходила в себя с тихим, подавленным стоном, словно выныривая из ледяной, бездонной воды. Её будни и сны сплелись воедино, образовав причудливый и пугающий узор. По ночам она снова и снова видела одно и то же: фигуры самых родных людей растворяются в клубах холодного, непроглядного тумана, который наползает с края леса. Первой уходит мать, её образ тает, как последний иней на мартовском окне. Затем исчезает тётка Глафира, а следом за ней уносятся, словно пушинки, крохотные сестрёнки-близняшки Василиска и Агафья. Девочка просыпалась с пронзительным, тихим плачем малюток в ушах — плачем, который казался ей реальнее, чем скрип половиц под ногами. Этот звук жил в ней, пульсировал в висках, напоминая о беззащитности тех, кому едва исполнилось несколько месяцев. И некому было заслонить их от надвигающейся беды. Последняя весточка от отца пришла ещё прошлой осенью — сухая, казённая бумажка, от которой у матери навсегда потухли глаза.
— Марья, уймись, шевелись, — раздавался сонный, но полный беспокойства шёпот Лидии, матери девочки и малюток-близняшек. Её пальцы, шершавые от работы и холода, бережно, но настойчиво трепали дочь за плечо, пытаясь вернуть её из царства кошмаров в суровую реальность. — Опять тебя душат видения. Проснись, солнышко.
Марьяша вздрагивала, открывала глаза, и мир медленно возвращался в свои очертания. Мать — вот она, живая, тёплая, рядом. Сестрёнки мирно посапывают в старом люльке, сплетённой ещё прадедом из ивовых прутьев. Их ровное дыхание казалось самым прекрасным звуком на свете. А на кухне уже слышны тихие шаги Глафиры, которая растапливает печь, чтобы испечь тонкие, почти прозрачные лепёшки из жмыха и тёплой воды — их хлеб, их скудное спасение.
На мгновение в груди у Марьяши расцветало хрупкое, как первый весенний лёд, облегчение. Но оно таяло быстрее, чем успевало согреть. Чудовищная тяжесть, тёмный, липкий ком, вновь заполняла всё её существо. Немцы всё равно придут. Все об этом говорили. В соседней Антоновке, как шептались соседки у колодца, уже расквартировали целый отряд. Солдаты в серо-зелёных мундирах живут в чужых домах, спят на чужих постелях, едят чужой хлеб. И от этой неотвратимости каждую ночь в голове у девочки разыгрывался один и тот же, до мельчайших деталей выверенный спектакль ужаса.
— Вставай-ка, невольница, — звучал уже более твёрдый голос Лидии, когда в люльке начиналось тихое кряхтение и шуршание. — Пора. Каша на столе стынет. Сегодня домом править будешь, мне с Глафирой отлучиться надо.
— А далеко путь держите? — спрашивала Марьяша, старательно размазывая по глиняной тарелке сероватую, липкую массу, которую с щемящей грустью называли кашей. Ни молочной сладости, ни душистого масла — лишь горьковатый привкус лебеды и жжёной ржи. Но выбора не было. Было лишь тихое, взрослое понимание: надо есть, чтобы жить. Надо терпеть.
— В сад колхозный, на груши, — отвечала мать, укачивая на руках сначала одну, потом другую близняшку. — Урожай собирать. Работа для всех найдётся.
— На груши! — вырывался у Марьяши искренний, почти забытый радостный возглас. Она бы и сама побежала туда с удовольствием, подальше от этих душных, пропахших страхом стен, под высокое, пусть и хмурое небо.
В пору сбора урожая вся деревня, от мала до велика, выходила в колхозные сады — и помощь оказать, и себе что-то про запас добыть. За четыре ведра слив, сданных в колхоз, одно, пятое, можно было оставить себе. С грушами же расчёт был строже, ибо ценились они куда выше. Семь вёдер — обществу, и лишь восьмое, желанное, тяжёлое, благоухающее, можно было принести в родную избу. Но как же они были хороши, эти груши! Сладкие, словно налитые августовским солнцем мёдом, с нежной, тающей мякотью. Из них можно было не только варить терпкое повидло для лепёшек, но и сушить, бережно нанизывая дольки на нити, чтобы потом, долгой зимой, варить душистый взвар или добавлять щепотку сладости в пустую похлёбку.
Лидия наскоро покормила малюток. Глафира укутала остывающие лепёшки в чистое полотенце — они станут и обедом, и ужином для всей семьи. Марьяше строго наказывалось беречь дом и сестёр, и под страхом серьёзной кары запрещалось даже прикасаться к скудным запасам еды. Если проголодалась — жди, когда взрослые вернутся.
Женщины, закутавшись в потертые платки, ушли в предрассветной мгле, и в доме воцарилась тишина, нарушаемая лишь посапыванием малышек. Но спокойствие это было обманчивым. Едва Марьяша присаживалась, чтобы подшить подол платья, как одна из сестрёнок начинала хныкать. Стоило взять на руки Василиску, как Агафья поднимала тревожный крик. А переложишь Агафью — уже Василиска требует внимания. Девочка ходила кругами вокруг люльки, укачивая то одну, то другую, с немым восхищением думая о том, как же матери удаётся справляться с ними обеими сразу.
Шли часы, тягучие и утомительные. Ноги гудели от усталости, а взгляд то и дело скользил к полке, где под тряпицей лежали те самые лепёшки. Разве запомнит мать их точное количество? Разве заметит, если одна, самая маленькая, чуть надломленная, исчезнет?
И вот чудо — обе крошки, утомлённые игрой в перекличку, разом сомкнули глазки и засопели ровно и глубоко. Рука Марьяши сама потянулась к полке, пальцы уже чувствовали шершавую поверхность теста… Но громкий, отрывистый, полный нечеловеческой тревоги стук в дверь заставил её дёрнуться, как от удара.
— Лидка! Глашха! Войско немецкое в село заходит! — за дверью, срываясь на визг, кричала соседка, тётка Матрёна.
— Тётка Матрёна, дома никого нет, мамка с Глафирой в сад ушли! — сорвалось с губ у Марьяши, и голос её прозвучал тонко и испуганно. — Что же теперь будет?
— Двери на щеколду, в сенцах не маячь, и тишину блюди! — донеслось сквозь древесину, и быстрые шаги затопали прочь, разнося по спящей ещё деревне страшную весть.
В тот раз всё обошлось. Лидия и Глафира вернулись затемно, принеся полведра душистых, твёрдых груш. Никаких солдат они не видели, хотя слух о их появлении полз по деревне, как осенний туман, окутывая каждый дом леденящим ужасом.
День, другой, третий — чужие мундиры не показались на улицах Ивантеева. Тётку Матрёну начали тыкать в спину пальцами, обвиняя в том, что она панику сеет, людей с толку сбивает. Некоторые, поверив на слово, закапывали в огородах последние ценности; другие в страхе закалывали оставшихся кур, лишь бы не достались врагу. А старуха только крестилась и божилась, что видела их, этих чужаков, собственными глазами, и слышала гортанную, чужеродную речь, от которой кровь стыла в жилах.
Страх в Марьяше не утихал. Он только менял свои формы, обрастал новыми подробностями, приходил с рассказами соседок, что забегали к Лидии шёпотом, зажмуриваясь, делиться ужасными новостями. Приходила, бывало, соседка Варвара, садилась на лавку, и шёпот её был похож на шипение раскалённого железа в воде.
— Увозят, сказывают, целыми семьями, туда, за границу. На каторгу. Кто покрепче телом, кто без малых детей… Худых да хворых не трогают, боятся, что кончатся в дороге. С малыми детьми тоже связываться не любят — морока. Наше, сельское, брать охотнее, мы, мол, к труду приучены с пелёнок…
Глафира при этих словах закрывала лицо руками и начинала беззвучно плакать. Марьяша, хотя её и выпроваживали из горницы, слышала каждое слово. За мать она была спокойна — две малые детки при ней. И Глафиру, наверное, не тронут — кому нужна такая, ветром качаемая, бледная тростиночка? Но в глубине души девочка понимала, что её прежний страх был лишь слабым отголоском того ужаса, который таился в этих шёпотках, в этих расширенных от страха глазах взрослых.
Правоту тётки Матрёны жители Ивантеева осознали позже. Видимо, те разведчики, что заходили в село, были всего лишь предвестниками, тенями от грозовой тучи. А сама туча нависла месяц спустя, когда по единственной улице, поднимая густую, едкую пыль, потянулась бесконечная серая колонна. От этого мелькания чужих лиц, от лязга железа и грубой речи начинало болеть в глазах и слезиться.
Редко теперь Лидия и Глафира отваживались отлучаться из дому вместе — боялись и за старшую дочь, и за младенцев. Сердце Лидии обливалось кровью и за сестру: хоть и была Глафира тщедушной, но молодость её была как на ладони, а это в лихую пору могло стать опасным даром.
Но осень вступала в свои права, по утрам хрустел хрупкий ледок на лужах, скудные запасы таяли с пугающей скоростью. Нужно было искать еду, дрова, как-то обустраивать быт в этом новом, страшном мире, где за каждым углом могла подстерегать беда.
Овощей из погреба пока хватало, но душа Марьяши, детская, не испорченная ещё до конца войной, жаждала сладкого. В те редкие часы, когда она оставалась в доме одна с близняшками, её так и тянуло к полкам, к заветным сундукам. «А вдруг, — шептала она сама себе, — вдруг в каком-нибудь уголке завалялась щепотка засахаренной малины или сушёная вишенка?» Но все мало-мальски ценные припасы Лидия прятала с тщательностью отчаявшегося человека — в подполье, под замок. Это был неприкосновенный запас для каши малюткам, для слабого взвара, который порой заменял им материнское молоко, становившееся всё жиже от голода.
В то утро Лидия, уходя, наказала особенно строго: запереть дверь на все засовы, не отзываться ни на чей стук, не выглядывать в окно. Но Марьяша, увлечённая мыслями о сладком, о забытом вкусе прошлой жизни, позабыла о наказе. Она суетилась, ставила табурет, заглядывала на верхние полки, пока сестры мирно спали.
И вдруг её сердце, будто кусок речного льда, упало куда-то в бездну. Со двора донёсся тяжёлый, мерный топот, незнакомая, резкая речь, смех, от которого по спине побежали мурашки. Один из её кошмаров обрёл плоть и звук.
Девочка застыла на табурете, вцепившись пальцами в край полки. Она не видела солдат, но они могли войти в сени в любую миг. А люльку-то они точно увидят! И среди ломаной немецкой речи чётко, как удар колокола, прозвучало знакомое слово: «киндер». Она знала, что оно значит.
«Василиску… Агафью… надо укрыть, спрятать…» — пронеслось в голове вихрем. Но ноги не слушались, стали ватными, тело сковал паралич ужаса.
Лидия никогда не была набожной, и дочь растила в таком же неведении. Но покойная бабка Прасковья часто молилась, и Марьяша, бывало, прислушивалась к её тихому, монотонному бормотанию. И сейчас губы девочки сами собой зашептали обрывки тех давних молитв — сбивчиво, бессвязно, но с такой отчаянной надеждой, что, казалось, само воздух задрожал.
И случилось необъяснимое. Солдаты постояли у порога, потоптались, перебросились парой фраз — и их шаги стали удаляться. Только когда звуки окончательно затихли вдали, Марьяша съехала на пол и, пошатываясь, бросилась к двери, с дрожью в пальцах задвигая тяжёлый железный засов.
То утро началось не с рассвета, а с хаоса. Марьяша проснулась от того, что мать металась по горнице, как раненая птица. Волосы её выбились из-под платка, глаза были огромными, полными такого животного страха, что девочка инстинктивно прижалась к стене.
Глафира, ставшая ещё призрачнее, забилась в самый тёмный угол, обхватив голову руками. Близняшки, чувствуя всеобщую панику, заходились в люльке отчаянным, надрывным плачем.
С улицы доносился нестройный гул, в котором смешались детский крик, женские вопли, грубые окрики и монотонный, зловещий рокот моторов.
— Держи Василиску, Глаша! Держи крепче! — приказала Лидия, суя одну из свёртков в оцепеневшие руки сестры. — Скажешь, что это твоя, молоком своим кормишь! Поняла?
— Лидок… родная… что же это… — лепетала Глафира, вся дрожа мелкой дрожью.
— Не трясись! — резко, почти грубо оборвала её Лидия, и в этом резком тоне слышалось отчаяние. — Ребёнок чувствует, ещё громче кричать начнёт! Там, слышно, и ихние женщины приехали, они с кормящими… они с такими не так суровы…
В ту же секунду Марьяше всё стало ясно. То самое, о чём шепталась тётка Варвара. Забирают. Увозят. Мужиков в селе не осталось. Значит, берут женщин. Тех, кто покрепче.
Девочка не знала, что делать: броситься помогать матери или замереть, стать невидимой.
— Мам, а может, в огород? В погреб? Спрячемся? — прошептала она, глядя на мать широко раскрытыми глазами.
— Молчи! — шипнула Лидия, и в её взгляде вспыхнула ярость отчаяния. — На месте пристрелят, как щенят! И разбираться не станут.
Марьяша умолкла. Будь она одна — может, и рискнула бы. Но с двумя младенцами на руках? Ни за что бы она их не бросила. Мать права — заплачут малютки, и всем конец.
В дверь грубо, методично забарабанили. Сквозь дребезжащие стёкла слышались не только чужая речь, но и русские слова, произнесённые с чудовищным, корявым акцентом.
— Выходит! Все жильцы выходит! Быстро!
— Бери дитя, тебе говорят! — бросила Лидия Глафире последний, отчаянный взгляд, и та, рыдая, прижала к себе крошечное тельце племянницы.
Двор был полон людей и серо-зелёных мундиров. У высоких бортов грузовика с ревущим мотором толпились женщины, старики, подростки. Кто-то плакал в голос, кто-то стоял, опустив голову, безмолвный. Двое солдат приблизились к ним.
Лидия вышла вперёд. В одной руке она сжимала Агафью, другой — властно притянула к себе Марьяшу. За её спиной, с Василиской на руках, замерла бледная, как полотно, Глафира. В этот миг решалась судьба всех.
Солдат, старший, бегло, почти не глядя, скользнул взглядом по Лидии с двумя детьми и мотнул головой: не трогать. Но его взгляд, холодный и оценивающий, задержался на Глафире, прижимающей к груди свёрток. Он что-то коротко бросил другому и ткнул пальцем в сторону девушки.
Лидия вскрикнула и бросилась к сестре, но солдат грубо отшвырнул её плечом. Она упала на колени, прикрывая собой Агафью. А Глафиру, цепляющуюся за порог, выдернули из сеней и поволокли к машине. Она кричала, пыталась что-то объяснить, просила отдать ребёнка, но её голос тонул в общем гуле. Василиску вырвали из её ослабевших рук и почти швырнули обратно Лидии, а саму Глафиру втолкнули в кузов. Дверца с лязгом захлопнулась.
— Полно, Лидочка, полно тебе изводиться, — причитала Варвара, сидя рядом на лавке и гладя Раису по вздрагивающим плечам. Сама она едва сдерживала слёзы, глядя на это безудержное горе.
— Увезли, Варь… увезли Глашку мою… — рыдала Лидия, прижимая к себе спящую Агафью так сильно, что та во сне вздохнула. — Я сама… своими руками… отдала её. Какая же я мать? Какая сестра? Никогда, слышишь, никогда себе этого не прощу!
Её тело раскачивалось в такт причитаниям, будто от сильного ветра.
— Коль с малым дитём взяли, может, в добрые руки попадёт, — пыталась утешить соседка, сама не веря в свои слова. — На хозяйство, может… С младенцем-то жалеют иногда…
Лидия лишь мотала головой. Боль разъедала её изнутри, острее любого ножа. Перед глазами стояло испуганное, худенькое лицо сестрёнки. Умирая, мать завещала ей беречь младшую. Как же она её не уберегла? И Василиску… Каждый взгляд на Агафью будет теперь отдаваться новой болью, напоминая о второй половинке, оторванной и утерянной.
Потянулись тяжёлые, густые, как смола, месяцы. Немецких солдат расселили по уцелевшим домам. Кому-то не повезло — новые «хозяева» вели себя грубо, отбирали последнее, заставляли прислуживать. Лидии с дочками выпала иная доля. К ним подселили троих молодых солдат, тихих и незлобивых. Они требовали только крышу над головой, сами стряпали свою еду, приносили воду. Иногда, глядя на играющую Марьяшу, самый младший из них, белокурый, с грустными глазами, показывал потрёпанную фотографию: немолодые мужчина и женщина, и он сам с девочкой-подростком. Лидия, стиснув зубы, понимала — это его семья. Он тоже чей-то брат, чей-то сын.
Порой эти незваные жильцы, видя, как женщина едва волочит ноги от усталости, сами подбрасывали в сенцы охапку дров или оставляли на столе кусок тёмного хлеба, банку консервов. При виде этой еды, этой подачки от врага, в горле Лидии поднималась жгучая, горькая желчь. Но она видела, как худеет Марьяша, как плачет от голода Агафья. Гордость глохла, загнанная в самый тёмный угол инстинктом материнства, обязанностью выжить любой ценой. Она молча забирала еду, сухо кивая. Одна цель теплилась в её сердце, как слабая лампадка: дожить. Вырастить дочек. Дождаться конца этой тьмы. А там… а там, может быть, и Глафира найдётся, и Василиска вернётся. Эта надежда была тонкой, как паутинка, но только на ней и держалось её сознание.
Холодный, промозглый вагон трясло и бросало на стыках рельсов. Глафира сидела, прижавшись спиной к дощатой стенке, и не чувствовала ни холода, ни голода. Она чувствовала только страшную, всепоглощающую пустоту в руках, которая ещё так недавно обнимала маленькое, тёплое тельце. Василиска не доехала даже до первой большой станции. Слабенькая от рождения, она не выдержала дороги, холода и того, что Глафира не могла дать ей — настоящего материнского молока.
— Почему не я? — шептала она в такт стуку колёс, глядя в потолок вагона, закопчённый и мокрый. — Почему Господь её взял, а меня оставил?
— А чем кормить-то было? — глухо спросила женщина, сидевшая рядом, Дуся, тоже угнанная из-под Вязьмы. — Молоко своё кончилось?
— Его и не было, — прошептала Глафира, и слова казались ей чужими. — Она мне не дочь. Племянница. Сестра моя… мы думали, так шанс есть…
И тихо, под монотонный аккомпанемент вагонной тряски, она рассказала Дусе всю историю. Та не перебивала, только сжимала её холодную руку в своей тёплой, шершавой ладони.
На очередной остановке, когда вагон с лязгом открыли, Глафира молча протянула завернутый в свой платок маленький свёрток. Немец-конвоир принял его, не глядя, с таким же равнодушным лицом, с каким принимал пустые котелки. У Глафиры внутри всё оборвалось. Откуда в людях столько холода? Откуда эта бездонная, всепоглощающая жестокость?
Местом её новой жизни стала ферма в Восточной Пруссии, под начало пожилой, строгой фрау Зельды. Работа была тяжёлой, но привычной: уход за скотом, уборка, готовка. Хозяйка была сурова, но справедлива. Нельзя было сказать того же о её взрослых дочерях, двух вечно недовольных, сварливых старых девах. Однажды, во время очередной ссоры, они задели и разбили старинную фамильную фарфоровую вазу.
Увидев осколки и гнев матери, сёстры, не сговариваясь, указали на Глафиру. Мол, это русская неловкая всё разбила. Но фрау Зельда лишь холодно посмотрела на дочерей, а потом на испуганную, потупившуюся девушку.
— Она не лжёт, — коротко сказала хозяйка на своём языке. — А вы — врете.
С той поры отношение к Глафире изменилось. Фрау Зельда, словно оценив её молчаливую стойкость и честность, стала порой подкармливать получше, отдавала старую, но ещё добротную одежду. Запрещала лишь одно — ходить с опущенной головой и плакать на людях. «Слезы — слабость, — говорила она. — А слабых здесь не любят».
Май 1945-го грянул, как удар гигантского колокола, эхо которого докатилось и до самых отдалённых уголков земли. Весть о Победе пришла и на ферму. Фрау Зельда, узнав новость, долго сидела в своём кресле, глядя в окно, а потом отпустила Глафиру, снабдив её скромным узелком с едой и тёплым платком. «Иди, — сказала она. — Твоя война кончилась».
Советский народ ликовал. В глазах людей, измождённых и поседевших за эти годы, вновь загорелся свет — надежда на возвращение, на воссоединение, на жизнь. Лидия же знала: её муж не вернётся никогда. Но теперь к этой старой, притупившейся боли добавилась новая, свежая — о сестре и дочери. Глядя на резвую, с каждым днём всё более крепкую Агафью, её сердце сжималось от мысли о Василиске. Где она? Жива ли? Скитается ли с тётей по чужой земле? Груз её вины был неподъёмным. Она начала молиться — тихо, неумело, отчаянно, как молятся те, у кого больше не осталось надежд кроме этой. Она просила лишь об одном — чтобы они вернулись.
Она была уверена: если жива Глафира, то и дитя её не оставила. Каждый день она выходила на околицу, всматриваясь в дальнюю дорогу, по которой уже потянулись первые, долгожданные эшелоны с возвращенцами.
Узнав о репатриации, Глафира не испытала радости. Сердце её было пусто и холодно. «Как я в глаза посмотрю сестре? — думала она, собирая свой жалкий скарб. — Как скажу, что не сберегла её кровиночку? Лучше бы мне на этой чужой земле костьми лечь».
Путь домой длился долгие, изматывающие недели. Её окружали люди, полные ликования, смеха, предвкушения встречи. А она чувствовала себя островком тишины и скорби в этом бурлящем море счастья. Сначала поезд, потом грузовик, опять поезд… И вот знакомая станция, от которой рукой подать до Ивантеева.
— Глянь-ка! Да это ж Глаха, Лидкина сестра! Живая! — раздался чей-то возглас на перроне.
Но Глафира сделала вид, что не расслышала, и поспешно свернула в переулок. Она не хотела встреч, не хотела расспросов. И всё же ноги сами понесли её к родному дому. Она остановилась у покосившегося забора, не в силах сделать шаг дальше, и тихо, безнадёжно заплакала.
— Глаша! Глашенька! — услышала она пронзительный, срывающийся крик.
Лидия выбежала из дома, скинув на ходу рабочий фартук. Она мчалась к сестре, распахнув объятия, а та стояла, будто вросла в землю, и отстраняла её руки.
— Не надо, Лидок… не обнимай меня… — прошептала Глафира, поднимая на сестру полные слёз глаза. — Не заслужила я.
— Молчи, дурочка, молчи! — рыдала Лидия, пытаясь привлечь её к себе. Она ведь загадала: раз Глафира жива, то и Василиска с ней.
— Не могу молчать, — выдохнула Глафира, и слова падали, как камни. — Не сберегла я Сашеньку твою. Нет её. Ещё в дороге… не довезли…
Из груди Лидии вырвался звук, нечеловеческий, полный такой бездонной боли, что, казалось, само небо дрогнуло. Но она не отпустила сестру. Только опустилась перед ней на землю, обхватила её колени и прижалась лицом к потертой юбке. И плакала. Плакала так, будто выплакивала все слёзы, что копились эти долгие четыре года.
Потом слёзы иссякли. Лидия поднялась, вытерла лицо краем платка и взяла сестру за руку. Ни слова упрёка, ни взгляда укора. Она знала — вины Глафиры в этом не было. Винила только себя.
А соседки, бывало, язвили шёпотом: мол, вернулась Глафира куда круглее, чем уезжала, на немецких харчах растолстела, а дитя спасти не смогла. Лидия, заслышав такое, оборачивалась с таким свирепым, почти безумным взглядом, что те сразу смолкали. «Ещё раз услышу — языка отрежу! — бросала она им. — Иди и попробуй в её шкуре пожить!»
Агафья, которую теперь все звали просто Гашей, росла сорванцом — бойкой, смышлёной, с острым языком. Училась она блестяще, и все понимали — не деревенская ей судьба. Светлую голову в глуши не утаишь.
Марьяша, повзрослев, вышла замуж за городского парня, Виктора, племянника той самой Варвары. Он работал на заводе в райцентре, приехал в гости к тётке, увидел Марью — и пропал. Сразу предложение сделал. Марьяша согласилась, но с условием: как подрастёт Гаша, заберёт её к себе учиться. Виктор, парень простой и добрый, только рукой махнул: «Да ради Бога!».
Вскоре у молодых родилась дочка. Виктор, хоть и мечтал о сыне, взял на руки крохотный свёрток и растерянно спросил:
— Как же назовём-то нашу принцессу?
— Пусть будет Александра, — тихо ответила Марьяша, и в её глазах на миг мелькнула тень давней, незаживающей грусти. Но тень эта тут же растворилась в свете материнской любви.
— Санька так Санька, — улыбнулся Виктор. — Имя славное, сильное.
Бабушка Лидия, когда узнала, прослезилась. Она подолгу сидела у кроватки внучки, глядела на её смуглое личико, на тёмные, как спелая черника, глазки. Ей всё казалось, что в этих глазках, в этой улыбке беззубым ртом есть что-то неуловимо знакомое. То ли Гашино, то ли… той, другой. Она не говорила об этом вслух. Но в этой новой жизни, в этом звонком имени, звучавшем теперь в стенах дома, ей чудилось тихое, торжественное эхо — эхо памяти, которое не воскрешает мёртвых, но не даёт умереть любви. И в этом эхе была своя, горькая и очищающая, красота. Жизнь, пройдя через горнило потерь, продолжалась, неся в себе отблеск всех утраченных звёзд, и в этой непрерывности была её непобедимая сила.