Из глубин беспросветной тоски в сибирской деревне рождается невероятная сила, которая ведет женщину и ее детей сквозь холод и унижение к теплу собственного очага и достоинству, добытому своими руками

Морозный воздух в избе стоял густой, почти осязаемый, каждый вдох обжигал лёгкие ледяной иглой. Вдоль старой кровати с просевшей сеткой, на коленях, медленно перемещалась, опираясь на трясущиеся руки, Евлампия Семёновна. Она была матерью единственного оставшегося в живых сына, Ефима. Война забрала троих, а четвёртого, казалось, забрала теперь мирная, тихая жизнь. На той кровати, под грубым, но чистым лоскутным одеялом, лежала невестка, Надежда. Женщина не шевелилась, её взгляд, устремлённый в потрескавшиеся балки потолка, был стеклянным и пустым, будто душа покинула тело, оставив лишь измождённую оболочку. Натруженные, огрубевшие руки, сплетённые на животе, казались высеченными из старого дерева, а сухие, потрескавшиеся губы были плотно сжаты, храня горечь долгого молчания.
Издалека, будто сквозь толщу воды, доносились до Надежды и отчаянный, надрывный шёпок свекрови, и испуганный плач малых детей, но звуки эти не вызывали в душе ничего, кроме тихого, леденящего безразличия. Они были частью другого мира, мира, который перестал для неё существовать.
— Ой, паразит ты мой горький… Тьфу на тебя, тьфу! Не сын ты мне больше, отрекаюсь, проклинаю и будь проклят тот миг, когда в муках родила! Надюша, птичка моя… слышишь ты меня?
Евлампия Семёновна, задыхаясь, хваталась за грудь, где кололо старое сердце, изношенное потерей и горем. Её полубеззубый рот шелестел словами, больше похожими на заклинание.
— Придёт — на порог не пущу, — выдыхала она, и каждое слово давалось с усилием. — Хоть босой вернётся, хоть месяц не евши, вот те крест, Наденька, доченька, ну вставай же, вставай, нельзя так — закостенеешь, ноги отнимутся, совсем нас покинешь.
И тогда, еле слышно, будто сухой лист по мерзлой земле, зашуршали губы Надежды. Она медленно, с трудом разлепляла их, и первое за три дня слово вышло шёпотом.
— Говорили мне… соседки, подружки… а я слушать не хотела, отмахивалась.
Свекровь замерла, затаив дыхание, и прильнула морщинистой щекой к губам невестки, стараясь уловить каждый звук. Её выцветшие, когда-то ясные глаза были полны животного страха и безутешной жалости.
— Тссс! — резко цыкнула она в сторону уголка, где притихли, прижавшись друг к другу, трое ребятишек, и напрягла старческие уши.
— Думала так… увлёкся малость, думала, зачем он ей, городской, избалованной… — продолжала Надежда, и голос её был ровным, безжизненным. — А он… усы крутил перед зеркальцем, волосы бриллиантином мазал, сюртук тот свой, праздничный, начищал до блеска… Одна я слепая, одна дура оказалась…
— Что ты мелешь, милая? Ничего не разберу! Громче, родная! Господи, да не бред ли это горячечный? — испуганно прошептала Евлампия и потянулась шершавой, потрескавшейся ладонью ко лбу невестки. Кожа на её пальцах была как старая кора, и ничего почувствовать она не могла. Тогда, недолго думая, старуха наклонилась и губами, холодными как лёд, прикоснулась ко лбу Надежды.
— Уууу! Горишь, птаха! Детки, воды, тряпицу смочите поживей!
— Да не горю я, — слабо, но решительно отвела Надежда её руки. — Это вы, мама, холодная, кожа что ледышка. Опять бурки и жилет не надели? На дворе-то мороз какой!
— Сейчас, сейчас, золотая моя, — засуетилась старуха, скрипя костями, пытаясь подняться с колен. Её растерянный взгляд метнулся по знакомым лавкам в чужой теперь избе. Егорка, средненький, уже нес из сеней жестяную кружку с водой и чистую ветошь. Заметив его, бабка снова зашикала: «Не надо! Убери!» И бросилась искать свою одёжку, позабыв на миг, что находится не в своей горнице.
— Мои наденьте, — сипло, но уже твёрже произнесла Надежда, всё так же глядя в потолок. — Там, в углу у сеней, висят. И платок пуховый на крючке… Пелагея, ты тут?
Раздался тяжёлый, неуклюжий стук детских пяток об пол.
— Я, мама.
— В печку подкинь. Огонь, гляжу, на нет сошёл?
— Почти, мам… Щас, мы растопим…
Надежда слушала. Слушала, как со скрипом отворилась чугунная заслонка, как весело, с сухим треском встретились в огне берёзовые поленья, заготовленные на зиму Ефимом. Каждый ребёнка узнавала она по шагам: восьмилетняя Пелагея ступала тяжело, по-мужицки, как заправская работница; Егорка, шестой год пошёл, семенил, словно гусёнок; а младшая, Лукерья, совсем кроха, всего три годика, порхала бесшумно, едва касаясь пола носочками. И сердце сжималось от новой, тошной волны отчаяния. Как же ей одной-то их поднимать? На что жить? Чем кормить, кроме молока от коровенки-первотёлки? Одна Пелагея в помощницах, да и та ещё дитя… Нет, всё. Не встанет она. Пока Ефим домой не воротится, будет лежать тут, как камень. А как придёт, оттаскает она его за вихры, коромыслом по спине пройдётся, чтобы память вернулась. Ничего, одумается! Он к городской-то жизни не приспособленный, не привыкший!
Сибирская зима в тот год лютовала не на шутку, будто сама природа ополчилась на людское горе. Метель заметала отдельные избушки по самые коньки крыш, превращая их в белые, одинокие курганы. За окнами, в кромешной тьме, выл, точно раненый зверь, хлёсткий, пронизывающий ветер. Он срывал слабо приколоченные ставни, гнул и ломал под тяжестью снега изгороди, пригибал к самой земле могучие, заснеженные вершины елей. Деревенька их была крохотной, всего две кривые улицы, тонущие в сугробах. Свекровь, Евлампия Семёновна, жила через несколько домов. На работу в колхоз, что в соседнем посёлке, их возили на старом, полуразваленном грузовике. Набьётся кузов до отказа замёрзшими, закутанными в платки женщинами да мужиками — и поехали по ухабистой дороге, утопая в снежной пыли. Мороз жёг щёки, и Надежда, бывало, жмётся к Ефиму, к его широкой спине, ища тепла и защиты. Жизнь в деревне была тяжкой, работа — от зари до зари, но были в ней и свои, тихие радости, и надежда на лучшее. Думалось: ничего, прорвёмся! Вместе-то мы сила.
Поженились они, когда Ефим с фронта вернулся. Надежда ждала его все четыре долгих, кровавых года, храня как святыню его скупые, пропахшие порохом треугольники писем. Война не пощадила и её саму: отец и братья полегли на полях сражений, мать умерла от тифа и невыносимого горя, не выдержало сердце. С Ефимом же они прожили девять лет… Девять лет, которые теперь казались и мигом, и целой вечностью. Пока не увели его, как телка на верёвке. Ну конечно! Куда ей, Надежде, простой доярке, женщине с лицом, обветренным непогодой, и руками, огрубевшими от работы, до моложавого, щеголеватого счетовода! Ульяна, та самая счетоводша, была у всех как бельмо на глазу: видная, стройная, с тёмными, коротко остриженными волосами, всегда уложенными в модную волну и перехваченными яркой, алой лентой. Фигура её была тонкой, почти девичьей, не познавшей тягот материнства, хотя годами она была ровесницей Надежде. Шёпотом поговаривали, что муж её бросил из-за её бесплодности, и Ульяна, как и всякая одинокая женщина в расцвете сил, искала утешения и внимания. Виновать её в этом было сложно — сама природа звала.
Надежде сначала было всё равно. Пусть себе крутится. Но соседки по ферме не унимались:
— Смотри-ка, Надь, твой-то опять из конторы с Ульяной вышел, больно уж много времени там проводит.
— Да зачем он ей, мой сокол не её полёта, — отмахивалась Надежда, пряча тревогу за напускным равнодушием. — Может, отчёты сверить надо.
А потом увидела собственными глазами: идёт её Ефим по двору колхоза рядом с Ульяной, идёт бодро, плечи расправлены, лицо озарено улыбкой, какой она у него давно не видела. Таким он был только в самую первую пору их любви. Надежда, не раздумывая, направилась к ним. И заметила, как померкло, посерело лицо мужа при её приближении, будто стало стыдно за свою простоволосую, в рабочем халате жену.
— А вы это что вместе гуляете?
— Трактор мой в ремонте, думаю, пройдусь малость, спину разомну, — заторопился с оправданиями Ефим, избегая её взгляда.
— А у меня перерыв, — игриво ответила Ульяна, и её быстрые, оценивающие глаза скользнули по непритязательному облику Надежды, по платку, накрепко повязанному под подбородком, по отсутствию какого-либо намёка на косметику, по фигуре, скрытой под грубым ватником. Ульяна тонко, насмешливо приподняла свои выщипанные брови. Надежда же стояла, растерянно глядя на парочку, чувствуя себя неуклюжей, лишней, не зная, что ещё сказать.
— Иди работай, Ефим, начальству твои прогулки вряд ли по нраву придутся. Ты и сам мастер на все руки, сам починишь.
— Сейчас, сейчас пойду.
Охладел к ней Ефим после того случая. По ночам всё реже прикасался, отворачивался к стенке.
— Не нравлюсь я тебе больше?
— Нравишься. Не выдумывай.
— Не такая я, как Ульяна-счетовод, да? Духами не пахну, губы не крашу…
— Да при чём тут она вообще? Отстань, устал я.
Исчезла Ульяна из колхоза внезапно. Прошёл слух, что отец её, важный строитель, получил новую квартиру в областном центре. Ефим после этого замкнулся в себе, ходил, повесив голову, всё больше молчал, прятал свои думы глубоко внутри. Надежда втайне обрадовалась — перебесится, остынет, слава Богу, что уехала эта разлучница. Но в одно обычное утро, вернувшись с фермы, она не застала мужа дома. Сказали, пришёл он утром, чего-то в конторе поковырялся да и уехал. Дома дети, заплаканные, рассказали, что папа приходил, молча, не глядя на них, собрал узелок и ушёл. Куда? Вскорости всё прояснилось — махнул к Ульяне в город. Тут и рухнула Надежда, будто подкошенная. Все силы, всё мужество разом покинули её.
Три дня пролежав пластом, Надежда наконец пришла в себя. И странное дело — винила она не Ефима, а себя одну.
— Вот была бы я такой же, как Ульяна — ухоженной, весёлой, разговорчивой… Не ушёл бы от меня Ефим. А так я что ему? Только и знал он со мной, что работал: в колхозе на хлеб для детей, дома по хозяйству без конца и края… Не жалела его, не говорила: присядь, отдохни, Ефимушка, я сама…
— Да что ж ты такое говоришь! — негодовала Евлампия Семёновна, разминая в руках чёрствый хлебный мякиш. — Разве ты меньше его трудишься? Да ты как белка в колесе с утра до ночи! Жалеть его! А он тебя пожалел хоть разок? Сказал: иди, Надь, отдохни, я с ребятнёй посижу? Нет! Одного за другим ты рожала, он и подойти-то к детям боялся, как к хрустальным.
— Нет, всё равно я должна была. У мужчин натура другая, более ранимая…
Свекровь помолчала, пожевала, глядя в потухшую печь, и вынесла свой приговор:
— Ничего, душа моя. Вернётся он, никуда не денется. Уж я ему тогда покажу! Всё, что в детстве упустила в воспитании, наверстаю сторицей!
Прошёл месяц. Только переступила Надежда порог дома после долгого трудового дня, как навстречу ей бросилась взволнованная свекровь, размахивая листком в клеточку.
— Ефим написал! Мне написал!
Сердце Надежды ёкнуло, в груди затеплился слабый, робкий огонёк надежды.
— Едет?
— Нет, голубка… — лицо старухи исказилось гримасой обиды и гнева. — Пишет, что с той… в городе живёт. На заводе, говорит, работу нашёл, всё у него хорошо, окаянного.
Надежда молча разделась, приласкала каждого ребёнка, долго гладила их по головам.
— Дайте конверт. Адрес есть?
— Адрес? Есть, есть! Напиши ему, подлецу, как следует! Сама напиши! Пусть знает, как нам тут тяжко, пусть вспомнит о детях, негодник.
— Не буду я ничего писать, — тихо, но твёрдо сказала Надежда.
Она взяла письмо и, превозмогая острую, режущую боль в груди, прочитала. Ни единым словом не поинтересовался он ни ею, ни детьми, ни матерью. Просто отчитался о новой жизни. Внизу, на самодельном конверте, был адрес.
— Мы поедем к нему. Все вместе. Увидит нас, детей — одумается.
— Ох, далёк же путь-то!
— А я и не на такое готова! Люблю я его, мама! И без мужниной руки в деревне нам не выжить, помирать с голоду.
Алевтина, разволновавшись, прижала к себе внука, посмотрела на невестку испуганно, умоляюще.
— А вдруг он не захочет, Надюша? Вдруг откажет?
— Тогда я без него не вернусь!
Город встретил их оглушительным грохотом, непривычными запахами и суетливым, незнакомым ритмом. Трамваи звенели на поворотах, автомобили пыхтели выхлопами, люди спешили по своим делам, не обращая внимания на замерзшую женщину с тремя испуганными детьми. Надежда шла, разинув рот, глядя на ровные асфальтовые дороги, высокие дома с загадочными балконами, на прилавки магазинов, заставленные невиданными товарами. Здесь кипела жизнь, здесь было будущее, о котором она и помыслить не смела. Это был другой мир, яркий, шумный, пугающий и манящий одновременно.
Найти нужный адрес оказалось нелегко. Долго ходили, спрашивали, путались в нумерации. Уже в сумерках, когда фонари зажгли жёлтые, неяркие пятна света на снегу, они поднялись на пятый этаж новенькой пятиэтажки. Надежда, сделав глубокий вдох, постучала в указанную на конверте дверь. За её спиной разом затихли дети.
Дверь открыла Ульяна. Она ахнула, отшатнулась, и краска сбежала с её ухоженного лица. Женщина явно не ждала такого визита.
— Ефима позови, — сказала Надежда, и голос её прозвучал чужим, низким, полным немой угрозы.
Ефим вышел в простой домашней майке и штанах. Из распахнутой двери пахнуло теплом, уютом, запахом какой-то еды. Надежда почувствовала, как на контрасте особенно жалко и неуклюже выглядят они все в своих заношенных, пропахших дорогой тулупчиках. Муж не пригласил их войти. Накинул на плечи пальто и вышел на лестничную площадку, притворив дверь. На лице его читалось раздражение и неприятное удивление.
— Ефим, — начала Надежда, и голос её дрогнул от сдерживаемых эмоций. — Мы за тобой. Собирайся, поедем домой.
Ефим плотнее закутался в пальто, будто защищаясь от неё, от детей, от всего прошлого.
— Уезжай, Надя. Я домой не вернусь. Здесь… здесь я впервые почувствовал себя человеком, а не загнанной лошадью. Что ты выдумала? Зачем детей тащила?
— Это твои дети! Или забыл? Так я напомню!
Дети молча, без улыбок, смотрели на отца. В их глазах читалась усталость, обида и полное непонимание.
— Уходи, Надежда.
— Папа… — шагнула вперёд старшая, Пелагея. — Не надо так…
— Не лезь, дочка. Папа тоже человек, у него есть право на выбор. Я выбрал другую жизнь.
— А как же мы? У нас есть выбор? У меня разве он есть? — голос Надежды начал срываться, в горле встал ком. Все приготовленные слова, все доводы куда-то испарились. Осталась только дикая, всепоглощающая боль и чувство глупой, нелепой беспомощности.
— Погулял и будет, Ефим. Собирай вещи, мы подождём.
— Да что ты не понимаешь, глухая ты баба! — взорвался он, и злоба засверкала в его глазах. — Я никуда с тобой не поеду! Разведёмся, и концы в воду! Не нужна ты мне! Не люблю я тебя, понимаешь? Более того, никогда и не любил по-настоящему! Я другой жизни хочу! Уезжайте, и чтобы духу вашего здесь не было!
Он грубо оттолкнул Надежду, вцепившуюся ему в рукав, юркнул обратно в квартиру и захлопнул дверь. На её отчаянный стук, на плач детей ответила лишь глухая, равнодушная тишина. Они простояли так, кажется, целую вечность, прежде чем Надежда, обессиленная, опустошённая, медленно повела детей вниз по лестнице.
Ночь провели на холодном, продуваемом вокзале. Надежда рыдала, не стесняясь посторонних, а боль и обида жгли изнутри, словно раскалённое железо. К ним подошла пожилая женщина с тележкой, предлагая пирожки.
— Да какие нам пирожки! — выдохнула Надежда сквозь слёзы. — Муж бросил, с детьми на руках… А вы с пирожками.
Женщина, вместо того чтобы уйти, присела рядом. Она оказалась разговорчивой и участливой. Выслушала сбивчивый рассказ, узнала, что у Надежды когда-то была специальность маляра. И неожиданно предложила:
— У меня сын на стройке работает, бригадиром. Руки нужны, да и жильё работникам дают со временем. А пока… у меня свой дом на окраине, сарай есть крепкий. Задешево сдам. Подумай.
Она оставила клочок бумаги с адресом. И это предложение стало той самой соломинкой, за которую ухватилась тонущая Надежда.
Вернувшись в деревню, она приняла решение быстро. Город манил возможностью начать всё с чистого листа, дать детям образование, вырваться из замкнутого круга нищеты. Евлампия Семёновна отчаянно сопротивлялась:
— Оставь хоть детей мне! Загубишь их в той неизвестности!
— Нет, — твёрдо сказала Надежда. — Дети со мной. Мы одна семья.
Сарай, который сдала им добрая женщина, был, по сути, холодным, продуваемым помещением без proper двери — проём завесили старым, дырявым одеялом. В лютые морозы спали, не раздеваясь, все вповалку на одном тонком тюфяке, греясь дыханием друг друга. Вечерами, собравшись вместе после работы, школы и садика, они лежали в темноте и мечтали вслух о своей комнате. О том, как будет тепло, как будет своя кровать у каждого, как из крана побежит вода, а не придётся таскать её с колодца.
Их мечта сбылась через полтора года каторжного труда. Они получили ордер на маленькую, но свою, отдельную квартиру.
— Мы впервые попали в настоящее тепло и смогли раздеться, — со слезами на глазах рассказывала Надежда уже своим взрослым внукам много лет спустя. — Сняли эти прокопчённые, пропахшие потом ватники, сапоги, и просто сидели на полу, чувствуя тепло батарей босыми ногами. Это было счастье. Да, было тяжело, очень тяжело. Но я ни о чём не жалею. Потом меня выдвинули, стала я мастером участка. Дети выросли, выучились, стали людьми. А вы говорите, что вам сейчас трудно… Всё у вас есть, и всё будет хорошо. Главное — жить. Просто жить.
— А дед Ефим, бабушка? Твой муж? — спрашивали внуки.
— После развода я больше о нём не слыхала. Матери он не писал, а может, и писал, но мы же переехали, адреса нашего он не знал. Бабушку Евлампию я с собой забрала, уговорила.
— Но она же тебе никто по крови…
— Как никто? — укоризненно качала головой Надежда. — Она мне — самая настоящая мать. И подруга верная. Сколько ночей мы с ней напролёт разговаривали, скольким друг друга поддерживали… Только об Ефиме с той поры ни полслова — он для нас хуже, чем покойник. Словно и не было его вовсе.
— И ты больше замуж не выходила?
— Ой, — смеялась она уже без горечи, с лёгкой, мудрой иронией. — Да на что мне те мужики? Одного урока жизни хватило с лихвой!
И заканчивала она всегда свою историю одними и теми же словами, которые стали её личным заклинанием, молитвой и опорой на долгие годы: «Всё будет хорошо, родные мои. Всё наладится. Только живите. Живите широко, смело, оглядываясь назад без злобы, а вперёд — с надеждой. И помните: самое крепкое счастье то, что выстроено своими руками, выстрадано своим сердцем и согрето теплом тех, кто рядом по-настоящему». И в её глазах, видавших столько горя и столько радости, светился тихий, неугасимый свет — свет принятия, прощения (не его, а самой себя) и бесконечной, победоносной любви к самой жизни.