05.12.2025

Внук, высмеивавший веру бабушки, ради денег крадёт из древнюю икону. И с этого мгновения его жизнь превращается в череду необъяснимых трагедий

— Бабуль, ты чего глупость городишь? — заливисто, с нарочитой грубоватостью хохотал юноша по имени Федор, усердно вымазывая ломтем черного хлеба остатки гречневой каши, что с вечера заботливо притомила в печи его бабушка.

Федя бабушку свою, старушку Глафиру, любил крепко и по-своему, той глубокой, немой привязанностью, что не требует слов. Когда от чахотки померла Василиса, его мать, оставив мир в самый разгар сухой и жаркой осени, мальчишка остался на попечении двух седых титанов — бабки и деда. Мир тогда был другим, треснувшим пополам, как подмерзшая на морозе глина. Федор родился уже под новым, алым стягом, его сознание лепилось из совсем иного теста. На уроках в сельской школе твердили одно: нет Бога, не было и никогда не будет, а вера — опиум для слабых духом, пережиток темного прошлого. Эти истины вдалбливали методично, как таблицу умножения.

Потому и подтрунивал он над набожностью бабули, дразнил ее, хоть и беззлобно, из самой что ни на есть юношеской бравады, смешанной с едва уловимым страхом перед тем, что так искренне и непоколебимо жило в ее сердце. Особенно старался, когда деда, Алексея Васильевича, не было дома… Стоило Глафире, шепча губами, осенить себя дрожащим крестом перед краюхой хлеба или, заслышав далекий церковный колокол, остановиться и зажмуриться, как Федор тут же начинал свой спектакль.

— Ба… Так, значит, вот как надо-то? — передразнивал он, широко и нелепо размахивая рукой, выводя в воздухе невидимые линии: от покатого лба к переносице, затем к одному углу рта, к другому, и, наконец, с преувеличенным стуком запихивая кулак себе в рот. — И все? Готово? Господи, помилуй?

— Не кощунствуй, Феденька, не гневи Творца, — тихо, с бесконечной грустью отвечала баба Глаша, качая своей старческой, трясущейся головой. Сердце ее сжималось от боли. Внук-то был золотой: и дров напилить поможет, и воду из колодца притащит, и в трудную минуту ласковое слово найдет. Но душа его, как высохшее поле, была слепа к небесной росе. Бог для него стал абстракцией, сказкой, причудой старушечьего ума.

Издевался Федор с оглядкой, одним глазом всегда высматривая знакомую сутулую фигуру в проеме калитки. Алексей Васильевич, человек старой закалки, прошедший огонь великой войны, носил веру в душе, как носят зашитый в подкладку солдатский медальон — не напоказ, но и не отрекаясь. Он видел, как переменились времена, как сгущаются тучи, а потому предпочитал молчать, береча и себя, и свою Глашу. Давно уже не заходил за порог уцелевшей сельской церквушки, лишь издали, краем глаза, отмечал ее силуэт на фоне заката. И жене тихо ворчал, когда та, озираясь, собиралась на службу: «Осторожней ты, старуха, осторожней…»

Но одно дело — осторожность, и совсем другое — прямое богохульство. Этого дед не спускал. Любил он внука до боли в сердце, видел в нем продолжателя рода, но за попрание святынь призывал к строгому ответу — старый, пропитанный потом и пылью солдатский ремень знал свое дело. Потому в присутствии Алексея Васильевича юношеский скепсис Федора обычно затухал, превращаясь в молчаливое, слегка насмешливое послушание.


Частым гостем в их доме был приятель Федора, Клим Лажечников. Паренек жил с отцом, человеком суровым и принципиальным, занимавшим кресло председателя сельсовета. Семья Климки была из числа самых «передовых» — здесь о вере не просто забыли, здесь ее вытравили, как скверну. Креститься за столом было равносильно вызовом, а над «церковниками» откровенно посмеивались, называя их темным пережитком.

Когда в горнице появлялся Клим, даже баба Глаша прикусывала язык, и ее тихие молитвы затихали до шепота, неслышного даже для нее самой. Мальчик был воспитанным, вежливым, улыбчивым, но страх — холодный и липкий — шептал: а ну как проговорится, ненароком обмолвится дома? Времена стояли смутные, неспокойные, и лишнее слово могло обрушить на голову беду.

Сам же Федор, при всей своей вышколенной атеистичности, слушал бабушкины истории о Божьих чудесах с жадным, по-детски неискоренимым интересом. Правда это было или красивый вымысел старого человека, он не знал, но эти сказания манили его, как манит свет мотылька. Особенно завораживала его история о Купинушке.

Так в их селе с любовью и благоговением называли древнюю, почерневшую от времени и дыма икону, хранившуюся в местной церкви. Глафира, опуская голос до таинственного шепота, рассказывала внуку про «Неопалимую Купину», образ, что спасал от огня и гибели. Более ста лет назад появилась эта святыня в их краях. По словам старухи, когда полыхали избы, икона чудесным образом помогала потушить пламя, вывести людей из горящих строений. Горела и сама деревянная церковь, лет эдак двадцать назад, и лишь заступничество Купинушки спасло ее от полного уничтожения, а вместе с ней — и отца Ярослава с двумя десятками молящихся.

— Брось ты морочить парню голову своими былями-небылицами! — ворчал обычно дед Алексей, слыша эти разговоры. Он и сам помнил тот пожар, видел странное, необъяснимое поведение огня, и в душе трепетал перед древним образом. Но страх за внука был сильнее. Мало ли что… Вдруг, пацан, возьмет да и ляпнет где не надо про «Божьи чудеса»?

Видел Федор Купинушку лишь однажды, украдкой, во время редкого посещения церкви с бабкой. Ничего особенного: темная, почти почерневшая доска, на которой с трудом угадывались лики и символы. Она терялась среди более ярких, позолоченных образов. Но ходили слухи, будто ценность ее неимоверна. Одноглазый Василий, скупщик старины и редкостей, наведывавшийся в село, буквально «слюнями исходил», поглядывая на нее. Шептались, что предлагал он отцу Ярославу целое состояние, но священник был непреклонен, будто скала.

Однажды о Купине заговорил и Клим. Осторожно, будто невзначай, он спросил у друга: правда ли, что в их церкви есть какая-то древняя, ничем не примечательная икона, которая, однако, стоит бешеных денег? Сердце Федора екнуло — речь шла именно о ней.

— Ты что, видел ее? — удивился Клим, чей мир был предельно материален и далек от всякой «поповщины». Он искренне не понимал, как кусок старого дерева с потускневшим изображением может представлять какую-либо ценность.

— Мельком, давно, — поспешно отозвался Федор, чувствуя, как по спине пробегают мурашки. Не дай Бог Клим заподозрит его в тайной симпатии к церковным делам.

Но Клима интересовали не духовные аспекты, а сугубо практические: где именно хранится реликвия, как к ней подступиться, охраняется ли она. И расспрашивал он как-то странно, нервно: глаза бегали, пальцы теребили пуговицу на рубахе, он то понижал голос до шепота, озираясь по сторонам, то вдруг говорил громко и неестественно, а затем пугался собственного тона и замолкал.

— Да что с тобой, Клим? Режь правду-матку, что задумал? На кой ляд тебе эта Купина? — не выдержал наконец Федор, когда танец вокруг да около стал невыносимым.

И когда он услышал план приятеля, мир вокруг словно замер, потерял краски и звуки. Внутри все похолодело, а через миг бросило в жар, будто от внезапного прилива лихорадки.

— Понимаешь, сколько нам одноглазый за нее отсыплет? Половина мира будет наша! Поделим поровну и — след простыл. Ты бабке своей новую избу поставишь, деду коня кровного купишь. А мы… мы махнем в город, затеряемся в толпе с такими деньгами! — шептал Клим, и глаза его горели не добрым огнем, а холодным, расчетливым блеском, смешанным с лихорадочной жадностью.

Первым порывом Федора было отказаться наотрез, врезать другу по шее за такую подлость. Но Клим, видя его колебания, назвал сумму. Цифра прозвучала нереально, фантастически. Воздух вырвался из легких Федора со свистом, и вдохнуть заново он не мог, будто грудь сдавили железными обручами. Неужели можно получить столько за потрескавшийся кусок дерева? В церкви полно икон и краше, и наряднее — кому нужен этот убогий, древний лом?

Стоял он, обливаясь липким, холодным потом, не в силах вымолвить ни слова. А Клим, уловив момент слабости, принялся быстро, отрывисто излагать детали. Федя должен был проникнуть в доверие к отцу Ярославу, вызваться помогать в церкви. Бабку свою Глашу священник знал и уважал, потому внуку поверит без колебаний.

Говорил Клим, а в ушах у Федора стоял нарастающий гул, словно от приближающегося поезда. Он уже почти не слышал слов, перед глазами плясали призрачные видения: горы еды, теплая, новая одежда, покой и достаток для бабки с дедом… Мысли путались, сливаясь в один ослепительный, манящий образ — образ свободы от нужды, от этой серой, тяжкой деревенской доли.


Позже, много лет спустя, пытался Федор вспомнить тот роковой миг, когда дал согласие. Но память отказывалась служить, выдавая лишь обрывки: сжатые кулаки, ком в горле, кивок, который он сделал, не глядя в горящие глаза друга. И ноги, которые сами понесли его к низенькому домику с крестом на крыше, где жил отец Ярослав.

Священник встретил его приветливо, с мягкой, усталой улыбкой. Удивился лишь просьбе сохранить помощь в тайне.

— Глафира порадуется за тебя, сынок. Отчего же скрывать доброе дело? — спросил он, внимательно глядя на юношу своими проницательными, добрыми глазами.

— Дед… дед не одобрит, — пробормотал Федор, опустив взгляд. — И в школе… засмеют.

Отец Ярослав вздохнул, и в этом вздохе была вся горечь эпохи. Он кивнул с пониманием. Времена и впрямь были такие, когда даже добро нужно было творить украдкой, как преступление. Мало ли что…

Серьезных поручений парню не доверяли. Он подметал каменные плиты пола, вытирал пыль с подсвечников, иногда задерживался, слушая неторопливые, мудрые речи батюшки о жизни, о добре, о вере — не навязчиво, а как бы между прочим. А в ту ночь, когда должно было свершиться предательство, Федор не ушел. Он затаился в темном углу за тяжелой деревянной дверью ризницы, затаив дыхание и прислушиваясь к гулкому биению собственного сердца.

Время текло густо и медленно, как застывающая смола. Страх, стыд и жадная надежда боролись в нем, пока, наконец, усталость не сомкнула ему веки. Он провалился в тяжелый, беспокойный сон, где темные фигуры гнались за ним по горящему полю. Очнулся он от собственного вздрагивания. В церкви царила глубокая, насыщенная тишина, которую можно было не только слышать, но и осязать. Луна, выглянув из-за туч, бросила через высокое окно бледный, косой луч, упавший прямо на темный лик Купинушки в дальнем углу.

Движения его были резкими, отрывистыми, как у марионетки. Он сорвал икону с почерневшей от времени гвозди, прижал к груди, ощутив шершавость древней древесины, и пустился бежать через пономарку, где знал о потайном выходе, забытом всеми. На улице, в колючем осеннем ветре, его уже ждал Клим, бледный как полотно.

Парни, не говоря ни слова, рванули к старой мельнице на реке. Там, среди скрипа полуразрушенных крыльев и шепота голых ветвей, их должен был ждать одноглазый скупщик. Но место встречи было пусто. Только темная вода лениво лизала сваи, да в камышах что-то тревожно шуршало.

Время тянулось невыносимо. Тьма вокруг казалась живой, враждебной. Ветви старых ив тянулись к ним, как костлявые пальцы, воздух стал густым и спертым. Клим закашлялся, будто в горло ему насыпали пепла, а Федора одолел приступ чихания, от которого слезились глаза и сводило челюсти. Потом началась ломота — глухая, разлитая по всем костям, как при сильнейшей простуде.

Федор посмотрел на приятеля и похолодел. При призрачном свете выплывшей из-за туч луны лицо Климки казалось восковым, безжизненным. Глаза были открыты, но взгляд их был стеклянным и пустым, устремленным в никуда.

Федор попытался крикнуть, встряхнуть его, но тело не слушалось. Голос пропал, скованный невидимыми путами. Панический, животный ужас сковал его с ног до головы, пронзил ледяной иглой до самого мозга. И сознание, не выдержав этого натиска необъяснимого, попросту отключилось, как перегоревшая свеча.

Его разбудили резкие, судорожные толчки. Светало. Над рекой стлался молочно-белый туман.

— Федька! Где она? Где икона? — хрипел Клим, тряся его за плечи, и в его голосе звенела настоящая, неподдельная истерика.

Федор вскочил, озираясь. Трава была примята, роса осыпалась с камышей, но прямоугольного темного предмета нигде не было. Он исчез. Бесследно.

Молодые люди пытались восстановить в памяти события ночи, но воспоминания были рваными, бессвязными, как обрывки дурного сна. Лишь леденящее чувство чужого, враждебного присутствия, всепоглощающий страх и тотальная беспомощность.

— Мне снилось, что я не дышу… что я в земле, — прошептал Клим, и его трясла крупная дрожь, которую он не мог унять.

Федор промолчал. Не стал говорить, что, глядя на остекленевшие глаза друга, он на миг уверовал в его смерть. Оба инстинктивно понимали, что случилось нечто из ряда вон выходящее, нечто, что не укладывалось в логику простого грабежа.

— Мы оба отрубились, а этот одноглазый гад подкрался и стащил! — выдохнул Клим, цепляясь за самое простое объяснение, как тонущий за соломинку.

Федор молча кивнул. Ему было все равно. Любая версия была хороша, лишь бы не думать о других, необъяснимых и пугающих. Теперь им предстояло возвращаться в село, под взгляды односельчан, под немые вопросы деда и бабки. Это возвращение казалось им страшнее любой расправы.

Клим брел, угрюмо размышляя о деньгах, ускользнувших сквозь пальцы как дым. Федор же просто глухо, всеми фибрами души, ждал возмездия. Он чувствовал его приближение в каждом шорохе, в каждом скрипе деревьев.

И оно пришло. В ту самую ночь огненный вихрь поглотил дом Лажечниковых. От крепкого, недавно построенного сруба к утру осталась лишь груда почерневших, дымящихся головешек. Никто не выжил. Клим остался сиротой. Дальние родственники на время приютили его, но вскоре, как взрослого и самостоятельного, он собрал узелок и уехал в город, наниматься на завод.

С той поры друзья не виделись. Каждого из них захлестнула своя черная полоса. Федя так и не узнал, обнаружили ли в церкви пропажу. На следующее утро его разбудил нечеловеческий, разрывающий душу вопль. Это голосила баба Глаша. Кто-то принес ей страшную весть, и с первыми лучами солнца она начала выть, сидя на полу, раздирая на груди старенький платок. Никто не мог понять, что случилось. Лишь когда дед Алексей, побледнев, встряхнул ее за плечи, она выкрикнула, захлебываясь слезами:

— Церковь… ночью… подожгли! Батюшку Ярослава… взяли!

По телу Федора пробежала ледяная, противная дрожь. «Теперь никто не узнает. Никто не докажет», — пронеслось в голове, но мысль эта не принесла облегчения, лишь усилила тошнотворную тяжесть на душе. Ему стало физически плохо.

На следующий день не стало и бабы Глаши. Старое, изношенное сердце не выдержало двойного удара — поругания святыни и ареста пастыря. Оно просто остановилось, тихо и бесповоротно, как остановились в доме часы на печке.

Ужас поселился в Федоре навсегда. Ему казалось, что он — та самая скверна, что навлекла беду на всех, кого он любил. И пожар у Лажечниковых, и пламя, поглотившее церковь, и смерть бабки… Дед Алексей, всегда крепкий и сдержанный, запил горькой. Пил молча, мрачно, не вставая со скамьи по целым дням.


Однажды, допившись до чертиков, он устроил пожар в собственном сарае. Федя, услышав треск и учуяв дым, успел в последний момент выволочь оттуда обезумевшего старика. Сарай спасти не удалось — он сгорел дотла, ярким, жадным костром, к счастью, не тронув дом.

Но руки и лицо Алексея Васильевича были страшно обожжены. Заживали они мучительно долго и плохо. Через неделю, в тихий предрассветный час, деда не стало. Он просто перестал дышать, отвернувшись лицом к стене.

Время, лекарь неумелый, затягивало раны рубцами. Федор повзрослел, стал угрюмым и замкнутым. Он нанялся в подмастерья к деревенскому мастеру, что делал памятники и ограды для кладбища. Работа была мрачная, каждый день приходилось соприкасаться с чужой смертью и горем, но выбора не было — надо было кормиться.

А спустя пару лет сердце его, казалось, оттаяло. Он встретил Валентину, Вальку, дочь Ефима Казакова, нового председателя сельсовета, человека властного и непреклонного. Девушка была как луч солнца в его сумрачной жизни — звонкая, румяная, с искорками в карих глазах. Они встречались тайком, украдкой, и в эти редкие мгновения Федор забывал о грузе прошлого.

Но тайное стало явным. Узнав о связи дочери с сиротой-плотником, Ефим пришел в ярость. У него были свои виды на красавицу-дочь — он прочил ее в жены важному городскому чиновнику. Однажды семья даже съездила в гости, где тот самый жених проявил к Валентине живой интерес.

— Он — никто! Сирота, подзаборник! — кричал отец, пытаясь образумить дочь. Но та, унаследовавшая отцовский упрямый нрав, лишь тряхнула головой: «Люблю его. За него и пойду».

Пытался Ефим и с Федором договориться: то сулил деньги, чтобы тот убрался подальше, то грозил страшными карами. Не дрогнул молодой человек. Мечты о совместной жизни, о своем доме, о детях стали для него тем светом, к которому он тянулся из кромешной тьмы.

Но счастье, словно пугливая птица, не далось им в руки. Накануне свадьбы Федора арестовали. В сельсовет поступил донос: якобы он вел антисоветские разговоры, порочил власть, а также поддерживал связь с арестованным церковным элементом — отцом Ярославом — и его бабкой-сектанткой. Все было сшито белыми нитками, но в те дни этого хватало.

Все происходило как в тумане. Ночной обыск, бледное, заплаканное лицо Валентины в оконном проеме, скрип телеги… Короткое, чисто формальное «разбирательство», и — долгая дорога в Сибирь, на лесоповал.

Лагерь был воплощением земного ада. Зимой — лютый мороз и каторжная работа по валке леса, летом — сплав бревен по бурным, холодным рекам. Люди гибли от истощения, болезней, пули охранника или просто от безысходности. Дружбы здесь не водилось, каждый был сам за себя, и часто опасность исходила не от конвоиров, а от таких же, как ты, обезумевших от тягот зеков.

Федор замыкался в себе, не желая ни с кем сближаться. Так продолжалось, пока жестокий бронхит не свалил его с ног. Больных, если можно так назвать этих живых скелетов, размещали в отдельном, холодном бараке. Условия там были немногим лучше, но людей было меньше. Его соседом оказался старик по прозвищу Палыч.

Когда Федора разрывали приступы кашля, старик молча протянул ему горсть каких-то сушеных трав.

— Заваривай. Два раза. Не помрешь, — сипло сказал он, и в его глазах мелькнула искорка чего-то, похожего на участие.

Палыч иногда присматривал за ним, трогал горячий лоб, кряхтел. Федор медленно шел на поправку. И однажды он заметил, как старик, отвернувшись к стене, достал из-под робы маленький, почерневший крестик, поцеловал его и что-то беззвучно прошептал губами. Это удивило Федора. Однажды, после одной из таких молитв, Палыч обернулся к нему:

— А ты чего не молишься? — спросил он неожиданно резко.

— Да с какой стати? Бог, если он есть, давно про меня забыл, — с горькой усмешкой ответил Федор.

— Не Бог забыл. Это ты от него отвернулся, — отрезал старик и снова ушел в себя.

Наутро Палыч не проснулся. Федор сообщил надзирателю. Тот равнодушно махнул рукой, и тело вынесли. И тут, повинуясь внезапному, необъяснимому порыву, Федор наклонился и быстрым движением снял с груди покойного тот самый крестик на тонком кожаном шнурке. Спрятал в карман, сам не понимая, зачем.

Он остался один в холодном помещении. Жар отступил, но слабость и кашель не отпускали. Оставаться здесь было страшно, но возвращаться к общему work — означало верную смерть. И однажды утром дверь с грохотом открылась, и охранник втолкнул внутрь нового «пациента» — истощенного, избитого человека, который едва переступил порог, как рухнул на пол.

Федор подошел, чтобы помочь, перевернул его на спину… и сердце его упало, а потом забилось с бешеной силой. Под слоем грязи, синяков и щетины он узнал черты, которые когда-то были такими родными.

— Клим… — вырвалось у него шепотом, и он тут же осекся, пугливо оглянувшись.

Тот открыл единственный не заплывший глаз, в котором мелькнуло сначала недоумение, а потом — слабое, едва уловимое узнавание.

Чтобы выходить друга, Федор пошел на риск. Он симулировал возвращение болезни, расчесал себе кожу до крови, изобразил «сыпь». Это была опасная игра, но иного выхода не было. И тогда, впервые в жизни, сидя у изголовья бредящего Клима, он начал молиться. Не зная слов, он просто шептал то, что слышал когда-то от бабки: «Господи, помилуй… спаси и сохрани…» В пальцах он сжимал теплый от тела крестик Палыча. Он молился и, о чудо, впервые за многие годы — верил. Верил, что его услышат.

Клим постепенно приходил в себя. Рассказывал он скупо, неохотно. После того пожара жизнь его покатилась под откос. В городе, на заводе, случилась авария, пожар — снова огонь! — его обвинили в халатности. Потом — побег, поимка, этап… Он побывал в настоящем аду, на строительстве барж, где люди жили не больше двух сезонов.

— Я бы не выкарабкался… Я ж ни одной молитвы не знал, все смеялся… А тут, когда совсем припекло, взмолился… Вопил внутри… Видно, услышал кто-то, — хрипел Клим, и в его голосе была неподдельная, жутковатая надежда.

Федор молча кивал. Ирония судьбы была горькой и совершенной. Два убежденных атеиста, два вора, обокравших не просто церковь, а саму веру, на краю гибели обрели то, что когда-то с такой легкостью отринули.

— Я все хотел спросить… Когда все это пошло наперекосяк? Ты не думаешь, что это… из-за того? — начал Клим, но не закончил. Он боялся произнести это вслух.

— Из-за иконы, — тихо, но четко сказал Федор. — Я с первого дня понял. Просто не хотел верить. Мы не просто украли доску. Мы украли чужую веру, и свою… свою растоптали. И понесли за это ответ.


Клим не дожил до весны. Он погиб в глупой, бытовой драке из-за пайки хлеба. Его зарезал сосед по нарам.

А Федора в самом начале войны, когда стране понадобились любые руки, досрочно освободили и отправили на фронт. Он прошел через огонь сражений, был ранен, но выжил. Однажды, во время артобстрела, в него попал зажигательный снаряд. Пламя мгновенно охватило шинель. И в этот миг, уже прощаясь с жизнью, он мысленно, отчаянно взмолился: «Купинушка, спаси!» И случилось невероятное — пламя, будто наткнувшись на невидимую стену, сбилось к его ногам и погасло, оставив его невредимым. В тот миг он понял все.

Вернувшись в родные края, он застал свой дом занятым дальними родственниками. Не стал оспаривать, не стал стеснять их. Взяв нехитрый скарб, он уехал в губернский город, устроился на труболитейный завод, получил место в общежитии. Со временем стал мастером, человеком уважаемым.

Жизнь потекла своим чередом. Он встретил Анну, тихую, работящую женщину с ткацкой фабрики. Они поженились, родили детей, со временем получили отдельную квартиру в новом, пахнущем штукатуркой доме.

Он не вешал в красном углу икон, не крестился перед едой, не водил детей в церковь. Воспитывал их в строгости и честности, но без упоминания Бога. Казалось, прошлое было надежно замуровано в глубине памяти, как в склепе.

Но иногда, поздно вечером, когда дом затихал, и только тикали на кухне часы, он подходил к окну. Глядел на темное небо, усеянное холодными звездами. И тогда в памяти всплывало лицо бабы Глаши — доброе, изрезанное морщинами, озаренное внутренним светом. Вспоминался отец Ярослав с его тихим, проникновенным голосом. И тот темный лик на почерневшей доске…

В такие минуты сердце начинало биться тише и глубже, а губы, помимо его воли, шептали давно заученные, просящие прощения слова. Он молился не о чем-то, он молился о них — о тех, кого погубил, о тех, кого потерял, о той искре веры, что он пытался задуть, но которая, вопреки всему, теплилась в нем самом, как та самая Неопалимая Купина — неугасимая, прощающая, вечная. И в этой тихой, одинокой молитве было его спасение и его тихая, никому не ведомая победа над тьмой, которую он когда-то сам впустил в свою душу.


Оставь комментарий

Рекомендуем