01.12.2025

1937 год. Как я, восьмилетний сопляк, спас свою первую любовь от вертухая в валенках, а мне за это влепили по щам, и вся наша жизнь пошла под откос. История о том, как детская драка у арестантского вагона перевернула всё с ног на голову

Тот сентябрьский рассвет 1937 года не принёс с собой ни золочёного сияния, ни ласковой теплоты уходящего лета. Небо, низкое и свинцовое, словно опрокинутая чаша, проливало на землю мелкую, назойливую изморось, превращавшую дороги в рыжеватые потоки, а воздух — в влажную, пронизывающую до костей пелену. Первое сентября, обычно сиявшее подобно начищенному медному грошу, в тот год вступило в свои права под монотонный стук капель по жестяным подоконникам. И именно под этот печальный аккомпанемент начинался учебный год в скромной железнодорожной школе у самого тупика, где замирали, выпуская клубы пара, уставшие паровозы.

Школа, притулившаяся в длинных, почерневших от времени бараках дореволюционной постройки, жила своим особым ритмом, задаваемым гулом машин и перекликами сцепщиков. Из окон младших классов, где я, Джамиль, постигал азы наук в третьем «Б», открывался вид на бесконечные рельсы. Мы, прильнув к стеклам, запотевшим от дыхания, часами могли наблюдать за размеренным танцем вагонов, за властными взмахами флажков — то алых, как маковые поля, то жёлтых, словно осенний лист. Этот мир стали и пара был нашим привычным пейзажем, его шум — нашей повседневной музыкой.

Я не числился среди задир или искателей приключений, но тихая, упрямая твердость жила где-то внутри, заставляя вставать на пути несправедливости. И когда рослый второгодник Семён, чьё прозвище «Гранит» вполне соответствовало его нраву, на глазах у всего класса уронил в мою непроливайку кусок карбида, отчего чернильная синева вдруг вздулась пузырями и зашипела, а сам он прошёл мимо с победной усмешкой, что-то внутри дрогнуло. Без лишней мысли, повинуясь порыву, я схватил свою холщовую сумку, безобразно разукрашенную фиолетовыми кляксами и отяжелевшую не только от учебников, но и от вечного мальчишеского добра — гаек, обломков железа и заветного складного ножика, и со всей силы обрушил её на его широкую спину.

Гулкий стон, смешанный с хохотом, сменился гробовой тишиной. Класс замер, ожидая бури. Гранит медленно развернулся, его лицо было каменным. Он вырвал мою сумку и швырнул её в угол, где она жалко шлёпнулась в лужу. Но страх, острый и холодный, уже сменился другим чувством — яростным, всепоглощающим. Рука сама нащупала на учительском столе длинную, в метр, деревянную линейку, ту самую, которой чертили на доске ровные линии судеб и параграфов.

— Сделаешь шаг — получишь! — вырвалось у меня, и голос, к моему удивлению, не дрогнул.

Я, наверное, и впрямь выглядел как загнанный, но готовый рвануть вперёд зверёк. Семён постоял, тяжело дыша, его кулаки сжимались и разжимались. А потом внезапно махнул рукой, и каменная маска сползла с его лица.

— Ладно, Джамилка, шутки у меня дурацкие… И ты сразу, ну, сумкой…

— А ты чего начал-то?.. — пробормотал я, всё ещё не выпуская из рук своё деревянное «копьё».

И с того самого дня, странным образом, мы стали не то чтобы закадычными друзьями, но соратниками, нашедшими друг в друге некое неуловимое уважение.

Учился я ровно, без сверкающих вершин, но и без провалов, а потому закономерно занимал место на последней парте, на пресловутой «камчатке». Семёна же, как злостного нарушителя спокойствия, усадили прямо перед учительским столом, под самый пристальный взгляд. И как же я ему завидовал! Ибо с первой парты открывался ни с чем не сравнимый вид на неё — на Людмилу Витальевну. Она была для меня не просто учительницей, а воплощением всего светлого, что только может быть на этом свете. Её голос, тихий и мелодичный, казался шелестом страниц самых волшебных книг; её улыбка могла разогнать самые хмурые сентябрьские тучи. И мы с Семёном нашли свой негласный бартер: он с радостью удалялся на «камчатку», в царство относительной свободы, а я, затаив дыхание, занимал его место, чтобы иметь возможность впитывать каждый её жест, каждое слово.

Сидеть так близко было и блаженством, и мукой. Я, стриженный «под горшок», с огромными, наверное, слишком жадными глазами, чувствовал, что своим немым обожанием лишь раздражаю её. Она иногда, оторвавшись от журнала, с лёгким вздохом произносила:

— Джамиль, ну сколько можно? Опять не на своём месте. Прошу же тебя, вернись.

И я, сгорая от стыда, под сдержанный смех одноклассников, плелся назад, на встречу нехотя бредущему Семёну, который ворчал: «Говорил же, балда…» Но что он мог сказать, когда сам мчался на моё отдалённое место с явным облегчением?

Так продолжалось до самого Нового года. Людмила Витальевна, видя моё упрямство, порой делала вид, что не замечает подмены, и тогда я торжествовал, чувствуя себя победителем. Бывали счастливые дни, целые учебные марафоны, когда я просиживал напротив неё все четыре урока, и мир казался устроенным правильно и справедливо.

Сомневаюсь, чтобы во многих школах того смутного времени находились такие педагоги, как наша Людмила Витальевна. Она не ограничивалась стенами класса. Она звала нас к себе домой, в уютную квартирку на Привокзальной улице. Мы, человек десять, рассаживались на скрипучих венских стульях вокруг массивного стола с тёмно-синей суконной скатертью, и наступала торжественная тишина. Даже самые озорные и непоседливые превращались в этаких внимательных птенцов, разинувших клювики. Она окидывала нас тёплым, умиротворяющим взглядом, брала в руки книгу — и начиналось таинство.

Но больше всего мой взгляд притягивал не она, а небольшой резной шкафчик с застеклённой дверцей в углу комнаты. За ней, ровными рядами, покоилось сокровище невиданного масштаба — двадцать, а то и тридцать книг в потёртых, но драгоценных переплётах. В нашем Тайшете такое богатство не могло быть ни у кого больше.

И она читала. Не по книге, а наизусть. Сказки Пушкина, удивительного «Конька-Горбунка». Её голос то становился шепотом тайны, то звенел бубенцом, то разливался могучей волной. Мы не дышали, боясь спугнуть оживающие картины. Это были не просто истории; это был вход в иной, лучезарный мир, который, как мы верили, знала и видела наша счастливая наставница.

У Людмилы Витальевны были две дочки: Марина, лет шести, с двумя аккуратными косичками, и крошка Лида, трёхгодовалая пухлощёкая девочка. Они сидели рядышком на маленькой скамеечке и слушали так же внимательно, как и мы, большие. В их присутствии, в этой атмосфере домашнего тепла и уюта, где пахло яблочным пирогом и старыми страницами, я чувствовал себя частью чего-то огромного и прекрасного, чего-то вроде семьи.

Отца девочек мы никогда не видели. В небольшом посёлке, где все друг про друга всё знали, это было странным молчаливым пятном. Лишь однажды Лида, показывая пальчиком на портрет на стене — молодого волнистого мужчины с большими, немного грустными глазами, в гимнастёрке, — спросила:
— Мама, а это кто?
— Это ваш папа, — тихо ответила Людмила Витальевна, и в глазах её мелькнула тень.
— Он в долгой командировке, — серьёзно добавила Марина.
Тогда в моём сердце шевельнулась тёмная, некрасивая зависть, и я мысленно благодарил судьбу за эту «командировку», которая оставляла мою богиню для нас.

А потом был Новый год. Первая в нашей жизни настоящая Ёлка, устроенная Людмилой Витальевной. Мы сами мастерили игрушки: ангелов из серебряной бумаги, цепочки из раскрашенных шишек, хлопушки из конфетных фантиков. Когда мы закончили, в скромном классе зажглось чудо — сияющее, хрупкое, благоухающее смолой и мандаринами. Но самым ярким украшением того вечера была она.

В платье цвета зимнего неба, с тончайшим кружевным воротничком, перехваченным в талии узеньким ремешком, который мы единогласно сочли серебряным, она казалась существом из иного мира. Русые волосы, мягко обрамлявшие лицо, сияющее добротой и каким-то внутренним светом. Её большие голубые глаза обнимали каждого из нас, даря ощущение, что ты здесь самый важный и любимый. Она управляла нашим шумным, счастливым царством легко и естественно, будто дирижировала невидимым оркестром радости.

И лишь я, обычно неугомонный и бойкий, в тот вечер чувствовал себя потерянным. Я забился в угол, отказывался водить хороводы, сторонился её. Её ослепительная, неприступная красота в этом праздничном убранстве вдруг стала для меня пыткой. Я ревновал её ко всем, кто смел подойти ближе, заслонить её от меня. Меня, как всегда, оттеснили на задворки всеобщего веселья… Пока вдруг её голос, чистый и звонкий, не прозвучал прямо над моим ухом:

— Джамиль, что же ты от нас прячешься? Неужели мы тебе не рады?

Она взяла мою вспотевшую ладонь в свою, прохладную и нежную, и втянула в круговорот смеха и песен. Ребята сомкнулись вокруг нас, а она, улыбаясь, запела, глядя прямо на меня:

— Как на Джамилевы именины испекли мы каравай — вот такой вышины, вот такой ширины!

Потом она наклонилась чуть ближе, и её шёпот, тёплый, как дуновение летнего ветерка, коснулся моего уха:
— Вот и попался, мой мальчик. Теперь ты от меня никуда не денешься.

От этих слов сердце забилось так бешено, что я подумал — оно сейчас выпрыгнет. Казалось, я родился заново, в этом хороводе, под звуки старой песни и её взгляд. Уши мои пылали, будто я выбежал на тридцатиградусный мороз. И вдруг скованность отступила. Я засмеялся, закричал, заплясал неуклюже, но от всей души, отчаянно топая валенками. Я был абсолютно уверен: она сказала это только мне. Она любила меня! Пусть по-своему, учительской любовью, но это было моё, личное, сокровенное. Я носился вокруг ёлки, как угорелый, не боясь ни воска со свечей, ни замечаний. Я был счастлив.

В ту ночь я впервые в жизни узнал, что такое бессонница. Лёжа дома на старой овчине, раскатанной под столом, я вновь и вновь переживал каждый миг: прикосновение её руки, звук её голоса, обещание, что я «никуда не денусь». Уснул я лишь под утро, когда из сеней донёсся сиплый, недовольный крик петуха, накануне изрядно потрёпанного забравшейся в курятник дикой куницей.

После каникул мы снова сидели за партами, сгорая от нетерпения увидеть её. Но вместо привычной, лёгкой походки в класс вошла директриса, суровая и прямая. Она молча оглядела нас, а потом устремила взгляд в заиндевевшее окно.

— Уроков сегодня не будет. Расходитесь по домам, — произнесла она глухо, не глядя нам в глаза.

Мы обрадовались было — ура, продолжение праздника! — застучали крышками, загалдели. И в этот момент в класс ворвался запыхавшийся Семён. Лицо его было белым от ужаса.

— Ребята! Людмилу Витальевну!.. Забрали… Она в арестантском на станции! Все бежим!

В следующее мгновение класс опустел. Мы, как стая испуганных воробьёв, помчались к станции, что была в трёхстах шагах. На запасных путях, напротив унылого одноэтажного вокзальчика, стоял обычный товарный вагон. Возле него, отмеряя шаги туда-сюда, ходил часовой в белом полушубке, с винтовкой за спиной. Маленький зарешечённый люк вагона был опутан колючей проволокой, и за ним теснились бледные, незнакомые лица.

Мы выстроились в шеренгу напротив и, как по команде, крикнули:
— Людмила Витальевна!

В люке произошло движение. Потом показалось её лицо — усталое, бледное, но всё так же прекрасное. Она просунула пальцы между колючих прутьев, будто желая коснуться нас.

— Детки, это какая-то ошибка… Я скоро вернусь. Идите домой, пожалуйста, — голос её дрожал и предательски срывался.

— Хрен там скоро! А вы, шпана малолетняя, сматывайтесь, пока целы! — рявкнул часовой, делая шаг в нашу сторону.

Мы не двинулись с места, застыв в немом, отчаянном протесте.

— Эй, вражина, убери лапы с решётки! А то как дам прикладом! — он стал снимать винтовку с плеча.

И тогда что-то внутри меня взорвалось. Я не помню, как очутился рядом с ним. Моя верная, увесистая сумка описала короткую дугу и со всей силы пришлась ему по спине. Это был сигнал. Ребята, как рояль рассерженных пчёл, набросились на него, цепляясь за полушубок, за руки. Редкие прохожие спешно отворачивали головы.

— Дети, умоляю вас, остановитесь! Не надо! — её крик, полный ужаса и боли, пронзил воздух.

Но мы не слышали. И только когда её голос, сорвавшийся на шёпот, отчаянный и бессильный, позвал:
— Джамиль, пожалуйста, останови их… — я словно очнулся ото сна. Отступил. За мной, нехотя, потянулись и другие. Часовой, отряхиваясь, сыпал в нашу спину отборной, злой бранью.

Дома я забрался в конуру к нашей старой дворняге по кличке Буря. И плакал. Горько, безутешно, прижимаясь к её тёплому боку. Она лизала мои щёки, соль слёз, и тихо поскуливала, будто понимая всё.

Вечером вернулся с дежурства старший брат. Переступив порог, он бросил тяжёлые слова, как камни:
— Ну-ка, где наш местный правдоруб?

— Какой ещё правдоруб? — не поняла невестка.
— А тот, что за врагов народа заступается. Где он?
— На печи.
— Слезай-ка, знаток законов! — приказал он мне.
Я подошёл, уже зная, что будет. Его жилистая рука вцепилась мне в подбородок, заставив поднять голову. Пощёчина прожгла щёку огнём.
— Вот тебе, защитничек!
— Да за что ты его? — бросилась между нами невестка, закрывая меня собой.
— Сам знает!
— Джамиль, милый, ты знаешь? — прижала она меня, и в её глазах читалась тревога.
Я кивнул, сжав зубы, не в силах вымолвить слово.
— За что, говори!
— За… за то, что я… правдоруб, — выдавил я, до конца не понимая смысла этого тяжёлого, чуждого слова.
— Ну хоть сознаётся, — с мрачным удовлетворением бросил брат. — Запомни: не своё дело — не трогай. У-у, правдоруб…


…Прошли годы, десятилетия. Недавно, уже в совершенно ином веке, мне удалось узнать, что Людмилу Витальевну реабилитировали. Она уехала в Казахстан, где до самой пенсии продолжала учить детей грамоте и добру. Её дочери выросли. Марина стала врачом в Иркутске, а Лида — библиотекарем в нашем родном Тайшете, хранительницей того самого мира книг, в который когда-то ввела их мать.

Они написали мне, что их мама, моя первая и самая главная учительница, ушла из жизни в 1979 году. Тихо, во сне, будто аккуратно закрыла последнюю страницу самой длинной и мудрой книги.

И теперь, когда осенний дождь заставляет стекло моего окна плакать длинными, прозрачными дорожками, я снова вижу её. Не в арестантском вагоне, охваченном колючей проволокой, а в платье цвета неба, в венце из серебряного дождя и бумажных ангелов. Она по-прежнему берёт за руку запутавшегося, неловкого мальчишку и ведёт его в хоровод, где время замедляет свой бег, а сердце учится биться в такт нестареющей, всепобеждающей доброте. И её шёпот, преодолевая годы, войны и неправду, по-прежнему звучит тихо и ясно: «Теперь ты от меня никуда не денешься». И я не ухожу. Потому что её урок — урок любви, стойкости и света — длится до сих пор. Он не кончается. Он, как тот далёкий паровозный гул из детства, уходит вдаль, растворяясь в тумане, но его эхо навсегда остаётся в твоей душе, согревая её долгими, холодными вечерами.


Оставь комментарий

Рекомендуем